КНИГИ О РЕСПУБЛИКЕ КОМИ/ЛЕВ СМОЛЕНЦЕВ/ПЕЧОРСКИЕ ДАЛИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2007 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2007 г.
© web-адаптация рисунков, оформление, Игорь Дементьев, 2007 г.
© Премьерная публикация в Интернет - www.pechora-portal.ru, 2007 г.
 
 
Лев Николаевич Смоленцев
Печорские дали
 
1   2   3   4

Глава 2

К ТИМАНУ

тром вид берега Печоры напоминал картину времен великого переселения народов: овцы, коровы, лошади грузились в карбасы, шняги — на всю разнокалиберную речную флотилию, которая должна была перевезти вчерашних «княгинь» и «бояр» на запечорские заливные луга.
   — Нонь лентяев нет! — кивал Ефимко-писарь на невообразимую толчею. — Травы подоспели, святой Петро знак людям дал... Нам тож поспешать надоть. Ты готов? Весь тута? — с улыбкой оглядывал староста ранец да ружье Андрея.
   — Готов, Ефим Михайлович, только вот... — посматривал Андрей в сторону села.
   — Ждешь кого ли? — удивился печорец. — Не этих ли доможирок? — кивнул он на бегущих от села девушек. — Баски, баски...
   Вера и Кира сегодня были одеты в легкие платьица и парусиновые туфли, что сразу отделяло их от крестьянок, облаченных в холстяные широкие и длинные сарафаны. Девушки на бегу о чем-то переговаривались и весело пересмеивались.
   — Баски, пригожи, — тихо, как бы про себя, закончил мысль Ефим Михайлович. — Однако ухватисты девки у исправника, что старшие, что Верка...
   — Доброе утро, Андрей! — первыми поздоровались девушки. — Мы хотим проводить вас к Тиману и условиться о дне отъезда в Архангельск, — скороговоркой выпалила Вера.
   — Спасибо, печорянки! — радостно улыбнулся им Андрей.
   ...За Печорой, в устье Цильмы, ждал их с лошадью старший сын Ефима Михайловича, и они, то впрягая в бечеву лошадь, то отталкиваясь шестами, заспешили вверх по Цильме к селу Трусово. В знойном воздухе гудели шмели, порхали бабочки и вились тучи жадных до крови оводов.
   «Вот это разнотравье с обилием бобовых и дает тот удивительный вкус молоку, о котором упоминал еще академик Лепехин, — размышлял Андрей, любуясь лугами. — Печорский крестьянин, по рассказам Ефима, не знает, куда сбыть масло, а нам с научной кафедры твердят, что, кроме клюквы да морошки, в Приполярье не растет ничего. Почему?»
   На обед, отмахав верст двадцать пять, встали в прохладе устья Усицы, впадающей в Цильму. Даже купанье не остудило перегретого тела — так пекло незакатное печорское солнце.
   — Неужто все лето будет такая жара, Ефим Михайлович? — удивляясь необычному теплу, спросил Журавский.
   — Недлинно наше лето, Андрей Владимирович, вот оно и старатца, припекат.
   — Сколько же времени растут здесь травы?
   — Редко раньше троицы вода с лугов сбегат, а с петрова дни завсе покос починам.
   — Так что же получается? — прикидывал Журавский. — Только месяц.
   — А поспеват, слава богу, родить.
   — Да! — восхищался Андрей. — Провести бы пешком по такой жаре средь этих трав генерала Зиновьева вместе с Победоносцевым!
   — Слава господу, что к нам не токо енералы, а и урядник по целым годам не заглядыват, — не понял шутки Ефим Михайлович. — Одно изгальство от них! Вот расскажу тебе, Андрей Владимирыч, как наши деды тут починали: приглянулись им эти места, и основали они на Цильме скит — обчо хозяйство, значит. По записям, полтораста лет назад в этом Омелинском скиту жило сорок человек. А через год, опосля сожжения Великопоженского скита, стал быть, в одна тышша семьсот сорок четвертом году, постулат наказ из городу Архангельску: по воскресным дням и престолам бывать всем поголовно в Усть-Цильме на увещаниях у попа-словоблуда. Значитца: принять нову веру да кажинну неделю за полсотни верст по энтому вот пути к попу на поклон топать. А как соблюсти в пургу, мороз аль распуту? Великопоженцы из-за одной токо веры пожгли себя!
   — Чем же кончилось, Ефим Михайлович?
   — Истовы ушли к Покойным, это место такое, ишшо верст за сто на реку Тобьпп, а большинство наших в разны хозяйства осели тутока.
   — Ефим Михайлович, — осмелился Андрей, — оттого что отвергли вы церковный брак, утверждают о распространении блуда среди старообрядцев.
   — А где его начисто нет: средь зырян-нововерцев аль самодей-язычников? Токо скажу тебе: не мы блудим, егда телом дерзаем, а церковь блудит, егда ересь держит.
   Андрей не стал больше касаться этой щекотливой темы.
   Накоротке заночевав в первом цилемском выселке Рочевском, к обеду следующего дня, обогнув десятиверстный «нос», образованный петлей реки напротив трусовского взгорья, причалили они к самому большому цилемскому селу, высившемуся двумя десятками подворий на высоком отлогом холме.
   Дома у Ефима ждали их жарко натопленная баня, румяные шань-ги, рыбники, моченые ягоды. Мясного, молочного и спиртного по случаю поста не полагалось.
   Журавский, захваченный усть-цилемской «горкой», впервые смог как следует рассмотреть северный дом, хотя понимал, что у старосты и духовного наставника, к тому же и писаря, он мог быть и необычным. Поставленный окнами к солнцу, имел он стряпчую с осадистой глинобитной русской печью, две горенки-светелки, темную «моленну» — боковушку со строгими ликами святых угодников, вырезанными на долбленых липовых досках. Под иконостасом лежала темно-зеленая стеганая подушка и висели на стене две лестовки. «Как поклон, так пальцы отсчитают зубец, — подумал Андрей. — Сто поклонов — одна лестовка». Задняя половина дома была отведена хозяйственным службам: хлевам, сеновалу, а поскольку скота держалось много, то задняя половина была больше передней. Все это староста показывал с достоинством, но без тени хвастовства.
   — И у всех такие дома? — расспрашивал Журавский.
   — Есть в нашем селе и поболе и помене. У кого како хозяйство, скоко в доме добытчиков.
   — Байна, Ефимко, поспела! — донеслось из сеней.
   — Пойдем-ко, Андрей, похлешшомся.
   — Да я всю дорогу купался, чистый.
   — Байна не токо для чистоты, а и для здоровья. Знат, скусу ты в ей не знать. Пойдем-ко со мной...
   — О-о-ох! Ы-ы-ых! — постанывал сквозь сжатые зубы Андрей, вдыхая тонкими ноздрями печной зной с березовым жареным духом. Хотелось спрыгнуть с полка и метнуться к колодцу, но крепился — слабаков в приполярье не чтут, серьезных дел с ними не водят. И водой, как понял он действия хозяина, целебный жар из телес не выгоняют, а сидят в истоме в досчатом предбаннике, «слухая об-новленно нутро».
   К вечернему чаепитию подошел Степан, охотник из верхнего села Савино, о котором староста говорил еще дорогой как о будущем проводнике Журавского от Трусова до предгорьев Тимана к истокам Пижмы.
   — Справил я твои дела, Степко, — говорил ему за чаем староста. — Казначей помог. Вишь, я не знаком с новым воинским начальником.
   — Благодарствую тебя, Ефимко.
   — Погодь благодарить. Казначей наказывал провести господина Журавского, — показал он на Андрея, — до Левкинской.
   — Неколи бы счас, Ефимко, покос подоспел...
   — Арсений не отговаривался, когда надо было идти за твово сына в воинско присутствие, — поднял на него глаза староста. — И от себя говорю: надо провести добром.
   — Да кака может быть говоря: надоть, стал быть, надоть, — враз подобрел Степан. — Я ведь к тому, што хлипкий он, сдюжит ли? — попытался сгладить свою промашку хитроватый охотник, нимало не смущаясь слушавшего их Журавского.
   — Сдюжит, Степко, проверено. Да и ты его поостерегешь. Женка! — окликнул Ефим жену. — Направь наутро Андрею мою охотничью справу, да спеки утресь подорожников. Ты ведь, Степко, на конях прибег? — вновь обратился он к Степану.
   — А как же шло, Ефимко? Река начисто обсохла в верхах.
   — Лишний груз бросишь у меня, второго коня приведешь поутру ко мне, седельце Андрею слажу... Пойдем-ка со мной, Андрей Владимирович, наверх в катагар (Катагар — полог для защиты от комаров.) и повершим там нашу говорю, — поднялся из-за стола Ефим. — Все одно женка в пост-от бока-ти погреть не даст...
   Проговорили они под мягким светом белой ночи до утренней зари. Говорил больше Ефим, рассказывая о житье-бытье, о людях, об обычаях. Узнал в ту ночь Андрей, что ни школы, ни больницы, ни магазина по всей Цильме нет; не было в Трусове и церкви, хотя и центральное село. Все деревни по реке были приписаны к Усть-Цилемской волости, а потому не полагалось тут и урядника.
   — Нужды в ем нет, — рассуждал Ефим. — Почитай, пять родов и проживат во всех цилемских селениях: Рочевы, что по-зырянски русски значит, Дуркины, Чупровы, Ермолины — те из новгородских и московских земель; верстах в тринадцати вверх по Цильме два брата Носовы два выселка почали: Филипповской и Ортинской. Срамота одна: огороду высоченну меж выселков огородили, дак шло через жердье тупичами — топорами, по-вашему, — кидаются — эка злость промеж родных братьев из-за кажинной поскотинки. И скажи на милость: в роду така злость ведется и топерь, да и супротив других цилемских родов Носовы завсе кобенятся, возвеличиваются. Вот тебе, Андрей Владимирыч, достаток, раздолье наши в глаза кинулись, опять же гостеприимство и согласие — все это есть, но и злости хватает промеж друг дружки. Есть и бедность: по семь с полтиной податей не кажинна семья может выплатить.
   — Откуда бедность: лугов достаточно, дичи, рыбы — полно?
   — Это забыль, правда , — живем господними дарами: не сеем, не пашем и птицу не ростим — бог дает.
   — Совсем пашни нет?
   — По десятине на хозяйство для жита (Ж и т о — здесь: ячмень.).
   — А картофель, капусту, свеклу, морковь, лук садите?
   — Миловал пока господь.
   — Как «миловал»? — не понял Андрей.
   — Все это бесовски ягоды, а картофь — не иначе как диавольски яицы.
   — Да как же такие полезные на Севере овощи могут быть бесовскими?
   — Козни сатаны неистощимы, Андрей Владимирыч. Чай, табак — все это его наущения, — назидательно и убежденно начал наставлять Ефим.
   Когда выезжали из Усть-Цильмы, казначей шепнул Андрею: «Ефимко Мишкин — староста и наставник-грамотей на Цильме. Это у старообрядцев высшая власть на селе: они крестят при рождении, отпевают умерших, снимают грехи с живых. Зачастую он один на селе грамотный человек, потому зовут наставником, начетчиком или грамотеем. Так что учтите». Журавский, решив, что спорить бесполезно, сменил тему беседы.
   — Ефим Михайлович, до Трусова река богатым лугом текла, а дальше как?
   — Через полета верст вы со Степкой речкой Мылой пойдете, кряжи тиманские вас тамока подхватят, луговы бережины тамока узки, зато дичи и пушного зверья куда боле нашего.
   — Почему река Мылой называется?
   — Вертка, вишь, она и с каменьев бежит, пену завсе навроде мыльной несет. До Тиману токо два выселка и встренутся: Мыла да Савино. Бобрецовы, охотники, в них проживают, мезенски оне.
   — Бобрецовы? Охотники на бобров? — не понял Журавский.
   — Нет, прозванье их роду такс — фамиль, по-вашему. А бобры ране водились в здешних местах, потому остались в названьях Бобровы ручьи, виски, протоки.
   — Что такое виска?
   — А ими озера с речками или промеж себя сообщаются.
   — Протоки, значит?
   — Нет, протоки — это обходно русло речки.
   — Бобрецовы тоже скот разводят?
   — Держат скотину, но помене. Промышляют они.
   — Что промышляют?
   — Ну, охотничат, по-вашему. Народ они простой, странноприимной, но што умом, што двором — птичи небесны.
   — Как понять — «странноприимной»?
   — Всякого принимают денно и нощно, не спрашивая, кто таков. Альбо один гульбу почнет — всех с пути собьет. — Но и в остальных ваших деревнях — то же самое.
   — То же, да не больно тоже. Женка, вишь, тебе из-под онечка другу посуду поставила, потому — мирской ты, в церкви крешшоной кукишем. Вишь ли, вьюнош, вера-то отчева на женках стоит.
   — Как «кукишем»?
   — Ну, троеперстием, а надо двумя перстами... Однако, соснем-ка малость, а то женка, слышь, новой день починать принялась... — Ефим замолчал, ворохнулся, ища более удобного положения для сна, вздохнул и неожиданно с завистью произнес: — По пригожим, баским местам вы пойдете! Кабы не страда — ей-богу, убег бы с вами...


* * *

   Часам к восьми утра Степан с Андреем собрались в путь.
   — Степко! — крикнул ладивший подобие седла староста. — Веди-ко свово мерина суды, прикинем... Вот так-то сподручнее будет, — поднялся с крыльца Ефим, поднося к лошади свою поделку. — Ты верхи-то езживал? — обратился он к Журавскому, натягивавшему охотничьи чуни, выделанные и сшитые из мягкой просаленной кожи.
   — Садись-ко, спробуй.
   — Хорошо! — откровенно и радостно воскликнул Андрей, когда староста закончил подгонку. — Седло словно жокейское.
   — А како ж надоть? — удивился староста. — Жопейско и ладил. Степко! Давай суды поклажу Андрей Владимирыча, чтоб ему не слазить боле... Ну, трогайте с богом! — перекрестил их широким двоеперстием наставник и пошел открывать калитку.

   — Прощевай, Ефимко. Сробишь все — в долгу не останусь, — намекал на какие-то свои дела Степко.
   — Опробую, Степко! — в тон ему отвечал староста. — Токо ты добром доведи до Левкинской Журавского. Коло Дедковского озерка угольны осыпи ему покажь да на мыльски каменья своди...
   «Вот она, некрасовская Русь! — думал Андрей, легко покачиваясь в такт плавной иноходи мерина, — «... ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная...»
   Верстах в шести от Трусова в береговом обрыве реки Журавский увидел тонкий прерывистый пласт, очень напоминающий своим видом каменный уголь. «Надо сверить находку с дневниками Чернышева», — подумал Андрей и набрал черных блестящих камешков в заплечный ранец. Степан торопился, и Андрей не стал тщательно осматривать окрестности, дав себе зарок еще раз побывать здесь.
   Вскоре они переехали через обмелевшую Цильму и версты через три, к изумлению Журавского, выбрались на хорошо накатанную и оканавленную дорогу, уходящую в светлый березовый лесок.
   — Трахт, — пояснил Степко, — от городу Архангелу до самой Усть-Цильмы идет.
   По тому, как он произнес это, Андрей понял, что Усть-Цильма в понятии Степана куда значимее Архангельска.
   — Верст пятнадцать пробежим трахтом и упремся в Мылу, — весело продолжил Степан.
   — И сколько останется нам до Савина?
   — Впрямки — верст пятьдесят, по речке — сотня. Недалече, — успокоил Степан.
   — Все по тракту?
   — Дивья бы! — рассмеялся Степан. — После Мылы через восемь верст свернем в таки урманы и крутики, где токо шишко ходит!
   — Кто такой шишко, Степан?
   — Леший, по-вашему.
   — А...
   Селение Мыла, ютившееся в узкой речной долине десятком приземистых потемневших домов, как и обещал Степан, открылось им только после того, как они уперлись в него, съехав с крутого глинистого холма, поросшего угрюмо-дремотным ельником. Прямо под окнами домов светлым говорливым ручьем струилась река, впадающая неподалеку в Цильму.
   — Вот она, родима Мыла, — показал на дома Степан.
   — Что-то уж очень ты, Степан, радостный: не иначе как вдовушка тут тебя ждет? — пошутил Андрей.
   — А не без того, — сознался Степан.
   — И греха не боишься?
   — Оно, конешно... грешное и кычкотливое энто дело, но посерчу, — неожиданно заключил балагуристый Степко. — И своя-то баба ежели вузналь дак, языком-то облает, а умом-то цену такому мужику набавит.
   — Как понять «кычкотливое»?
   — Кычко — кобель, по-вашему, — рассмеялся Степан.
   — Понятно... А где, Степан, мыльские камни?
   — Верстах в трех вверху по Мыле. Пока ночевать будем, ты сходи туда, а то завтрева мы минуем их, трахтот, вишь, на увалы поперек реки уходит.
   ...Мыльскими камнями оказались распиленные рекой отроги Ти-мана, сложенные из разноцветных известняков и глин. Судя по карте академика Чернышева, Мыльская гряда тянулась с юга на север параллельно Тиману, и речка Мыла, родившись неподалеко от Ямозера, плескавшегося в огромной чаше на водоразделе между Мезенью и Печорой, мирно синела вдоль западного склона гряды. Однако компас показывал, что в глубоких каньонах течет она с запада на восток, да и солнце, склонившееся к вечеру, все время освещало дно реки. «Видимо, где-то повернув под прямым углом, — думал Журавский о реке, — набросилась она на гряду и разрезала ее пополам. Какая исполинская сила таится в этих светлых, с редкими шапками пены, струях !»
   Андрей решил проводить вечернюю короткую зарю и встретить первые утренние лучи на вершине мыльской гряды, над тем красным обрывом, в грудь которого, клокоча и стеная, бросалась чем-то разъяренная речка. «В таких первозданных местах, если человек не боится их, успокоится и сольется с ними, — думал он, — время теряет свой смысл и значение: у тебя было рождение, но никогда не будет смерти. Вернее, она будет, но это настолько тебе безразлично, что ты не думаешь об этом...»
   — Я пришел к тебе, Тиман! — крикнул Журавский. Об-м-а-н, об-м-а-н,— раскатилось в каньонах.
   — Навсегда! — кричал Андрей. — Навсегда! Д-а-а, — радовались утесы.


* * *

   Через два дня, преодолев пятьдесят верст, Степко с Андреем были в Савине, которое и местом и домами выглядело веселей Мылы; в распадке меж двух звонких речушек, на ровной, пронизанной солнцем поляне-луговине, стояло четыре добротных высоких дома, обнесенных прочной жердевой изгородью.
В Савине Журавский наткнулся на такую неожиданность, которой потом долго потешал своих друзей и знакомых.
Основатель рода Бобрецовых дед Савелий, заметив, что гость не притрагивается к рыбе, источающей давно привычный для них, а потому незаметный, крепкий запашок — больше по случаю поста на столе ничего не было, — приказал жене Степана, своей невестке, нести на стол сметану и масло.
   — Штой-то ты, дедко Сава, в пост-от надумал? — изумилась она.
   — Кому говорено! — поднял на нее седую голову старейшина.
   Когда на столе были выставлены большие глиняные плошки с маслом и сметаной и рядом с ними выложена груда расписных деревянных ложек, Андрей решился на отчаянный шаг: достал из ранца литровую флягу со спиртом. Дед, сразу поняв суть, крякнул как-то и осудительно и довольно.
   — Ну, что? — держал на весу флягу Андрей. — Не ради греха, а для здоровья...
   Весь многочисленный род, собравшийся сейчас за огромным столом, вопросительно смотрел на столетнего деда Саву. Невестка на правах хозяйки, долженствующей блюсти канон веры, скобкой скривила губы и отвернулась.
   — Выставляй, Степко, с посудника чашки! — озорно тряхнул дед сивой бородой. — Грех не в уста, а грех из уст, — тут же подкрепил он свою решительность. — Всем плесни малость! — видя задержавшуюся над чашками женщин руку Андрея, твердо скомандовал дед. — Соку брусничного подымите-ка с погребу.
   Но это было не все, чем удивил дед Савелий Журавского: когда после второго захода фляжка пусто звякнула, дед крикнул внуку:
   — Оська! Подай с полатчев балалайкю.
   Поданную взрослым внуком балалайку дед подхватил легко, привычно.
         Балалаича трень-брень:
         как прошел сегодня день?

   пропел дед чистым молодым голосом, склонился заросшим ухом к балалайке, озорно подмигнул и:
         Было Оське робить лихо —
         просидел в кустах весь день!

   — И-и-их! — рассыпались смехом за столом, глядя на покрасневшего здоровенного Оську. Когда веселье смолкло, дед обвел всех серьезным вопрошающим взглядом, призывая к порядку и советуясь: какую заведем? Названия песни никто не произнес, однако дед удовлетворенно хмыкнул, склонил голову и медленно начал:
         То не пыль во поле распыляется...
   Песня, подхваченная всеми удивительно плавно и слаженно, наполнила комнату, полилась из распахнутых окон в речную долину.
         Не туман с моря подымается, —
         Еруслан-город разгорается...

   Спели три душевные, раздольные, родные песни-сказания. Все встали и хотели было разойтись по домам, но тут дед Сава заметил сморенного дорогой и спиртом Степана, спавшего со сложенными по-бабьи руками на животе.
   — Погодь-ка, — остановил всех дед. — Чой-но он спит и бородой потряхивает, коды все общу песь вели. Гость-от, вишь, как соколик... — Дед тихонько подошел к сыну и участливо пропел под балалайку:
         Невестки — ой, внучата — ой,
         У нас Степко беременной:
         Бородой своей трясет,
         К Николе сына принесет!

   Хохот, визг, стон сотрясли стены дома...
   Журавский, собираясь ехать в Печорский край, ожидал увидеть раскольничьи скиты, дикость; услышать гнусавое пенье псалмов, но только не то, что он увидел и услышал и здесь, и в Усть-Цильме.
   ...В Савине у деда Савелия Андрей прожил две недели: решил собрать гербарий луговых трав и коллекцию сопутствующих им насекомых. Целыми днями носился он с сачком по окрестным лугам и полянам, лазил по щельям речки Валсы, впадающей в Мылу напротив дедовой избы. Мудрый дед использовал приезд дальнего гостя по-своему.
   — Слыш-ко, паря, — заговорщицки склонился дед к Андрею, когда сидели они вдвоем на крыльце, — ты шибче вороти нос от кислой рыбы, а я буду шуметь на Степкову грешницу: неси сливок, масло! Сморишь гостя — негоже так-то!
   — Да не умру я, дед Сава.
   — Ты-то жив будешь, — согласился старик. — А остальным-то каково махать горбушей день-деньской с рыбы-то? Выручи, паря, оно и тебе не без пользы, — упрашивал дед.
   — Почему, дед Сава, ваша рыба так... остро пахнет?
   — Не хошь сказать вонько, — подсказал Андрею дед. — Соли мало допреж было, да и счас не вволю, вот и квасим рыбу-то. Но нам она, така-то, куды скусней свежей, а вас, прибыльных, отпугиват, штоб не отравились.
   «Прав ведь дед, — подумалось Журавскому. — В такой рыбе не исключен яд, очень опасный для непривычного». Он попросил деда рассказать ему о своем хозяйствовании.
   — Хозяйство вести — не штанами трясти, — весело откликнулся дед. — А рассказать можно, пошто не обсказать. Скота держим, с первопутку до масленой в лесу мужики промышляют, а бабы худобу обряжают, с робятишками нянькаются. Счас вот страду почали, опосля жито подоспеет: сжать да обтрясти его надо. Вот так и живем-могем.
   — Много коров держите?
   — Нет, непочо их много-то держать: молоко не продашь, даже масло цельный год, пока на Пинежску ярманку не сберешси, не ухра-нишь. Так, для навозу боле и держим.
   — А лошадей?
   — Конь у нас завсе в цене, хошь дома, хошь на ярманке. Куды здесь без коня? Сено сволочить надо, — стал загибать пальцы дед, — пашню сковырять надо, лес на дровцы ли, на избу ли привезть надо. До Пинеги от нас полтышши верст, а птичи возов пять-шесть свезти надо, да маслицо како скопится, да мясцо, да пушнинка — возов десяток ото всех-то и ладим. Куды тут без коней-то?
   — Дед, а где вы берете оконное стекло, кирпич на печи?
   — Стекло по мерке в Пинеге на ярманке нарезают, а глину-то пошто за таки версты везти? Мы печи не с кирпича кладем, а с глины бьем и медленно обжигаем.
   — Сколько же времени стоит такая печь?
   — Считай: на двадцатом году я суды прибег с женкой. Поперво-сти в избушке промысловой жили, а через пяток лет обжились и вот энтот дом поставили. Так и живем в ем: ни печи, ни полов не перебирали; подволок да крышу чинил, однако.
   — Выходит, лет семьдесят пять этому дому?
   — Да, не стар ишшо, я токо подносилси, — вздохнул дед. — Двух старух износил и на кладбишшо свез.
   — Да ты еще крепкий дед! Женился бы в третий раз?
   — Ох, парнишшо, скажешь же! Кака тутока женитьба — серче бьетча, женилка гнетча, — весело рассмеялся над собой дед Сава... — Вот, паря, все спытать тебя хочу: нашто ты траву-мураву да букашек-таракашек сбираешь?
   — Доказать в Питере хочу, что неплохо вы тут живете, дед Сава.
   — Чудной ты, паря! Да кто тебе поверит, что мы энту пакость едим?
   Журавский от души рассмеялся над неожиданным выводом деда и подробно рассказал о целях ботанических и зоологических сборов...
   — Умственный ты, видать, человек, Андрей, а с виду — дитя дитем, — покачал старик головой. — Глико, с кем в спор вступить норовишь!
   — Дед Сава, я тоже спросить хочу: почему вы летом на санях ездите? Колеса, телеги вам не известны?
   — Видывал я энту громоздину на трахту, да нам она непочо, куда на ней по нашему бездорожью. Мы ведь каку припевку-то тутка голосим:
         Што в Архангел, што в Усть-Чильму —
         Вкруг трясины да леса.
         Пропадет моя телега —
         Все четыре колеса!

   Взгрустнулось Журавскому при росстани с таким исконно русским дедом.


* * *


    Провожатым в Левкинскую дед Сава отрядил внука Оську.
   — Невесту к осени пусть тамока у Антоновых присмотрит. Беда у нас с энтим, — пожаловался он Журавскому, — тутока все свои, в Мыле тож наша родова, до Трусова далече да и не боле в цене тамока наши промысловики, вот в Левкинской, а то и на Мезени ишшом невест да женихов.
   Левкинская, подобно поселению деда Савы, была основана таким же смелым охотником Левком Антоновым в верховьях другой реки, вытекающей из Ямозера, Пижмы. От Ямозера отходят две Пижмы: печорская и мезенская. По весне на утиную охоту и рыбный промысел поднимаются в это огромное озеро на Тимане промысловики с обеих Пижм, обмениваются новостями, делятся припасами, сговариваются о свадьбах дочерей или сыновей. Мезенцы настлали лежневку в четыре версты и выкатывают по ней шестипудовые бочки с добычей на свою Пижму; печорцам это без надобности, потому что их Пижма тонкой осокистой виской истекает из самого озера.
   В Левкинской давнего знакомца Оську и Журавского встретили радушно и достойно, как делают это в печорских деревнях. Правда, полного сбора жителей не было, так как часть страдала на дальних пожнях и не каждый день ночевала дома. Пост кончился, и угощали всем, что плавало в речке, летало в небе и росло в лесу. Слушали прибывших молча, с почтением к ним, не поступаясь, однако, и своим достоинством. Журавский рассказал, что основной целью его поездки по Пижме будет посещение стоянок академика Чернышева, ходившего здесь с экспедицией двенадцать лет тому назад. Только в конце рассказа глава рода — сын основателя поселения иконописного вида дед Фатей спросил:
   — Каков нонь Федосий-от, не приболел? Журавский сразу не понял вопроса и посмотрел на пришедшего с ним Оську, думая, что спрашивают о его родичах.
   — Чернышев-то каков, спрашиваю? — повторил вопрос дед.
   — Вы его знаете? — удивился Андрей.
   — Как не знать, коли два года по Тиману водил? Можа, че ли наказывал с тобой Федосий-от?
   — Жаль, что я не зашел к нему перед отъездом сюда, — вслух огорчился Андрей. — А ведь можно было додуматься до этого: кто же еще должен быть у него проводником, если не вы — левкинцы?
   — Нет, — возразил Фатей, — наперво проводниками были у него мезенчи — он, вишь, оттуда заходил, опосля ужо мы с сыном, с Амоской. Дык каков он, в каких чинах топеря ходит?
   — Здоров и чины у него большие, генеральские, — затруднился Андрей объяснить, что Чернышев — действительный статский советник, профессор, академик...
   — Вишь оно как... А пошто он при таких-то чинах ведмедя, как самодь, ист?
   Андрей опять сразу не разобрал суть вопроса. Помог молчавший до того Амос.
   — Про медвежатину спрашивает отеч.
   — А вы разве ее не едите? — удивился Журавский.
   — Да нешто мы собаки — зверя-то исть! — взметнул на него глаза старик. — Чать, когтье у него?!
   — Дед Сава мне говорил, что глухарей, тетеревов, рябчиков вы возами заготавливаете в пищу и на продажу, а они тоже с когтями?
   — Кого? — переспросил старик.
   — Про чухарей, косочей, маракуш да рябов спрашиват, — выручил опять Амос.
   — Эко сравнил?! Они святой крест, паря, на земле ставят. Ты вот что нам лучше обскажи: много проку в наших каменьях аль пуста затея у Федосия-то была? Есть тутока серебро-золото?
   — Нет, дедушка Фатей, золота.
   — Знамо, пуста затея, — огорчился старик, — како могет быть богачество, окромя злата? Чо могет быть дороже?
   — Дороже, может быть, и нет, а вот нужней есть. Если будете слушать, расскажу я вам немного о богатствах здешних мест.
   — Господи, да кому ж не интересны свои места? — изумился Фатей. — Нам скоро умирать, а им вон жить тутока, — кивнул он в сторону двух сыновей и пятерых внуков и внучек. — Жаль, не все в сборе.
   — Так вот, — начал Журавский, — цените вы свой край за охотничьи угодья да за богатые луга; нравится вам, что нет тут помещиков да чиновников — все это очень хорошо.
   — Неплохо, — поддакнул Амос.
   — Но славен ваш край другим: нефть, что копал Чернышев на Ижме, упоминается еще в Двинской летописи, и племя чудь, жившее за полтысячи лет до вас, добывало ее на лекарства. На реке Цильме, чуть повыше того места, где впадает в нее Мыла, еще царю Ивану Третьему работные люди чеканили медные и серебряные монеты, и было это место первым горным казенным промыслом в Московском государстве! За последние сто лет в Академию наук прислали образцы каменного угля из шестнадцати мест Печорского края. Знаменитый ваш земляк — первый русский академик Михайло Ломоносов так сказал про ваши земли: «... в северных землях пространно и богато царствует натура; искать оных сокровищ некому, а металлы и минералы сами на двор не придут». Как клятву запомнил я слова великого Ломоносова и пришел на Тиман учиться искать эти сокровища.
   — А к чему тут нефть и каменны уголья? — задумчиво спросил Амос.
   — А вот к чему, Амос Фатеевич: надо привезти вам сюда из Архангельска товары — помогут уголь и нефть, сгорающие в машинах. Вот мне рассказывал дед Сава, что куль муки в Усть-Цильме он покупает зимой за двенадцать рублей, а на Каме он стоит четыре рубля, в Сибири — два.
   — Нешто забыль? — всплеснул руками Фатей.
   — Правда, дед Фатей.
   — Знать, забыль — нефть и уголья нужнее золота, — согласился Амос. — Отец, гость спрашивал вас про проводника — отпусти меня с ним.
   — Скоко проходите?
   — Мне нужно посмотреть все те стоянки, на которых работал Чернышев по Пижме, и сплавиться в волостное село Замежное. Времени у меня на это — три недели, — заранее обдумал свою просьбу Андрей.
   — Скоко положишь? — глянул на него Фатей. — Четвертну дашь?
   — Двадцать пять рублей? — переспросил Журавский.
   — Так, — кивнул бородой Фатей. — Опять же харч наш.
   — Согласен...
   — Сбирайся, Амоско. Токо ты, Андрей Володимирыч, не откажи гостинец Федосью от меня свезть. Шкурки выдры ему на шапку да на воротник хочу послать...


* * *

   Уже и август разменял вторую половину, а Журавский никак не мог закончить своих пижемских работ: дни стали заметно короче, зачастили дожди, по утрам падали густые туманы. Если бы не Амос, взявший на себя дополнительные обязанности по сбору трав и подготовке их к гербаризации то Андрею не управиться бы с работами и к концу месяца. Амос был тем прирожденным проводником, о которых мечтают все землепроходцы.
   — Отдышись малость, охолонь душу, а я меж тем харьюзов на уху добуду, — усаживал он Андрея около избушки, которая каждый раз отыскивалась к их ночлегу, где бы они ни ходили. Ловля рыбы, потрошение уток, сбор морошки и смородины занимали у него считайные минуты, в которые ленивая хозяйка не успела бы достать их и из погреба. Пока Андрей разбирался с жуками и минералами, делал записи и зарисовки в дневнике, Амос успевал приготовить ужин, затопить в избушке, «чтоб выветрить чижолой дух и выгнать гнуса», как объяснял он Андрею, заготовить впрок дров, как этого требовал неписаный закон таежников, вымыть посуду и приготовить постели. Только после этого приглашал он Андрея к ужину. Ужинать Амос любил не торопясь и с разговорами.
   — Утресь впробегутки, в обед вприскок, а уж вечор — в усладу, — принимаясь за чай, говорил Амос. К чаю он привык и пил теперь его перед каждой едой. — Жаль, Андрей, кончается наша привольная жисть — скоро деревни нас подхватят и ночевать будем в избах, а там и росстани наши будут.
   — И мне жаль этих мест: красивы они, Амос. Есть в них какая-то зовущая к величию сила... Недаром академик Чернышев всегда говорит о них с восторгом и грустью. Да, все хочу спросить тебя: почему Фатей сердит на академика?
   — А-а, — рассмеялся Амос, — чудно отчу, что такой большой человек ист погано мясо. На речке Светлой дело-то было. Сплываю я тихонько по речке и чую говорю Чернышева: «Че ты старика не путаешь домой... Че я тобе худо сробил?» С кем это, думаю, встре-нулся академик? Выплываю из-за кустов, глянь— а он нос к носу с медведем топчется. Тропа бережна узка, обрывиста, вот им и не разминуться. Вынул я ружжо, приложился и стрелил... Чернышев вместо благодарности — с бранью: «Пошто, грит, травенника стрелил!» Я хотел мясо собакам скормить, а он опять ворчит: «Дикари! Медведь этот, окромя целебной травы, дикого меда да ягод, ничего не ест, а они выкидывают мясо». Велел своему повару кормить медвежатиной всю экспедицию. Отеч с тех пор варил нам на отдельном кострище... А Чернышева он уважает, — закончил рассказ Амос.
   — Да, хороши ваши места, и хорошие здесь люди, Амос... Прошу тебя: не забудь тех мест, где нашли мы выходы точильного камня, красильных глин, кровельных сланцев. Все это — народное богатство, и, как знать, может, тебе без меня придется их показывать народу...
   ... К вечеру следующего дня, миновав Верховскую, подплыли они к деревне Скитской, имя которой с благоговением передавалось из уст в уста среди всех старообрядцев Руси. Пижма тут причудливым изгибом охватывала широкую равнину в зелени колосящихся хлебов, уставленную частыми стогами свежего сена. Вкруговую по горизонту высились поросшие густым лесом гряды, ограждающие долину от студеных ветров.
   «Умели монахи выбирать места под свои обители», — подумал Журавский.
   На ночлег Амос повел его в дом Нила Семеновича, своего родственника по матери. За ужином, после расспросов о здоровье родичей и о превратностях пути, разговор сам собой перешел на историю заселения здешних мест и печальную участь Великопожненского скита, на углях и угодьях которого стояла Скитская.
— Двести с лишком лет мученья наши тянутся, — рассказывал Нил, — со времен треклятого Никона мы в изгоях на своей земле живем. Когда в чудских и выговских местах стали притеснять единоверцев, наши-ти предки и подались суды, за Камень. Облюбовали тутока место, обжились, пополнились товаришшами. Кто в хозяйстве робит — чернецы называются, кто службу ведет, кто книги переписывает, новые иконы из плах режет да пишет их маслом. Народ бежал суды крепкой и духом и телом, а тут така благодать... Словом, зажили богато, размашисто, да вот беда — соли нет в здешних местах, а они токо семги сотнями пудов имали. Снарядили инока с обозом в Мезень обменять рыбу на соль, а он долгоязыким оказался: «Тайной скит!», «Богато живем!»... Наушники архиепископа Варса-нофия донесли. Тут же на зимнего Николу рота солдат обложила скит со всех сторон. Наказ им один: имать всех раскольников, как ставленники сотаны нас кличут, ковать в колодки да в Архангельске, в подземелье... На долгие годы, аки праотца нашего святого Аввакума. Слыхал о его мучениях за остатку Русь, вьюнош?
   — Знаю, Нил Семенович, слышал, — подтвердил Андрей, поглощенный рассказом. Журавский не раз слышал о самосожженцах в Великопожненском ските, но здесь эта трагедия воспринималась по-иному, с болью в сердце, с перехватом дыхания, с ознобными мурашками по коже. Да и сухой, с ястребиным носом и взглядом Нил рассказывал так, как будто сам горел и воскрес из пепла. — А дальше, дальше-то что было? — поторопил Андрей.
   — А дале было то, што нам не дано господом богом: настлали на пол часовни соломы, опустились со свечами в руках сто четырнадцать русских людей перед иконой Николая-чудотворца на колени, и... разом подожгли солому... Вот што было дале... — Нил судорожно задвигал кадыком и трижды осенил себя крестом... Перекрестился Амос, замахала руками перед лицом старуха, вставив свое слово:
   — Души-ти их ангелами-голубями вознеслись к господу... Счастье-то како пострадать так за веру, — вытерла она ладонью слезы.
   «Счастье в самосожжении, — думал Журавский. — Духовный экстаз, охвативший сто четырнадцать человек — всех, кто был тут два века назад. Что теряли такие крепкие люди, чтобы самосожжение считать за счастье? Что? Сможем ли мы ради чего-то пойти на такую мученическую смерть? Нил сможет. А я?.. Сможет ли это сделать Ефимко Мишкин — наставник соседних сел? Нет, не сможет...»
   — Обязательно ли было им жечь себя, Нил Семенович? — вслух спросил Андрей. — Ведь в роте солдат был священник, готовый перекрестить всех старообрядцев в иную обрядность того же христианства. Перекрестись — и живи опять...
   — Да как жо то можно! — перебил Нил. — В кресте ли вера, вьюнош! — Глаза Нила сверкнули, как будто в них полыхнул отсвет того человеческого кострища. — Правды, правды лишали царь Алешка и словоблудец Никон! Правды лишали остатку Русь — как тута уступить, стать овертышом?
   — Какой правды, Нил Семенович? Объясните мне... Жгли себя по всему Северу тысячи людей... Ради чего жгли? Почему именно здесь, когда старообрядцев было полно на Руси?
   — То, вьюнош, не истинные блюстители древлего благочестия. То черные запечные тараканы, жирующие в темноте своей. — Голос Нила стал глубинным, взгляд притух, стал задумчивым. — Правда в душах истинных сынов Руси пришла отступом сюда. Дале отступу нет. Дале студеной океян! И возвестил тогда великомученик Аввакум: «Иного же отступа уже нигде не будет: последняя Русь зде!» Здесь, вьюнош! — опять полыхнули глаза Нила. — Тогда-то и возгорелись костры человеков благочестия ради. Боле на Руси правды нет, — закончил Нил. — Рассеялась вера, рассеялась правда, сгинула Русь... — Нил опустил голову, плечи. Спина его выгнулась дугой, четко обозначились острые позвонки под домотканой рубахой.
   Журавский оцепенел, расширив темные глаза, бледнея лицом, — так было с ним всегда в минуты сильного волнения. Он не видел сейчас ни Нила, ни Амоса, ни старухи: в яви предстала пред ним большая, срубленная из лиственниц часовня, а в ней сто четырнадцать коленопреклоненных мужчин и женщин, для которых страшные муки самосожжения были ничем по сравнению с жутким ощущением утраты правды, истинной веры.
   — Вот, вьюнош, положил перед Андреем Нил книгу в кожаном переплете, а поверх нее старинную тетрадь с обожженными краями. Журавский не видел, когда старик встал, сходил куда-то и принес эти вещи. — Тута все они вписаны, — сказал наставник, положив сухую черную ладонь на тетрадь...
   Журавский нашел в летописи основателя старообрядческого скита такое, чего не сыскал в записках ученых, посетивших Печорский край. Оказалось, что именно монахи завезли скот и успешно размножали его на широте Полярного круга. Более того, они кормились выращенными здесь рожью, ячменем. Все это было на заре восемнадцатого века, а наука и теперь, в двадцатом веке, начисто отрицала возможность хлебопашества в Печорском крае. Журавского это поразило не менее, чем рассказ наставника Нила.
   Летопись начиналась с описания приезда выговских иноков на печорскую Пижму. День за днем Иоанн рассказывал в ней о росте братии, о хозяйских и иных делах. В лето перед самосожжением было записано: «... с божьей милостью в сусеки ссыпано ржи, овса, гречи, ячменя — общим счетом четыреста мер... наткано двести одиннадцать холстов... семги усолено тридцать шесть бочек. Сена поставлено более двух тысяч вытей. Скота в зиму пущено сто тридцать четыре головы, да триста овец, да двенадцать тягловых лошадей...»
   — Нил Семенович, сколько пудов в одной выти? — спросил Журавский.
   — Двадцать.
   — Почему так называется мера веса сена?
   — Конский воз энто.
   — Тогда, пожалуй, понятно. Только, вероятно, не «выть», а «вить». Свивать, увивать сено на санях. Стало быть, тысячу шестьсот пудов зерна и более сорока тысяч пудов сена снимали монахи с этих земель, да льняной пряжей обеспечивали себя полностью.
   — Знамо дело, на то они и велики пожни... — Нил оборвал себя на полуслове и прислушался к голосам на улице.
         Четвертная — мать родная,
         Полуштоф — родитель мой,
         Четвертиночка — сестричка,
         Спроводи меня домой,

   полупьяно с бахвальством пропел звонкий молодой голос. Непонятный припев прокричали в несколько голосов, явно приближаясь к дому наставника Нила.
   Андрей не знал, что с того самого времени, как сожгли здесь себя предки Нила, петь, веселиться и даже рожать в Скитской было строго запрещено — все это делалось в соседних деревнях, — но и он удивился разухабистой частушке не меньше блюстителя канонов Нила. Удивился даже неосознанно, так как всей душой Андрей был настроен на какое-то старорусское благонравие в здешних местах, на былины, сказы, распевы. И вдруг на месте всеобщей печали прозвучала разухабистая частушка фабричной, подпорченной городом сельской молодежи.
   Меж тем в избу ввалились четверо веселых парней, не ожидавших, видимо, застать отца и дядю дома.
   — Ах вы вражины эки! — кинулся в угол наставник, схватил узловатую палку и огрел ею высоченного парня. — Это тебе, Ефремко! — успел он вытянуть второй раз вдоль мелькнувшей в дверях спины. — На колени! — загремел Нил на сыновей.
   — Рекрут жо я, — попытался оправдаться Киприян.
   — На колени!!! — взъярился, разбушевался в гневе наставник на ослухов, рушивших вековые устои.
   Великовозрастные, могучие Киприян и Клеон, а за ними и подросток Сидор молча опустились на колени, отвернувшись от гостя и братана Амоса. Нил с маху, с утробным рыком бил палкой по спинам так, что и Журавскому стало больно. Андрей вскочил и с криком: «Не сметь! Не сметь!» — встал между Нилом и его согбенными сыновьями. Нил, казалось, еще с большей яростью поднял суковатый батог над головой Журавского... Андрей не шелохнулся, а только округлившимися глазами искал взгляд рассвирепевшего Нила. И нашел...
   — Не встревал бы ты, выонош, — устало произнес наставник, медленно опуская палку. — В моленную! — приказал он сыновьям. — Семь лестовок кажинному... На Ефремку епитафюо наложу, из моленной не выпушшу! Вековые устои вздумал рушить! — клял Нил племянника...


   Нет сомнений, проклинал в тот августовский день тысяча девятьсот второго года Нил Семенович двадцатилетнего племянника Ефрема (Ивановича Кириллова), совращающего с заповеданного природой пути тружеников Киприана, Клеона и подростка Дорку (Иадора) — сыновей его, Нила-наставника от корня великосхимника Иоанна.
   Мне о том далеком дне Успения в Скитской поведал во всех красках Иадор Нилович уже восьмидесятилетним, уже давным-давно единственным и последним «из могикан», из истинных наследников особого уклада печорского старообрядчества, остатного правохранителя тайны клана Рябушинских. И не только поведал словесно многое из многого, унесенное в могилы, но передал печорский архив Рябушинских, хранившийся после расстрела туманной осенью 1921-го года братьев Кипры с Клеоном и братана Ефрема в тайнике на Умбе шесть десятков лет.
   Жуткая история долгой связки могучего, талантливого и добропорядочного клана Рябушинских с светлым в своих истоках печорским старообрядчеством — это горький плод нашего древлеотеческого Российского Древа, с коего силой отрясли и рябушинских, и кирилловых. Как ранее и ЖУРАВСКИХ.
   Как было запамятовать Дорке роковую встречу в Богом забытой Скитской генеральского сына Андрея Журавского с Ефремом Кирилловым, вознесенным через каких-то два года в Москву зятем самих Рябушинских, старший из которых обязательно состоял в девятке отцов-наставников древлеотеческой веры. Как было унести в могилу такой вековой груз, первая кладь коего легла на плечи подростка в девятьсот втором году.
   Не вмоготу стало почти столетнему Иадору оставить нас в неведении. Что бы там ни было, но я вечно ему благодарен.
  

* * *

   Увядало короткое печорское лето на раздавшихся вширь берегах Пижмы. Рядом с лодкой плыл разноцветный листопад, казалось, несущий с неба прощальные журавлиные клики. Махал безустали веслами Клеон. Маячил между оголившимся ивняком и близким лесом Дорко, гнавший коня в след лодке в устье, чтобы поднять потом би-чевой груженую лодку домой. Зима длинна — про-о-жорлива!
   Андрей, устав сидеть, прилег на свою поклажу, заботливо укрытую Нилом грубой домотканью, и грустил вместе с улетающими на юг журавлями. Мысли уплывающих, уезжающих, улетающих завсе двоятся: половина их дома, другой рой вьется уже там, куда летишь ли, плывешь ли. Правда, так бывает, если удаляешься от дома. Ежели же спешишь возвратиться в родные гнездовья, то все мысли впереди тебя и давно уже дома. Однако, с Журавским в это короткое лето свершилось что-то такое, что и самому ни сказать, ни описать: домом оставался Печорский край. Петербург, где прожиты двадцать лет, всплывал в сознании серой громадой-чужбиной — расплывчатой, холодной, бездушной. В душе, обдавая её летними теплом и духом, звучали песни несказанной «горки», отцовский голос казначея Нечаева и вся невыразимая старорусская доброта печорцев, вдохнутая в них древлеотеческим благочестием.
   «Журавль, видимо, я, журавушка, — парил мыслью Журавский в журавлином клине. — Здесь, мнится мне, мои родные гнездовья.»

 

1   2   3   4

вернуться