КНИГИ О РЕСПУБЛИКЕ КОМИ/ЛЕВ СМОЛЕНЦЕВ/ПЕЧОРСКИЕ ДАЛИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2007 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2007 г.
© web-адаптация рисунков, оформление, Игорь Дементьев, 2007 г.
© Премьерная публикация в Интернет - www.pechora-portal.ru, 2007 г.
 
 
Лев Николаевич Смоленцев
Печорские дали
 
1   2   3   4

Глава 3
 
НАСТАВНИКИ
 

Петербург Андрей вернулся 22 сентября, начисто забыв в сумятице событий длинного и трудного пути, что в тот день ему исполняется двадцать лет. Летние месяцы промелькнули мгновенно, но, если перебирать их по дням, они были полны, как интересно прожитая жизнь.
   Однако этот вдвойне памятный день не был забыт тетей Машей — Марией Ивановной Шпарберг, урожденной Журавской. Муж ее, отставной капитан Николай Шпарберг, умер, и они жила с сыном Михаилом на пенсию в Петербурге неподалеку от Мещанской, где в квартире отца и матери продолжал жить Андрей. Собственно, из бывшей генеральской квартиры, наем которой стоил пятьсот рублей в год, Андрей, по договору с домовладельцем, оставил за собой только бывший кабинет-библиотеку отца, имевший входы из гостиной и общего коридора. Дверь гостиной новые жильцы закрыли, и у Андрея получилась комната с отдельным входом. Тетя
   Маша, прочитав телеграмму о дне его приезда, загодя погрузилась в хлопоты. Сына, только что возвратившегося с институтской практики, она послала известить университетских друзей племянника.
   — Ты, Миша, пригласи только Андрюшу да Диму, — наказывала она сыну. — Андрей не любит пустого шуму и толкотни.
   На вокзале московский поезд встречали Михаил Шпарберг — студент Института инженеров путей сообщения и сокурсники Андрея
   — Григорьев и Руднев. Тетя Маша ждала их с именинным тортом в комнате Андрея в доме 23 по улице Мещанской.
   — Покорителю ледяной пустыни положен при встрече оркестр, — шутил подвижный, веселый и модно одетый Андрей Григорьев. — Но лучше мы тебя отогреем в дружеских объятьях!
   — Видели бы вы эту ледяную пустыню! —радуясь встрече, смеялся Андрей. — Я больше обливался там потом, чем мерз!
   — Тебя согревал жар наших сердец, Андрей...
   На двух пролетках под пробный перестук конских копыт, с шутками и остротами они быстро добрались до Мещанской, где Мария Ивановна долго и жалостливо обнимала, оглаживала Андрея и вытирала углом платка слезы. Дмитрий, всегда задумчивый и сосредоточенный, стал зажигать свечи, вставленные в торт, и, только глянув на них, Андрей вспомнил о своем дне рождения.
   — Забыл, совсем забыл, что мне сегодня двадцать, — вновь обнял он Марию Ивановну. — Спасибо вам, тетя Маша, что вы сделали все точно так же, как было при маме и папе.
   — Да за что спасибо-то, Андрюша. Свой ведь ты нам...
   — Друзья! — поднялся над столом Михаил Шпарберг. — Сегодня брату моему, Андрею, исполнилось двадцать лет, и день этот совпал с его возвращением со стылого Севера в родной Петербург, принеся нам двойную радость. Что таит этот день для него — он скажет сам, нам он дает возможность поздравить его с наступлением новой поры в его жизни — поры мужания и зрелости!
   Все поднялись, как-то вмиг посерьезнели, сдержанно чокнулись и разом выпили. Пригубила свою рюмку и Мария Ивановна, мысленно помянув и своего брата Владимира, и его жену Соню.
   Пили и ели в этот день немного — всех захватил рассказ Андрея о Севере, о Печоре, о Цильме и Пижме...
   — Законсервированный уголок седой Руси! — заканчивал свой рассказ Андрей. — Какие там хороводы, песни, сказания, былины! И вот вам парадокс: на Печоре, в арктической зоне, скота, именно коров, а не оленей, крестьяне держат больше, чем в Московской губернии!
   — Быть того не может! — расширил серые глаза Григорьев.
   — И я так думал, пока сам не увидел. Более того: старообрядцы, основавшие тайный скит на реке Пижме, еще двести лет тому назад начали выращивать рожь, ячмень, гречиху, лен. И опять парадокс: выращивают злаки, разводят скот, но поставили заслон овощам, наложив на картофель табу. Картофель там пробовали развести опальные князья Голицын и Паловандов еще в середине прошлого века, но он не прижился. Вот так, други мои... Да, совсем забыл, — Андрей вскочил и выбежал в коридор. Вернулся он с ранцем, наполненным крепкими берестовыми туесками. Раскрывая их один за другим, он стал выкладывать на тарелки желтую морошку, черную, на удивление крупную смородину, ярко-красную семгу.
   — Не бедна печорская землица! — не удержался от восторга всегда уравновешенный до флегматичности Михаил Шпарберг.
   — Богатейший край! — подхватил Андрей. — Будущим летом я снова поеду туда. Поеду в страну самоедов.. Хорошо было бы ехать всем. Составим экспедицию, други? — звал Журавский.
   Когда друзья разошлись по домам, тетя Маша помогла наемной кухарке прибрать посуду и, отправив ее спать, подсела на диван к Андрею и задала ему волновавший ее весь вечер вопрос:
   — Что так влечет тебя на Печору, Андрюша?
   — Не знаю, тетя Маша, — задумчиво ответил Андрей. — Не знаю. Однако чувствую какой-то непоборимый зов Печоры. Бессилен я перед ним, тетя Маша.
   «Что это? — думала Мария Ивановна. — Уж не северная ли кукушка подкинула его. Не зов ли это родных гнездовий?»
 

* * *
 

   В университете на кафедре зоологии Андрею передали записку. «Андрюша, — писал его добрый наставник академик Заленский, — загляни-ка ко мне на квартиру 2 октября в шесть часов пополудни. Приготовься к хуле твоей рукописи именитым московским гостем».
   Первая книга, какой бы она ни была, желанна и дорога, как первый сын чадолюбцам — появления на свет ее ждешь с непередаваемым волнением. Андрей не шел, а бежал по сонно-чопорному Петербургу, на квартиру к Владимиру Владимировичу.
   «Кто этот «именитый московский гость» Владимира Владимировича? — волновался Андрей. — Не годна, не годна моя книжка о болезнях растений!»
   Дома, не дав Андрею опомниться, Владимир Владимирович провел его в гостиную и представил высокому седовласому человеку, стоящему у книжного шкафа.
   — Климент Аркадьевич, вот этот юноша и есть Андрей Журавский, дерзнувший утверждать, что не орган порождает функцию, а наоборот: функция создает орган.
   — Любопытно, весьма любопытно... — Гость снял очки, склонил красивую породистую голову и представился: — Тимирязев Климент Аркадьевич.
   Андрей до того смутился перед этим именем, что забыл ответно назвать себя и пожать протянутую Тимирязевым руку. Перед ним был знаменитый профессор Московского университета, чье имя гулко перекатывалось по университетским аудиториям, вызывая восторг большинства студентов и возмущение многих преподавателей, не признающих учения Дарвина. Совсем недавно славы профессору прибавил известный литератор князь Мещерский: «Тимирязев изгоняет бога из душ студентов на казенный счет!» Сколько бурных дискуссий, вызванных книгами Тимирязева, было у Журавского с Григорьевым и Рудневым, на кафедре, во всем Петербургском университете. Не они ли, эти бурные дискуссии, сформулировали в сознании Андрея обратную общепринятой биологическую закономерность: не сердце создало ток крови, а ток крови родил сердце.
   Тимирязев, уловив растерянность студента, просунул протянутую руку под локоть не по годам маленького, щуплого Журавского, подвел его к столу, усадил на стул и сел с ним рядом. Подошел к ним и Заленский, довольно щуря глаза на взволнованного Андрея, ошеломленного неожиданностью встречи. В руках у него была толстенная папка с рукописью Журавского, которую он положил на стол между Тимирязевым и Андреем.
   — Благодарю, Владимир Владимирович, — взглянул на хозяина квартиры Тимирязев. Заленский, все так же загадочно улыбаясь, хмыкнул в ответ на благодарность и, обойдя Андрея, уселся у него за спиной.
   — Любопытно, весьма любопытно, Андрей... Владимирович, хотя зернышко зарыто в ворох половы. — Тимирязев тонкими чуткими пальцами отбивал такт по картону папки. — Альтруизм — это высшая субстанция человеческих отношений, а вы наделяете альтруизмом растения. И еще: вашей рукой по этим страницам водил не хладнокровный разум ученого, а пылкие эмоции одаренного юноши. Следует заметить: весьма одаренного... Признаюсь: если бы моему чтению не предшествовали комментарии Владимира Владимировича, вряд ли хватило бы моего терпения перевернуть последнюю страницу... — Тимирязев говорил медленно и всматривался в лицо Андрея. — Однако надо признаться и в обратном: я был вознагражден за свое терпение. На основе найденной вами закономерности, что не орган породил функцию, а функция создала орган, вы приходите к единственно правильному выводу: качественно новые наследственные признаки можно в растении закрепить и с их помощью вывести новые, нужные человечеству разновидности. Если вы, Андрей Владимирович, не потеряете ни одного камушка из этого своего фундамента — вы можете стать революционером в науке. Однако бить по этому фундаменту будут крупными снарядами: «шарлатан», «дилетант», «авантюрист от науки».
   — Я готов ринуться навстречу этим снарядам, — не выдержал  Журавский.
   — На одной готовности не устоять, — мягкой улыбкой остановил его Тимирязев. — нужно изо дня в день крепить свой фундамент новизной мысли и четкостью ее формулировки. И факты, факты, факты! Враг не станет очищать зерно от половы, постарается не заметить его, раздув мякину в гигантское словесное облако, — легонько, любовно похлопал Климент Аркадьевич по рукописи Журавского. — Я же рекомендую ее к печати только за одно это зернышко: функция создает орган! А теперь, юный друг, расскажите-ка нам, что вас погнало в Печорский край и, главное, что вы там увидели нового, «антинаучного»?
   — Поехал я на Тиман с единственной целью — научиться, подобно Чернышеву, глядеть в глубь геологических эпох, без знания которых биогеограф... студент-биогеограф, — смущенно поправился Андрей, — будет блуждать в потемках.
   — Похвально, похвально, — подбодрил Тимирязев.
   — Но увидел я там столько неожиданного, «антинаучного», что никак не могу уложить в систему...
   Ученые ни разу не перебили Журавского во время его восторженного рассказа, оказавшегося не столь уж четким и кратким.
   — Да, друг вы наш, прелюбопытно, прелюбопытно... — Тимирязев машинально поднялся со стула и задумчиво заходил по комнате. Заленский тоже молчал, по-стариковски нахохлившись в своем кресле.
   — Никаких советов давать я вам, Андрей Владимирович, не буду — не знаю я нашего Севера. Скажу одно: были вы в краю удивительного творения природы. — Тимирязев замедлил шаг, потом остановился совсем и вдруг резко обернулся к Журавскому: — Что вы думаете насчет специфики действия полярного света на сказочно быстрое развитие луговых трав? А?
   — Я как-то не связал все это воедино, — медленно начал Андрей.
   — Не является ли переувлажненность северных земель, которую считают бедствием, — национальным богатством? — ставил вопросы Климент Аркадьевич. — После страшной засухи девяносто первого года я, можно сказать, по русскому принципу: не гремит, так не крестимся — занялся изучением функций зеленого листа при разных водных режимах. Прелюбопытные открылись явления. Ежели исходить из вашей формулы: функции создают орган, у северных растений под воздействием полярного света и обилия влаги органы должны были бы претерпеть изменения, не так ли, Андрей Владимирович? Займитесь этими вопросами, займитесь, мой дорогой...
 

* * *

   Андрей, выйдя из квартиры Владимира Владимировича, долго бродил по осеннему Петербургу, повторяя слова Тимирязева: «Вы были в краю удивительного творения природы».
   «Как верно подмечено и точно сказано, — вспоминал Андрей. — Простейшие морские водоросли породили на суше лишайники, мхи, хвощи, плауны, пушицу, травы, деревья, но на это ушли миллионы лет. На Печоре же, — вспоминал он, — все это проплыло перед мной за неделю. Когда пароход медленно втягивался в Печорскую губу, было голое, первозданное, безмолвное побережье Ледовитого океана, устланное водорослями, поросшее мхом. В устье Печоры над пепельной пушицей раскинули зонтики карликовые березки, проглядывали головки цветущих трав, пока еще робких. Пароходик «Печора» верста за верстой двигался к югу строго по меридиану из Заполярья в Приполярье. Еще за две сотни верст до Полярного круга по берегам реки стеной встал кустарник, замаячили одинокие ели. Выше Белой Щельи ели трудились в стайки, лесом щетинились на горизонте. В поселке Климовка, на линии Полярного круга, шел в трубку ячмень, буйствовали в цветении травы, гудели над коврами клевера шмели... В полсотне верст южнее Климовки на берега Мати-Печоры уже сбежались хороводы настоящих русских берез, в отбеленных морозами сарафанах, в ярко-зеленых шалях». Андрей мысленно перенесся в Печорский край, где травы скрывали его с головой, когда, ошеломленный увиденным, сбегал он на остановках с парохода на берег. Он не замечал петербургской темноты: над ним светило незакатное солнце, синело бездонное небо, плыли в хороводе девушки с милым лицом Веры Рогачевой...
 

* * *

   Академику Чернышеву, соблюдая приличия, Андрей послал письмо с просьбой принять его в удобное для Федосия Николаевича время, не забыв упомянуть о гостинце с Тимана. Чернышев ответил, что готов принять, и указал место и время встречи.
   Журавский не бывал в Геологическом комитете России и искал корпуса, указанные на стандартном бланке ответа.
   «Все верно, — думал он, — в таком богатом ископаемыми рудами и топливом государстве Геологический комитет должен занимать отдельные от Горного департамента здания, где должны быть расположены кабинеты, музей, лаборатория, библиотека». Он долго ходил в недоумении по улицам Васильевского острова, натыкаясь на частные дома. Наконец, обратив внимание на цифры, подчеркнутые, видимо, рукой академика, он дернул несколько раз за ручку звонка над дверью указанной квартиры. Как потом выяснилось, Геологический комитет богатейшей России ютился в четырех частных квартирах.
   Дверь открылась, и Чернышев, сердито взглянул на Андрея, проговорил:
   — Чего попусту звонить, входите.
   Журавский представился, все еще толком не поняв, где он, однако профессора узнал сразу.
   — А, студент с Тимана! — подобрел Чернышев. — Жду-с, уважаемый, жду-с. Проходите, садитесь вот сюда. — Он убрал со стула какие-то карты и пододвинул его Журавскому.
   — Спасибо, Федосий Николаевич, — поблагодарил Журавский, оглядывая кабинет, до того увешанный и уставленный полками и ящиками, что к стулу пришлось пробираться боком.
   — Так что за камешки привезли вы мне с Тимана? — дав ему оглядеться и прийти в себя, спросил Андрея академик.
   — Я собрал коллекцию геологических образцов, но, полагая, что для вас она не будет представлять интереса, сдал ее на кафедру университета.
   — Тогда о какой посылке вы вели речь в послании? — удивился академик.
   — Вот об этой, — подал Андрей шкурки, зашитые в тряпку.
   — Что тут? — недоуменно взвешивал сверток в руке Чернышев.
   — Шкурки выдры на воротник и шапку.
   — Шкурки?!
   — Да. Гостинец от деда Фатея из Левкинской. Там вас очень хорошо помнят.
   — Помнят, помнят, — ворчливо перебил его академик, — а что им помнить-то. Мне и поговорить с ними как следует некогда было.
   — Амос помнит, как вы с медведем разговаривали, — сказал Журавский, неожиданно подстраиваясь в тон Чернышеву.
   — Вот, вот, это им, кержакам, запомнилось. А зачем ему было убивать медведя — сам бы с тропы ушел. Медведь был травяной, добродушный. Живут в лесу, молятся колесу, а того не знают. А за гостинец спасибо. Но как же я рассчитаюсь с дедом Фатеем? Вы об этом подумали, взяв их?
   — Дед Фатей отказался от денег и сказал, что это подарок. А на колесо, Федосий Николаевич, они не молятся — у них нет колес.
   — Подарок, подарок, а за что мне такой подарок, — ворчал академик. — А колес и вправду у них нет! — вдруг рассмеялся он. — Подметил, однако.
   — Я вновь летом поеду на Печору, буду рад свезти от вас ответный подарок, — сказал Андрей.
   — А вы-то что разъездились туда? Гнус, слякоть да темнота беспросветная их вам нравятся? — опять перешел на ворчливый тон Чернышев.
   Только теперь Журавский понял, почему Федосия Николаевича давно все звали стариком, хотя ему и сейчас еще не было пятидесяти лет — определенно за его привычку ворчать по любому поводу да за преждевременную густую седину. Невольно Андрей улыбнулся, представив встречу академика с медведем: вот, наверное, наворчался вдоволь.
   — Знать, мало вас грызли комары, коль улыбаетесь. Для чего на Тиман-то забрались, иль Кавказ хуже?
   — Не был, Федосий Николаевич, я на Кавказе, а на Тиман забрался после ваших лекций о нем, переписав все ваши дневники в
свои тетради.
   Андрей рассказал академику, как собирал он геологические образцы, а потом сверял все по его дневнику.
   — Что там мои дневники, когда есть учебники по геологии. Их и надо читать, а образцы сверять с цветными вкладками. Одно похвально: геологией занимаетесь не на Кавказе, а в диком краю.
   — Печорский край, господин профессор, интересен не только одной геологией, и я всерьез решил заняться его проблемами.
   — Какими, если не секрет?
   — Биологической географией, историей и языком аборигенов.
   — Это еще зачем?
   — Я полагаю, что без знания прошлого нельзя познать настоящее.
   — Да кто ж полагает иначе? Но коль взялись вы за геологию, то и занимайтесь ею, а не пытайтесь объять необъятное. Язык, этнография, культура исчезающих малых народностей, — передразнивал кого-то академик, — шумок, мода, фарс. Не плакать о них надо, а поскорее приобщить к нашей экономике и культуре. Льва Толстого, голубчик, на все их языки не переложишь — переводить некому, да и не по карману. Так-то вот-с...
   — Позвольте, господин профессор, возразить...
   — Знаю, что скажете, но не думайте, я не Шовин из армии Наполеона, шовинизм мне отвратен. Но это разговор для времяпрепровождения... — Чернышев встал. Поднялся и Журавский, берясь за фуражку. — Так-с, что вы узнали о богатствах Печорского края, решив осчастливить его своим пристальным вниманием? — вдруг миролюбиво спросил Чернышев Андрея, вновь опускаясь в кресло.
   — Пока то, что написано о них вами, господин профессор.
   — Поди-ко ж, ершист. Ну, если это даже укор, то и то не обижусь: справедливо. Вон видите, — показал рукой академик, — готовая к выпуску геологическая карта Европейской России, а у Печорского края только бока — Тиман да Урал — подкрашены, на двухстах же тысячах квадратных верстах Большеземельской тундры белым-бело. Вот так вот: в двадцатом веке под носом у Москвы и Питера — геологическая пустота на пол-Европы.
   — Этот упрек, Федосий Николаевич, к вам не относится, вы удивили геологический мир классической работой по Тиману.
   — Конфеткой задабриваете? Не надо, не маленький. А вот коль Тиман вам интересен, то давайте-ка я чуть приоткрою завесу. — Чернышев встал и протиснулся меж столом и стеллажами к карте. — Тиман — это, голубчик вы мой, плохо испеченный слоеный пирог. Пекли его в три геологические эпохи, начали печь в верхнесилурийскую, продолжали печь в девонскую, а корочку поджаривали в конце пермской. Стряпуха, видать, была никудышная, под в печке неровный, бока не прогреты, да и загнетка с углями не загребена была как следует, — ворчливо начал свой рассказ академик, — вот и результат: масло, сиречь нефть, сбежало к югу, к Ухте, и пропитало рыхлую песчано-мергельную подстилку, прикрытую сверху домаником. Есть оно там, но и достать его будет нелегко. Печорский бок пирога получился ровный, но с угольками из пермской загнетки. Вы их на Цильме, поди, видели? — повернулся он к Журавскому.
   — Видел, — обрадованно подтвердил Андрей, — с собой привез.
   — Промышленных углей там нет, — не разделил радость студента профессор, — но должны, должны они быть в Печорском крае. И прав Ломоносов: сами они к нам не придут — их искать надо. Северный Урал, по догадкам профессора Гофмана и инженера Антипова, тоже не пуст, но знаем мы о нем и того меньше. Выходит, между двумя многослойными пирогами лежит огромное пространство — Большеземельская тундра, о которой мы твердим одно: выходов коренных пород нет. Но это далеко не значит, что нет там каменных углей и нефти. Надо, надо допытаться правды у матушки-природы. А вы: «язык аборигенов, история, культура». Вот что, — он приблизился к Журавскому, — не поможете ли вы нам стереть этот знак вопроса с Большеземельской тундры, коль так стремитесь в Печорский край.
   — Был бы очень рад помочь, но мои познания в геологии скудны, Федосий Николаевич.
   — Вот это друга говоря, как сказал бы дед Фатей. Отрадно. А знания — дело наживное. Правда, учитель из меня никудышный — сердит стал на себя не в меру. Направлю я вас к своему однокашнику и коллеге горному инженеру Платону Риппасу. Это — ангельская душа, и поможет он вам за эту зиму до всех тонкостей и оттенков познать все двести видов морской фауны — азбуку геологии. Только не взыщите: экзамен принимать буду сам.
 

* * *
 

   Платон Борисович Риппас, который возглавлял в молодости не одну экспедицию по изучению тектоники Кольского полуострова, оказался талантливым учителем, и не только в геологии. Выведав у Андрея все подробности его разговора с именитым академиком, сразу же сказал:
   — Насчет языка аборигенов и биологии Федосий... Николаевич,
   — поправился он, глянув на Журавского, — играет в прятки сам с собой.
   — Я вас не понял, Платон Борисович, — удивился такой откровенности Андрей.
   — Невелика мудрость: он ревнивец, не признающий наук, кроме геологии. У него исключительный нюх на талантливую молодежь, но из каждого ученика он хочет вылепить только геолога, по своему образу и подобию.
   — Федосий Николаевич заявил, отослав меня к вам, что он плохой учитель.
   — Ах, Федосий, Федосий... Ну, ладно, — махнул рукой Риппас, — простим ему этот обман, ибо загружен он адски. Займемся геологией.
   — Охотно займусь, отбросив пока все остальное в сторону.
   — Вот этого-то как раз и не надо делать, — убежденно возразил Платон Борисович. — Видели бы вы, как я мучился на Кольском полуострове, не зная языка лопарей. Представьте себе: что бы вы вынесли из нынешней поездки в Печорский край, будь вы, скажем, немцем, не знающим русского языка, не знакомым с историей и культурой русского народа?
   — Немного.
   — Возьмите Александра Шренка. Он взялся за изучение русского языка, побывав в Печорском крае. Там же он принялся и за изучение самоедского языка (Самоеды — прежнее название ненцев.), но, по сути, не осилил ни тот, ни другой. А вот великого норвежца Нансена никто из встречавших его в полярных широтах не мог отличить от аборигена, и, кто знает, не в этом ли кроется его успех?
   — Да, пожалуй, — согласился Андрей.
   — Изучение языков, культуры, истории аборигенов Печорского края нам не будут помехой и в изучении геологии. Договоримся так: в каждый вторник, четверг и субботу в шесть часов вечера я вас будут ждать в Геологическом музее, хаос которого по поручению Чернышева я пытаюсь превратить хотя в маломальскую систему.
   ...К Новому году Андрей сдал экзамен по геологии, удивив академика Чернышева быстротой и логикой мышления, и засел за изучение истории Печорского края и языков аборигенов. К новому путешествию он решил подготовиться основательно.
   — Пока не изучу, подобно Фритьофу Нансену, жизнь и языки аборигенов, — заявил он после экзамена академику Чернышеву, — в Болыпеземельскую тундру для геологических исследований не поеду.
   — Ну-с, с богом! Всякое дерзание достойно похвалы, а там — вдвойне. Одно прошу: не забывайте геологию.

 

* * *


   Петербургская студенческая зима была не менее напряженной, чем печорское лето, и по давно установленному для себя распорядку дня на сон Андрей отводил только четыре часа в сутки. Сил, как это часто бывает, прибавляли не друзья, а враги. Курсовую работу о природе Печорского края, сданную на кафедру за четвертый семестр, высмеяли с издевкой, со злыми шутками:
   — Не уподобились ли вы, господин Журавский, Митрофанушке и не перепутали ли Северную Двину с Печорой? Леса, луга, смородина... на широте Полярного круга! Ха-ха-ха! Читайте Шренка, Гофмана, Танфильева, наконец! Там же вечная мерзлота, тундра, сплошное болото!
   — Сплошное болото здесь, на кафедре, а не в Печорском крае! — взрывался Журавский и убегал в Зоологический музей, расположенный тут же, в университете, к ученому-биологу Николаю Михайловичу Книповичу, проведшему годы на Севере и открывшему Нордкапское течение в Ледовитом океане, отлученному за свои революционные взгляды от университета с запретом «занимать государственные должности и вести какую бы то ни было педагогическую деятельность». Академик Заленский тайком принял сорокалетнего магистра зоологии в музей, назвачив его сперва заведующим отделом беспозвоночных, а потом и хранителем. Всю зиму Книпович помогал Журавскому разбирать, классифицировать печорскую коллекцию насекомых, рассказывал о своих исследованиях морей, о жизни поморов. Николай Михайлович видел, чувствовал в Андрее близкую себе душу истинного приверженца науки, усматривал в его чрезвычайно щепетильном и твердом характере сходные своим черты. Характер Журавский проявил еще осенью, не приняв помощь своего близкого друга Андрея Григорьева, хотя помощь эта была крайне необходима. Книпович, заметив размолвку студентов, спросил:
   — Он ваш сокурсник, и только?
   Журавский объяснил, что дружат они с детства, что оба до самозабвения увлекаются биологией, но Григорьев — как это выяснилось недавно — отказался ехать в Печорский край прошлым летом только потому, что дал слово матери сопровождать ее в крымской увеселительной прогулке.
   — Я ему сказал в присутствии матери: такое времяпрепровождение постыдно для студента-биолога! — закончил объяснение Журавский. — В ответ он взбеленился, накричал на меня, что я фанатик, помешанный на Печорском крае. Но такие вспышки у него не редкость. Мы называем это игрой персидской крови.
   — Он перс?
   — По материнской линии. Отец у него русский, — ответил Журавский. — Полковник в подчинении жены.
   — Это бывает не только с полковниками, — улыбнулся в пышную русую бороду Книпович. — Как шутят у нас: царством правит царь, а царем — царица. Григорьев накричал на вас, но тут же пришел, чтобы помочь разобрать печорские коллекции. Пришел мириться, а вы его оттолкнули. Так поступать негоже, друг мой. Вот что, Владимир Владимирович изыскал возможность принять Григорьева на ставку лаборанта. Вашими коллекциями он займется отныне как сотрудник музея, извольте подчиниться правилам, Андрей Владимирович.
   Николай Михайлович помирил друзей. Он часто заходил в отдел, когда два Андрея после лекций в университете при настольной лампе колдовали над жучками, бабочками. Как-то зимним вечером Книпович пришел с портфелем, поставил его на стол, расстегнул замки и вынул две толстые, добротно переплетенные книги.
   — Вот вам, друже Андрей, — положил он книги перед Журавским, — обещанное.
Журавский, посмотрев на тисненые корешки немецких изданий, растерялся: Это были «Путешествия» в Печорский край А.Шренка и Э.Гофмана — издания дорогие, редкие.
   — Книги я обязательно верну, Николай Михайлович, — вскочил Журавский. — Спасибо, огромное спасибо вам...
   — Не подлежат возврату, друже Андрей, — это подарок. А издания великолепные, — Книпович взял в руки «Путешествия» Гофмана, — с приложением карт, с рисунками коллекций, с их подробным описанием.
   — Почему они изданы в Германии? — спросил Григорьев, не в силах скрыть и зависть и радость.
   — По причине щедрости Российской академии наук: на экспедиции израсходованы десятки тысяч русских рублей, а результаты их увезены за границу. Немцы осведомлены о наших горных богатствах куда более подробно, чем мы, русские. Вот, к примеру, за полвека до Гофмана в Болыпеземельской тундре побывал русский естествоиспытатель Тертий Борноволоков. Привез оттуда образцы каменных  углей «многим лучше шотландских». Так написано в его отчете. А поехал он, член-корреспондент Петербургской академии наук, по зову кочевников-аборигенов. Получил известие, что шаманы по подсказке духов воспламеняют камни, горы! — вскинул Книпович руки к потолку, показывая, как высоко взметается пламя шаманских костров. — Что вы, други мои, слышали о русиче Тертий Борноволокове?
   — Ничего.
   — Тогда прочтите для начала «Технологические журналы» под редакцией академика Севергина. Годы изданий тысяча восемьсот четвертый — тысяча восемьсот пятнадцатый.
 

* * *


   «Дальновидное око образованного ума человека дерзновенного прозрит как самые глубочайшие бездны, так и бесконечное то пространство, где вращаются миллионы миров.
   — Физика повествует ему о началах и силах употребляемых природой, как на составление, так и на ознаменование произведений её;
   — Химия разлагает все оные смешанные и крепко соединенные начала, показывает их раздельно, и каждое в первородном его виде;
   — Математика открывает человеку все сокровеннейшие законы природы, и перед очами его делает безошибочные начертания даже тех путей, кои совершаются в Эфире, не оставляя видимых следов; — одной минутою исчисляет сотни веков.
Совокупно сии три науки делают то, чего не озаренный ими ум ни постигнуть ни вообразить не может — но для всего потребно время, а иногда и случай».
   Два Андрея читали и перечитывали вступление Тертия Степановича Борноволокова в ряд поразивших их научных статей. Оказывается, век назад он, член уголовного суда в Архангельске, избранный в состав ученых петербургской императорской академии наук, собрал на неведомой географии речке Воркуте образцы каменного угля и, исследовав их лабораторно, заключил: «Оные каменные угли, мощными пластами выходящие в разрез речки, называемой кочевыми самоедами Воркутой, по качествам своим многим лучше Шотландских».
   — Борноволоков лабораторно исследовал усинские нефтеносные доманики и ухтинскую нефть! — изумлялся Журавский. — И делал это на заре прошлого века! Побегу с журналами к Федосию Николаевичу...
   Академик Чернышев не стал читать «Собрание Сочинений и известий, относящихся до технологии и приложения учиненных в науках открытий к практическому употреблению, издаваемое Императорскою Академиею Наук», а, положив тяжелую руку на плечо студента, сказал:
   — Борноволоков был дерзновенен и глубок мыслями. Однако суть природы печорских угля и нефти разгадать не успел. Успейте вы, дерзновенная смена наша.

 

Глава 4

ПОЧИН

 

ыть может, именно этот спор с академиком Чернышевым и помог Андрею утвердиться в мысли, что начать исследования Печорского края надо с изучения языков его аборигенов.
    Создать трехъязычный словарь Андрей Журавский задумал не случайно: во-первых, такого словаря еще не было; во-вторых, для инородцев и изгоев-старообрядцев царское правительство школ не открывало, а потому все литературное наследие Печорского края таилось в устных легендах, преданиях, былинах. Как же зачерпнуть мудрость из этой кладовой, не имея ключа к ней?
    В то время Печорская низменность архангельскими властями была разделена на три района: русский, ижемский (Ижемский район — бассейн реки Ижмы (левого притока Печоры), заселенный ижемцами — этнографической группой народа коми. (Старое название — зыряне).) и самоедский. В составе уезда было семь волостей: Пустозерская, Усть-Цилемская и Красноборская, составляющие первый участок; Ижемская, Мохченская, Кедвавомская и Кожвинская, входящие во второй участок. Самоеды — ненцы — административного деления и администрации не имели. Их положение и отношения с Российской империей еще со времен Ивана Грозного определялись четко и кратко: «Самоди ж управляются родовыми старшинами. Суд и расправу старшины ведут в согласии неписанных законов кочевий. Царского ясаку самоди, тако ж, уплачивают по три шкурки песца с мужской души, иных же повинностей оне не несут».
   Не несло «повинностей» и русское правительство перед кочевниками: на безбрежных просторах Большееземельской и Малоземельской тундр не было ни одной дороги, ни одной школы, ни одной больницы и аптеки, ни людского, ни оленьего фельдшера. Русская казна строго следила только за одним: старшины к пасхе должны были сдать по три песцовые шкурки со всех мужчин рода, будь то младенец или немощный старец. Обмануть же суеверные кочевники не могли — как можно живую душу числить в мертвых!
    В 1903 году, второй раз отправляясь в Печорский край, Андрей Журавский сделал двухнедельную остановку в Архангельске и основательно поработал в архиве Статистического губернского комитета. Много там было любопытного.
    Могучий дьяк — расстрига Ардальон Качан попал в писцы переписи населения 1897 года — всего за шесть лет до приезда Журавского — и обнаружил на реке Усе целый поселок в шестнадцать дворов с девяносто одной душой населения, не учтенный ни в одних губернских списках. Хитрый дьяк распорядился находкой по-своему: припугнул острогом за сокрытие, согнал всех в воду, окрестил в православную веру, но так как сам был зело пьян, а дело было в петров день, то почти всех мужчин нарек Петрами. Архиепископ Иоаникий, узнав из донесения самого же дьяка о его подвиге, повелел: самоединское капище срыть, на месте его возвести храм божий, Ардальона пожаловать саном священника того храма, село же наречь Петрунь.
    Интересны и ошеломительны были сведения и другого порядка: на каждого жителя Печорского уезда приходилось по девять квадратных верст земельных и лесных угодий; в каждом крестьянском дворе было по четыре головы крупного рогатого скота, по пять овец и две лошади. Считалось, что в благодатные годы в тундре паслось до трехсот тысяч оленей — по шестьдесят голов на каждого кочевника. Чердынские купцы братья Алины ежегодно вывозили с Печоры одной только пушнины на миллион рублей! Да еще семги на полмиллиона.
    «Чего же, печорец, тебе еще надобно?! Ты живешь в краю с молочными реками и кисельными берегами!
   Здравствуй, Мати-Печора! Прими, кормилица, мой низкий поклон!» — кланялся Журавский печорским долинам и водам летом 1903 года.

 

* * *

         Хорошее нынче лето:
         Вместе с Андрей-Володь
         Кочуем по земле моих отцов.
         Давно кочуем, сладко кочуем.

         Хороший ненец (Ненец — человек (ненецк.).)Андрей-Володь:
         Хороший слова его,
         Хороший дела его,
         Хороший сердце его...

   Тянется бесконечная песня Ивана Хасовако... бесконечно тянется Большеземельская тундра вдоль Ледовитого океана...
   Шел второй месяц, как Андрей кочевал с семьей самоедского старшинки Ивана Хасовако по Большой оленьей земле. К Журавскому привыкли: Иван учил его искусству управления оленьими упряжками, хозяйский сын изо дня в день повторял ему самоедские слова и сам учился русскому языку; люди без стеснения скидывали малицы, когда в какой-либо узкой долине реки в затишке от постоянных ветров начинало нещадно палить незакатное летнее солнце. Нижнего белья самоеды не знали и поначалу с любопытством рассматривали его на Андрее, удивляясь: зачем столько рубах и штанов, когда у него тоже есть малица, меховые штаны и тобоки? Ненужность белья скоро понял и Андрей, вынужденный сжечь его, так и не найдя другого способа избавиться от начавших заедать его вшей.
   С тех пор Андрей мало чем отличался от членов семьи Хасовако, усаживаясь с ними к одному котлу или к деревянной доске с выложенными на нее большими кусками гусиного, утиного мяса или рыбы. В редкие дни, когда, встретив сородичей в тундре, самоеды устраивали абурдание — закалывали оленя — и ели теплое мясо, запивая кровью из наполненной ею брюшной полости, Андрей не отказывался и от этой пищи, зная, что иначе не миновать ему цинги — бича всех европейцев, оказавшихся в тундре. Правда, и самоеды, и он все лето ели дикий лук и вытаявшую прошлогоднюю клюкву. Сближало Андрея с семьей Ивана Хасовако и то, что он, отчасти зная их язык, каждый день стремился совершенствовать свои познания, вслушиваясь по десятку раз в произношение одного и того же слова.
   Еще в начале пути выяснилось, что словарь Шренка, выученный Андреем в Петербурге, не является универсальным средством общения с самоедами. В языке самоедов различались, в зависимости от постоянных мест кочевий, восточный и западный говоры, в лексике все заметнее ощущалось влияние русского, зырянского языков и языка народа ханты. Это влияние носило явный территориальный характер: у пустозерских самоедов отчетливо было заметно русское влияние, у усинских — зырянское, а у уральских — ханты.
   Немец Александр Шренк в основу алфавита положил немецкую графику. Журавский, хорошо знавший немецкий язык, решил было расширить и дополнить словарь Шренка, отметив изменения в языке самоедов за шестьдесят пять лет, прошедших со времени посещения ученым Болыпеземельской тундры. Так было бы быстрей и удобней работать, но бесперспективность такого словаря была очевидна.
   И он начал все сначала, положив в основу русскую графическую систему и особенности русского правописания. Для того, чтобы понять самому степень влияния русского и зырянского языков на язык самоедов, Андрей решил составлять словарь местного значения. Занимаясь языкознанием, он не ставил себе целью вести специальную научную работу, а готовил для себя инструмент познания Печорского края. Прежде всего он совершенствовался в устной самоедской речи.
   Поначалу дело двигалось медленно: письменности у самоедов не было, а говорят они очень быстро и невнятно: перед гласными, как бы попутно, слышатся горловые и губные звуки. Журавский ставил на нарты очередной предмет и просил всех по очереди произнести его название, добиваясь ясного звучания. Завидев новый чум, Андрей просил Ивана свозить его к нему и помочь разговорить соседей, объяснив им цель его записей. Иван Хасовако, из некогда богатого и могущественного рода Тайбори, делал это охотно и не без умысла, как вскоре понял Журавский.
   — Сын русского бога Вениамина, — шептал сородичам хитроватый Иван, показывая на Андрея. — Однако очень любит наши тадебце.
   В тундре ходили легенды об архимандрите Вениамине, в совершенстве знавшем язык и обычаи самоедов, жалевшем их, а потому нещадно уничтожавшем языческие суеверия, считая христианство их спасением. Это Вениамин в 1825 году сжег деревянных идолов-болванов, выставленных ровными рядами на берегу губы неподалеку от устья Печоры, отчего губа носила название Болванской. Боясь неистовства грозного миссионера, самоеды безропотно принимали крещение, русские имена; вешали в чистом углу чума лики святых, но тайком поклонялись своим тадебце — духам, уважали их и задабривали, когда те приносили им удачу в охоте, сохраняли стада оленей, и ругали их нещадно, когда на стадо нападали волки или дикие олени ускользали от охотников.
   В самоедском старшинке жил православный Иван и суеверное дитя первозданных просторов тундры Хасовако. Представляя сородичам Журавского как сына Вениамина, любящего их болванов, Иван Хасовако объединял христианство с язычеством. Самоеды не могли понять только одного: почему сын Вениамина отказывается крестить их детей? Однако и тому нашлось у Ивана объяснение:
   — Он русский бог, — показывал он на Журавского, — а крестит простой поп!
   Андрей бранил Ивана, сердился на него, но ничего не помогало — уж очень нравилась Хасовако роль проводника русского бога. От подношений же Иван решительно отказывался.
   — Бог Вениамин не принимал дары, не делает этого и его сын!
   Дело со словарем пошло значительно быстрее, когда встретили они в тундре одинокого промысловика Никифора Хозяинова, по прозвищу Ель-Микиш. По материнской линии он был кочевником-ненцем, а по отцовской — ижемцем. У Никифора в Мохче, близ села Ижма, были дом и хозяйство, ведомое женой и сыном, а самому ему кровь предков не сулила домоседства и в старости. Никифор, как вскоре выяснилось, в совершенстве знал самоедский и ижемский языки, говорил и сносно писал по-русски. Было у него еще одно достоинство, сделавшее его для Журавского необходимым на все предстоящие годы их странствий: он неудержимо хотел познать все, что есть в его родном крае. Любознательность гоняла его за Урал, на Новую Землю, на Вайгач. Свое пребывание в тундре сейчас, летом, он объяснил не столько промыслом, сколько необходимостью охраны своих промысловых угодий. Пожилой, прокаленный всеми полярными ветрами и морозами, Ель-Микиш был на редкость вынослив и терпелив. Домой он не торопился, а потому охотно согласился помочь Журавскому, показывая и рассказывая многое.
   — Губят пушной промысел пришлые, — часто досадовал Никифор, объясняя Андрею, что ижемцы, пустозерцы летом выкуривают песцовую молодь из разветвленных нор дымом, ловят щенят и сдирают недозревшие шкурки.
   — Почему они так делают?! — недоумевал Журавский. — Такая шкурка, наверное, стоит гроши?
   — Рупь-полтора, пускай и черный крестоватик, — качал головой Ель-Микиш. — Зимой же Пинег ли, Ирбит ли шкурка белый песец дают двадцать — двадцать пять рубля. Черный крестоватик растет голубой песец — шкурка дают сто рубля!
   — Как же не понимают этого ижемцы и пустозерцы? — все еще не мог уяснить кажущуюся нелепость Андрей.
   — Сам коди, сам гляди, — не стал раскрывать ему волчьих законов тундры Ель-Микиш. Правда, подумав, оглядев небо, поздно оцветавшую тундру, пояснил: — Ижемцы — нужный тундре народ. Самоед держит олешки сам себе жить: мясо кушай, кровь пей, шкура — чум ставь. Лишний олешка держать не хочет. Не надо. Ижемцы сто тысча шкур-постель покупают — ровдугу, замшу делают. Широко продают. Однако, плохой ижемец тоже есь — обижают доверчивый самодь. Русский купец да чиновник тоже лик-шпана есь. Чиновник Тафтин Ижма сидит — темный чиновник. Сам смотри. Ижму к нам плыви. Многий ижемец тебе помощник станет.

 

* * *

  
   Несмотря на явный успех в познании самоедского и ижемского языков, главным делом поездки в Болынеземельскую тундру Журавский считал ботанические и зоологические сборы и наблюдения. А тут, что ни шаг, то парадокс: в арктической зоне, почти на самом побережье Ледовитого океана, Андрей насчитал около шестидесяти видов высших цветковых растений и собрал сотни жуков разных семейств. Мало того, в речной гальке он находил обкатанные частицы каменного угля, а в песчаных дюнах реки Шапкиной нашли они с Никифрром окаменевшие раковины моллюсков, живущих и сейчас в океане, но за триста верст от реки. Озера, куда никак не могла попасть морская вода, были явно солеными. Тундра, которую все научные и популярные издания иначе и не характеризовали, как сплошное болото, местами более походила на степь. Реки близ океана текли в глубоких каньонах.
   Как осмыслить и объяснить все это?! Откуда в тундре каменный уголь? Берега Шапкиной явно были морским дном, но когда? Дном какого моря? А что, если ученые ошибаются: Ледовитый океан сейчас не наступает на сушу, а медленно отступает... Тогда все становится более понятным: и соленость «сухопутных» озер, и моллюски, и каньоны...
   — Никифор, — прервал свои бесконечные мысли Журавский, — попросим две оленьих упряжки у Хасовако и съездим к твоим родичам. Ты говоришь, что они исцелились, вылечились от страшной болезни в горячих источниках тундры. Правда это, Ель-Микиш?
   — Проси олешка, бежим. Сопсем близка — три солнца. — Ель-Микиш стал решительно собираться в путь: вытянул лодку и привязал ее на случай осеннего паводка, укрыл поклажу брезентом и крепко увязал ее. Немногословный, жилистый и ловкий Ель-Микиш помог поймать лучших быков, сам запряг их в нарты, пока Иван Хасовако строго наказывал старшей жене, что положить «сыну бога Вениамина» из продуктов и одежды.
 

* * *

 

   Вернулись Андрей с Ель-Микишем через неделю. Ехали радостные, довольные: кочевые родичи Никифора не только лечились в горячих источниках, но и грелись у костра из каменных углей.
   — Где это?! — спрашивал Журавский.
   — Адзьва! Адзьва! — отвечали ему хором. — Шом-Щелья! Шом из! Пымва-Шор!
   Журавский мгновенно перевел: «Угольное ущелье»; «Горячий ручей». «Шом из» значило: каменный уголь.
   Но до этих манящих, зовущих мест было не менее тысячи верст, а на носу уже сентябрь, когда морской пароход уходит из низовий Печоры последним рейсом на Архангельск. Заставив десяток раз повторить рассказ и набросать на песке схему реки Адзьвы, все это тщательно записав и зарисовав в дневник, Журавский заспешил на стойбище рода Хасовако.
   Однако радость и печаль если не родственники, то близкие соседи: старшинка Иван Хасовако за время поездки Журавского и Ель-Микиша на восток Стал жалким, почти обреченным на смерть бедняком.
   — Кулом кодит, кулом локтэ, — тоненько скулил он по-ижемски. — Огонь-вода, огонь-вода... — показывал он Журавскому на множество зеленых бутылок, разбросанных около чума. — Олешка огонь-вода гонял, молодь-баба гонял...
   Ель-Микиш, понявший все сразу, допрашивал маленького плаксивого Хасовако отрывисто, зло, презрительно. Это еще больше удивило Андрея.
   — Крестоватик! Щенок! — Ель-Микиш схватил старшинку за подол широкой малицы, рывком оторвал от земли, размахнулся и, как тяжелое полено, швырнул в воду.
   — Никифор! Он и так... — Журавский на бегу скинул одежду и бросился за безвольно пошедшим ко дну Иваном. Ель-Микиш зло взмахнул и пошел распрягать уморенных длинным перегоном оленей — восьмерку, спасенную ими для рода Хасовако.
   Часа через два отогретый костром и спиртом старшинка рассказал всю печальную историю, виня себя и «огненную воду».
   К вечеру второго дня, как уехали Журавский с Никифором, на стойбище к Хасовако пожаловали гости: пожилой «добрый» ижемец и трое молодых парней. Хасовако заколол олешка, стали абурдать, ижемец угостил «огненной водой». Угостил весь род, от мала до велика. Старшинка попросил еще, еще... Цена: за бутылку — олень... Потом просили всем родом, плясами, пели целых два дня. На третий день утром ижемец повел Хасовако считать валявшиеся бутылки... Их, пустых, оказалось больше, чем оленей в стаде старшинки. Рыжий, большой, как медведь, ижемский парень, забрал молодую жену Хасовако, которая по матери приходилась племянницей Ель-Микишу.
   — Крестоватик! — вновь обругал его Никифор и, повернувшись к Андрею, пояснил: — Это были Пиль-Рысь со своим дядей. Гыгерво? Понимай? Весь ижеский народ позор делал, лёк-шпана!
   — Убьют ненцы Пиль-Рысь за такой разбой? — спросил Журавский, потрясенный случивншмся со знакомым старшинкой. — У Хасовако найдутся же защитники.
   — Самоеды людей не стреляют. Человек — божественный, убить нельзя. У Ижемец давно тоже такой вера был. Это не ижемец — волки был, — негодовал Ель-Микиш, — коин!
   — Я понимаю, Ель-Микиш. Рассказывай по-ижемски, — успокоил его Андрей.
   — Волки! Они им выпоили бутылок десять водки, настоянной на табаке... Остальные бутылки они привезли пустыми и угнали двести оленей... и мою племянницу.
   — Это же грабеж! — вскочил Журавский. — Надо догнать их! Вернуть оленей!
   — Э, песец лает — ветер носит... Этот крестоватик сам отдал оленей да еще бабу за пустые бутылки — не вернуть стадо!
   Журавский в ту ночь не смог уснуть. Перед ним вдруг во всей страшной правде встала фраза губернатора Энгельгардта, совсем недавно правящего Архангельской губернией: «Неужели для русского государства так необходимо сохранить племя самоедов?»
   «Как же так? — думал в который раз Журавский. — Он же образованный человек. Самоеды, создававшие тысячелетиями оптимальнейший вид скотоводства, обречены на вымирание. Они связаны с оленями единой цепью жизни, и им потерять оленей — потерять жизнь. Хасовако и его семья — уже не жильцы! Страшно! Обидно! Горько! Вместо того, чтобы перенять опыт полярных аборигенов, мы их смахиваем с лица земли вместе с тысячелетней культурой...»
   Наутро вся семья Ивана Хасовако с отрешенностью грузила багаж Журавского в большую лодку Никифора. Потом Иван верст десять ехал по берегу реки, не упуская лодку из виду, и тоскливо кричал то по-самоедски, то по-ижемски:
   — Андрей-Володь, при-ез-жай, при-ез-жа-а-а-ай... Журавскому было жаль по-детски наивного Хасовако до слез, отя болезненная страсть старшинки к алкоголю перепутала все его даны. Иван Хасовако должен был доставить его после завершения маршрута к морскому пароходу в Кую, до которой оставалось еще рст пятьсот. Хасовако, пожалуй, переживал свою вину перед Журавским более тяжело, чем потерю оленей, — таковы уж были вековые традиции полярных кочевников. Этим утром он пытался отдать Андрею последних оленей, винтовку, патроны, чтобы вернуть часть платы, полученной им с Журавского в самом начале пути — в волостном Пустозерске.
   — Иван, — обнял его за плечи Журавский, — в свои нарты ты впрягал десятка три оленей. Я буду рад, если ты на восьмерке выберешься отсюда живым. Оставь себе и винтовку — это мой подарок тебе, а подарки назад не берут...
   Вот и ехал теперь Иван Хасовако по берегу, до краев переполненный ужасной виной и безмерной благодарностью.
 

* * *

    Маленький пароходик «Печора» с мапшнешкой в двадцать пыхтящих сил встретился им в тот же день, как выплыли они на трехверстную ширь печорских вод. Капитаном на суденышке был все тот же балагур Алешка Бурмантов, еле признавший Журавского после «оленьей жизни» в тундре.
   — Ты, студент, однако, стал большим самоедом, чем они сами! — шутил он, помогая Андрею подняться на палубу из зацепленной багром лодки. — Никифор, прыгай сам — ты не короче багра и такой жо звонкой! Лодку приспусти на бечеве, пускай за моим лаптем покачается. Куда, Андрей Владимирович, путь держим?
   — В Кую мне надо, Алексей Алексеевич. К морскому бы рейсу не опоздать. Довезете?
   — Э, паря, «Сергию Витте» от нас не убежать. Только сейчас мы шлепаем в Усть-Цильму. Хошь, прокачу до исправниковой дочки? — лукаво подмигнул Бурмантов, вспомнив прошлогодний отъезд Андрея вместе с Верой Рогачевой, их совместные прогулки по берегу во время стоянок.
— А не опоздаем к «Витте»? — заколебался Журавский, сдерживая радость от скорой побывки в Усть-Цильме, свидания с обаятельной Верочкой, писавшей ему нежные письма всю зиму.
   — Сутки до Усть-Цильмы, сутки там, — загибал пальцы Бурмантов, — двое суток вниз по Мати-Печоре — и ты на «Сергие Витте». Я позавчера отчалил от его борта. «Витте» будет грузиться в Куе десять дней. Вот и Петр Платыч может это засвидетельствовать.
   — Бурмантов указал полупоклоном в сторону грузного, крупного человека, молча наблюдавшего за погрузкой Журавского с Никифо-ром.
   — Свидетельствую, — склонил массивную, большелобую голову Петр Платович. На нем был новый хорошо сшитый, дорогой форменный костюм губернского чиновника. Брюки были заправлены в добротные яловые сапоги на толстой подметке. При поклоне он каким-то неуловимым царственным жестом склонил голову. Это в первую очередь и врезалось в память Журавскому.
   «Царь, вылитый Александр Третий! — удивился Андрей. — Надо же природе так точно повторить царский образ!»
   Чиновник давно знал о своем сходстве с покойным царем, забавлял этим друзей и тешился мнимым величием при подобных встречах с незнакомцами.
   — Тафтин Петр Платович, — назвался он Андрею, не сделав ни шага в его сторону. Журавский, бывший значительно моложе, быстро подошел и представился, спросив:
   — С кем по должности имею честь быть знакомым?
   — Чиновник по самоедским делам Архангельской губернии, уполномочен мезенским съездом. До того ведал делами ижемских крестьян...
   — Андрей Владимирович, — тронул капитан за рукав малицы Журавского, — мне надо знать: с нами аль тут дождетесь?
   — С вами, с вами, Алексей Алексеевич. Я уплачу за все...
   — Полный вперед! — крутнулся Бурмантов на каблуках. — В моей каюте переоденься! — крикнул он Андрею.
Журавский извинился перед Тафтиным, что покидает его, попросив разрешения побеседовать с чиновником по делам кочевников, как только приведет себя в надлежащий вид и уплатит Бурмантову деньги.
   — Охотно, охотно с вами побеседую, — милостиво согласился тот. — Прошу пожаловать в мою каюту.
   Тафтину было пятьдесят лет. Половину из них он учился в гимназии и в сельскохозяйственном институте в Москве. Вторую половину он служил в разных уездах Архангельской губернии, последние же десять лет — чиновником по крестьянским делам Ижемского участка, к которому были приписаны усинские рода кочевников. Жил все эти десять лет в Ижме Тафтин один, хотя, по слухам, имел в Архангельске семью. Много противоречивых слухов ходило не только о семье образованного чиновника: имея тесные контакты с политическими ссыльными, сочувствуя и помогая им, он не скрывал дружбы и с начальником Архангельского жандармского управления полковником Чаловым.
   — Друг детства и юношества, — многозначительно объяснял он социал-демократам свои отношения с Чаловым. — Как знать, не был бы ли я на вашем положении, если бы не Николай Илларионович...
   И это было похоже на правду, ибо по образованию, уму и опыту место Тафтина было не в забытой богом Ижме. Не скрывал он и своих прогрессивных взглядов.
   Полгода тому назад Тафтин подал архангельскому губернатору адмиралу Римскому-Корсакову интересный проект управления кочевниками, в котором привел убедительные факты ограбления самоедов ижемцами, пустозерцами, чердынцами. Выводы Тафтина были таковы: освободить кочевников от пушного ясака, заменив его налогом — по одному рублю с самоедской души; с ижемских и пустозерских оленеводов взимать олений покопытный налог в самоедский фонд. Причем если оленевод скроет или уменьшит свое стадо в заявке, то излишние олени, выявленные чиновником, должны быть конфискованы. Дела кочевников Тафтин предлагал передать в ведение губернского по крестьянским делам присутствия, назначив над самоедами особого чиновника.
   Римский-Корсаков, расчувствовавшись, послал в Петербург самого автора проекта с полным одобрением всех пунктов. Тафтин пробыл в столице долго, однако добился высочайшего утверждения своего детища. Всю суть, все свои мечты он вложил в последний параграф «Самоедского устава»: «Суду чиновника по крестьянским делам средь самоедов подлежат все: кочевники, крестьяне русские, так и зыряне, лица мещанского и купеческого сословия, проживающие, хотя и оседло, в пределах тундр».
   Тафтин рассчитал, что если его назначат чиновником тундр, то он получит неограниченную власть не только над кочевниками, но и над ижемскими, пустозерскими и чердьшскими богатеями. И чтоб наверняка получить такую власть, Тафтин дополнил проект слова-ми:«Чиновником, наделенным столь высокими полномочиями, должно быть лицо, имеющее высшее образование и опыт управления инородцами».
   Вернувшись из Петербурга, он поторопил адмирала, и съезд чиновников и старшин назначили на август — когда оленеводы угоняют свои стада к новоземельскому побережью океана и быть на съезде не смогут. В Мезень съехались чиновники по крестьянским делам, губернский казначей Ушаков, адмирал Римский-Корсаков, и «съезд» состоялся.
   Случилось все так, как и задумал Петр Платович Тафтин, названный на послесъездовском банкете «самоедским царем».
   Тафтин — царственно-важный и благодушный — поднялся навстречу столичному студенту, справился о родителях, их родословной, о целях путешествия. Усадил за маленький столик, предложил семги, чаю, коньяку. Он сделал все, чтобы расположить Андрея к беседе, к откровенности: не оскорбился за отказ выпить с ним, был по-отечески внимателен и отзывчив, хотя сам пил много и как-то тяжело, словно поневоле. Но слушал внимательно, заинтересованно.
   — В чумы самоедов мы занесли все наши болезни, не дав кочевникам медицинской помощи. Мы навязали им законы нашего жестокого общества, не освободив их от пут общинно-родового строя. Мы лишаем их оленей, исконных пастбищ, мы лишаем их права жить! — горячился Журавский, вспоминая все, что он увидел и услышал за эти два месяца.
   — Позвольте заметить, — поднял на Андрея тяжелые глаза чиновник, — вы слишком упираете на слово «мы». Вы-то тут при чем?
   — Под «мы» я подразумеваю мыслящих русских людей, обязанных защищать своих младших братьев. Молчаливое созерцание — лучший способ поощрения разбоя. Вы, Петр Платович, надеюсь, знаете о бедствиях самоедов не понаслышке?
   — Знаю. Видел. Теперь наступит тому конец.
   — Каким образом?
   — Читайте... — Тафтин пододвинул к себе баул и достал постановление мезенского съезда. Высочайшее же повеление об отмене пушной дани он еще в Питере запрятал на самое дно, ознакомив с ним только официальные губернские власти. Управляющий Казенной палатой статский советник Ушаков стоимость царской милости для самоедов подсчитал мигом: четверть миллиона рублей ежегодно!
   Журавский читал «Самоедский устав», все чаще и чаще поднимая недоуменные глаза на чиновника по самоедским делам.
   — Русским, ижемцам запрещается ввозить и торговать спиртными напитками в Большеземельской и Малоземельской тундрах? — спросил он, уточняя.
   — Спаивают наивную самодь, спаивают и обирают, Андрей... Владимирович.
   — Это так, но тут ни слова не сказано о мерах наказания и контроля! — возмутился Журавский. — Вписав слово «запретить», забыли установить надзор. А что значит этот параграф: «...владельцы оленьих стад обязаны в срок до 1 ноября подавать письменно заявки на поголовье будущего года...» Вот тут наказание предусмотрено: «...олени, обнаруженные сверх заявки, изымаются. Сумма, полученная от продажи излишних оленей, делится поровну между казной и лицом, обнаружившим излишки». Петр Платович, так это же узаконенный путь махинаций и грабежа! Как же неграмотные самоеды подадут заявки с необъятных просторов тундры вам, чиновнику в Иж-му?! Это не устав, а... петля на шее обреченных!
   — Извольте, господин студент, выражаться легче о высочайше утвержденном документе. — Тафтин строжел, но строгость пока носила отеческий характер. — Главное, не сам закон, а законотолкова-тели... Смею вас заверить, что этот параграф мной будет использован с пользой для самоедов и в наказание их притеснителям. Смею вас заверить... Чем руководствовались же составители этого устава в Петербурге — не ведаю-с... Однако общая же польза самоедам очевидна — они взяты под охрану государственных законов.
   — Ха-ха-ха! — не сдержался Журавский. — Судопроизводство полагается вести на русском языке, а следователю запрещается вызывать ответчика или свидетеля, если их кочевье находится более чем в трех сутках пути от места следствия! Если раньше старост выбирал суглан, то теперь будет назначать чиновник! У вас нет лишнего экземпляра этого «шедевра»?
    — Вам-то он зачем?
   — В Архангельске ли, в Петербурге ли я найду автора этого творения. Мне кажется, что сотворили его со злым умыслом.
   Журавский увлекся и не смотрел на Тафтина. А зря. Ох как зря! Внешне чиновник все так же был царственно покоен, но зрачки его белели и расширялись от бешенства.
   «Генеральский недоносок! Заноза питерская! Я отучу тебя совать нос в чужие дела!» Чтобы скрыть прилив ярости, которую он не всегда мог обуздать, Тафтин склонился над баулом, достал экземпляр постановления и подал Журавскому:
   — Охотно, охотно вверяю вам и убедительно прошу: подчеркните упомянутые параграфы и прокомментируйте их соответственно вашим убеждениям на полях... А сейчас...
   — Прошу принять мои извинения за беспокойство и благодарность за внимание. Честь имею, — поднялся и быстро склонил голову возбужденный Журавский.
   В каюте капитана Андрей поспешил закончить комментарии к постановлению до причального гудка в Усть-Цильме, зная, что там времени на это не будет. Да и каюту Бурмантова положено было освободить до уездной пристани, где к капитану обязательно жаловали гости.
 

* * *

 

    В Усть-Цильме на палубу причалившего парохода первым поднялся полицейский пристав Крыков с двумя стражниками. С этого года, когда и в центре Печорского уезда появились политические ссыльные, он обязан был инструкцией властей осматривать каждый транспорт, следующий мимо пункта поднадзорной ссылки. Правда, обязанность эта не была обременительной — пароходик «Печора» был единственным на реке, протекающей по огромным пространствам. Была и еще одна, более приятная, причина посещения парохода приставом Крыковым: судовладельцем был подписан с уездными властями выгодный контракт на доставку казенных грузов, арестантов, почты. А коль наблюдение за выполнением контракта было поручено тому же приставу, то неписаные, но неукоснительно соблюдаемые правила обязывали капитана каждый раз выставлять Крыкову угощение.
   — Осмотреть судно! — приказал пристав стражникам. — Всех подозрительных ко мне в каюту.
   В капитанской каюте, куда сразу же направился пристав, его торопливо встретил Бурмантов, дурашливо щелкнул каблуками: «Преступников, кроме капитана, на судне нет!» — и скороговоркой передал просьбу Тафтина немедля зайти к нему в каюту.
   — Кум! — растянул в улыбке жирное лицо Крыков. — Прибыл!
   Едет, родимой! Где он?
   — В первой, Александр Сампсонович. Ждет с угощением... Смею отсутствовать... — крикнул юркий капитан уже с палубы.
   Тафтин стоял в дверях своей каюты, поджидая давнего друга.
   — Проходи, проходи, Сампсоныч, — пропустил он впереди себя
пристава.
   — Ого! Ого-го, — оживился полицейский, глянув на стол. — С прибытием! Сподобился в цари-то самоедские?
   — Это потом, Александр, — как можно жестче одернул Кры-кова кум. — Потом! Дело есть: на палубе студент... Подозрительный студент. Ездит по тундре, возмущает инородцев. На пароходе высказывал антиправительственные заявления. Ими, заявлениями, испещрен государственный документ. Обязательно изыми при обыске. Понял?! Действуй! Как отправишь со стражниками, сразу сюда...
   — Рад стараться! — вытянулся Крыков, тараща на Тафтина плутоватые глаза. — Понял. Сделаю.
   — Да. Здесь продержишь студента дней пять, пока уйдет морской пароход...
   — И это понял. Готовь, — кивнул Крыков на стол и быстро вышел.
   Вернулся Крыков быстро, весело напевая: — «Загремел кандалами по трапу!..» Глянь, Платыч, в окно! Фардыбачится: «Протест!», «Произвол!», «Ответите!» Бумаги его вот-с...
   — Молодец! Садись за стол, — пригласил Тафтин.
   Вскоре пристав Крыков, покинутый своим кумом, перебрался в рулевую рубку, распахнул окно и с азартом дергал веревку пароходного гудка:
   — Во славу Петра! — кричал пристав и тут же дергал за веревку. — Ла-у-у-у!!! Ла-у-у-у!!! — неслось над Печорой. Во славу Тафтина!!! — кричал взлохмаченный пристав. — Ла-у-у-у!!! — подхватывал пароход.
   — Комедь, да и токо! — плевались и хохотали мужики и бабы на берегу.
   Никифор, лихорадочно сгрузив остатки багажа Журавского, отвязал от кнехта свою лодку, прыгнул в нее и, быстро заработав веслами, поплыл в нижний конец Усть-Цильмы к казначею Нечаеву.
 

* * *


   Казначей Нечаев, выслушав сбивчивый рассказ Никифора о внезапном аресте Крыковым его прошлогоднего знакомца, кинулся к исправнику Рогачеву. Вера, не спросив, о ком речь, не чуя еще ветреным девичьим сердцем беды друга, встретила его словами:
   — В Ижме они, дядя Арся. Катя первенца родила, на крестинах они.
   Катя, учительница в Ижме, была второй замужней дочерью Алексея Ивановича и Натальи Викентьевны. Старшая дочь жила в Харькове за богатым архитектором Гапоновым. Катя же полюбила крутонравного Андрея Норицина из зырянского рода Семяшкиных, бывших когда-то бурлаками чердынцев Алиных. Отец Андрея — Пэтер Норица — каким-то образом собрал денег на маленький пароход «Печору», нанял Бурмантова, перевез судно на лошадях из Камы на Печору и повесил на свой дом огромную вывеску: «Пароходство Норицын и К°». Ижемцем Семяшкиным Пэтер, по прозвищу Норица, оставаться расхотел, потому выхлопотал себе паспорт на фамилию Норицына и выискал себе русскую жену. К тому времени, как Норицыны породнились с исправником, они завезли с Камы еще два буксирных парохода: «Ижма» и «Помощник». У исправника же Рогачева, содержавшего пятерых дочерей и сына только на жалованье, особого выбора и не было, замужество Кати казалось выгодным; поспели для замужества и последние дочки: двадцатилетняя Вера и восемнадцатилетняя Лида. Подрастала младшая Наташа.
   — Когда хоть вернутся-то, Вера? — обреченно опустился на стул Нечаев.
   — На две недели поехали... Что стряслось, дядя Арся? Банк обокрали?
   — Хуже, дева, хуже: жизнь людскую воруют, крылья обрезают... Помнишь «горку-то» прошлу? Студента-то питерского?
   — Андрюшу? Журавского?
   — Его, его, сердешного. Тафтин с Крыковым схватили нонь на пароходе, да в клоповник...
   — Что ж вы, дядя Арся, сидите-то?! Идемте к Крыкову, — засуетилась Вера.
   — Без пользы: пьян, куражится на пароходе... В Ижму, дочи, надо ехать, к исправнику, к отцу твоему. Он не закоростился. Пойду собираться на утро, а ты, дева, сходи...
   — Я поеду, я! — закружилась Вера по комнате. — Помогите, помогите, дядя Арся, добраться до Ижмы... Я должна выехать сегодня, сейчас!
   — Видать, припекло сердечко-то, — внимательно посмотрел на Веру казначей. — Может, оно так-то и лучше... Собирайся, пойду заказывать лошадей. Провожать тебе будет Никифор — у него тож сердце болью о Журавском заполнено. Да и Алексею Иванычу лучше его об Андрее не обсказать — бумагу какую-то Тафтин ему на пароходе подсунул, да и велел правду о самоди написать... Вот она, правда-то куда прячется — в клоповник... Как сберешься, дева, прибегай ко мне.
   Вызволила из неволи Вера Андрея на пятые сутки. Ее отец — дородный помор исправник Рогачев — принудил Крыкова принести извинения студенту Журавскому.
   — За что упекли в клоповник студента, командированного научным обществом? — спросил исправник пристава.
   — Я тут с боку припека, — зная своего земляка, напрямки выложил пристав. — Тафтин подсунул ему «крамолу»... Он и повелел арестовать. Глянул бы, Алексей Иванович, в его бумаги: печорский
царь!
   — Да, кесарево — кесарю... Добился-таки... Он тебе не сказывал, какой занозой в его царский зад воткнулся Журавский? А, Крыков? Он же крестный отец твоей Сашеньки.
   — Хорош кум, да лучше свой ум. Тебе ли, Алексей Иваныч, Тафтина не знать — почитай, во всех уездах вместе служили.
   — Да-а... Где он сейчас?
   — На сугланы, на самоедские сходы, в Колву, в Петрунь поспешил.
   — Да-а... Прочел, прочел я «Самоедский устав». — Исправник положил руку на испещренные четким почерком Журавского листы с постановлением мезенского съезда. Рука скрыла листы полностью, и Крыков, опередив Рогачева, сказал:
   — Пусть у тебя останутся... Может, и остальные документы сам
отдашь?
   —Нет, паря: нашкодил, так понюхай, загляни в глаза-то чистые! Отнесешь, отдашь бумаги его высокородию Журавскому, извинишься и выпустишь. Да в глаза, в глаза его смотри!
   Крыков не остался в долгу,
   — Увижу ишо не раз, коль зятем твоим будет... — Но сказано это было не как точка в жесткой беседе, не как торжество провинившегося, а с добродушной, дружеской улыбкой, словно Крыков был уже приглашен на свадьбу Журавского с Верой. Однако Рогачев понял: ни наказывать, ни возвращаться к этому делу нельзя.
 

* * *


   ... От жестокого потрясения отходил Андрей медленно. Угнетало его и то, что в Архангельск и Петербург теперь, когда ушли последние пароходы, попасть можно будет только после того, как установится зимний путь по семисотверстному тракту от Усть-Цильмы до губернского центра.
   — Не печалься, Андрюша, — успокаивала его Вера, — по первому зимнику за четыре дня, много за неделю, будешь в Архангельске.
   — До зимника, Вера, полтора месяца. За это время меня отчислят из университета. Я и так живу у вас третью неделю.
   — И мы надоели вам?
   — Что вы! Вы так милы и заботливы, что не знаю, как вас и благодарить.
   — Мне не надо благодарности, милый вы мой, — вырвалось у Веры. — Я люблю вас, Андрей.
   — И я вас, Вера...
   В другой комнате в это же время Наталья Викентьевна говорила мужу:
   — Вот бы, Алеша, дал его бог нам в зятевья: милый, образованный, дворянин. И сирота он, Алеша, — так и погладила бы его по головке.
   — Одно на уме: как бы Веруньку пристроить. Рада за первого встречного, — незлобно проворчал исправник.
   — Ничегошеньки-то ты не понимаешь и не видишь! Да у них с Верунькой любовь.
   — Ишь как быстро узрила чужие души.
   — Свои они нам, Алешенька, свои... Помоги ему, Алексей, уехать в Архангельск — сил нет смотреть, как он рвется в университет.
   — Вот и пойми их: то любовь, то помоги выпроводить.
   — Так, может любви-то ради и помочь надо — такое не забывается.
   — Да как я ему сейчас помогу? Наладится путь — вместе с Верой отправлю, ей тоже после гимназии учительствовать пора.
   — Отправь его, Алексей, сейчас... Отправь, Вера тут его дождется.
   — На чем же в такую пору я его отправлю?
   — Господи! Он, начальник такого края, меня же спрашивает! Дай открытый лист с визой «Весьма срочно», снабди деньгами, письмами по всем земским станциям, сообщи своим — ты же по всему тракту был исправником. Что тебе, в Койнасе, Пинеге или в Холмо-горах не помогут? Отправь налегке, багаж казенным грузом пошлешь по зимнику.
   — Ишь ты, все рассчитала, — начал сдаваться исправник.
   — Грех, Алексей, не помочь такому молодцу.
   — Ладно, что с вами делать — помогу.
   Журавский, отказавшись от даровых казенных денег и заняв их у Нечаева, все остальное принял с большой радостью — открывалась возможность попасть в Петербург вовремя. Вера решительно заявила, что поедет провожать его до Мылы, где происходила первая смена лошадей. Алексей Иванович, боясь отпустить ее одну, уговорил Арсения Федоровича прокатиться по тракту до первой деревни, благо была она, по печорским понятиям, недалеко — восемьдесят верст.
   Дорогой, когда кошевка с тряской болотной гати выкатывалась в светлые запечорские сосновые боры, Нечаев рассказывал Журавскому о работе в уезде нынешним летом политссыльного Владимира Русанова.
   — В нашем уезде возникла большая крестьянская задолженность по податям, — пояснял казначей, — хотя, казалось бы, и подати невелики да и крестьяне живут небедно. Для выяснения причин этого Ушаков, управляющий архангельской Казенной палатой, попросил у вологодского губернатора разрешения использовать ссыльного Владимира Русанова, занимавшегося до того обследованием крестьянских хозяйств в Усть-Сысольском уезде. Русанов приплыл с верховьев Печоры на лодке и остатки лета прожил у меня. Любопытный человек.
   — Чем же?
   — Пока плыл сюда, пытался составить проект канала из Камы в Печору, а закончив работы у нас, отправился на той же лодчонке на побережье Ледовитого океана.
   — Кто он: гидролог, океанограф?
   — Нет. Его арестовали за политику в последнем классе гимназии.
   — Действительно странный человек, — пожал плечами Андрей. — В архивах Петербурга, Арсений Федорович, пылятся несколько серьезных проектов канала между Камой и Печорой. Первый проект составил контр-адмирал Рибас еще в тысяча семьсот восемьдесят девятом году, через сто лет провел изыскания генерал-майор Паренц. Интересный проект представил крестьянин Суслов и даже получил субсидию на расчистку водных путей, но его подсек Сибиряков со своим трактом.
   — Смотри ты! — удивился Нечаев, — Володя Русанов, поди, не знал о них, иначе зачем бы с пустыми руками пошел на волок промеж речек Волосницы и Березовой?
   — Вероятно...
   — Хватит вам серьезничать, — перебила Андрея Вера. — Скоро, Анри, у нас росстани, а ты ни слова со мной, — надула она губки.
   — Прости, Вера, — мягко улыбнулся Андрей.
   «Слов нет: красивые и хваткие у Алексея Ивановича девки, — подумал казначей, — но не в ней твое, Андрюша, счастье — уж больно разные вы, а понять этого не хотите».
   — Арсений Федорович, — вновь повернулся к нему Андрей, — корифей геологии из Московского университета со своим ассистентом-уральцем Чусовым не приезжали на Печору этим летом? У вас не останавливав?
   — Нет, — отрицательно качнул головой казначей. — Не минули бы ни казначейство, ни мой кров. Люди весьма обязательные. Вы, полагаю, хорошо их знаете.
   — Не очень. Познакомились прошлой осенью: плыли на «Сергие Витте» от Куй до Архангельска, но не очень-то дружелюбно с соискателем степени магистра Чусовым, — усмехнулся Журавский, глянув из-под лобья на надувшуюся Веру.
   — Спорили чуть ли не до петушиного бою как молодые косачи, — уколола симпатяга, ставшая в наигранном капризе еще милей.
   — Вот уж не подумал бы, — удивился Арсений Федорович, помня жуткую стычку Андрея с Тафтиным. — Ученым-то что делить в Печорском крае? Да и Андрей Андреевич Чусовой благородный, казалось бы, молодой человек.
   Андрей, вспомнив презрительную реплику Чусового: «В Печорском крае угли могут искать только дилетанты», замолчал.
   Чусовой был приметным успехами и усердием студентом-палеонтологом Московского университета. Владимиром Ивановичем Вернадским и Алексеем Петровичем Павловым он без колебаний наметился в ассистенты-геологи для подготовки соискателя ученой степени. С профессором Павловым — руководителем Московской геологической школы и видевшем в уральце Чусовом преемника, они наметили план исследования восточного склона Тимана, во многом не разделяя прогнозы академика Ф.Н.Чернышева. Журавский в душе всегда оставался критиком неоспоримых гипотез корифеев, потому Чусовой, слепо отражавший выводы профессора Павлова, уважения в Журавском не вызывал. Однако вслух как-либо унизить коллегу он не мог.
   — Профессор Павлов видит во всем западном прогибе Северо-Уральского склона соленосную провинцию, где, по его приговору, не может быть залежей промышленных каменных углей, — популярно объяснил Андрей казначею суть спора Павлова и Чернышева. — Чусовой «просолел» с рождения: он из Солекамска, где дед и отец его ведали соледобычей для Строгановых. Унаследовав солезнатство, Чусовой не просто поддерживает своего учителя, но склоняет его к заблуждению. Но угли в Болынеземельской тундре есть! — начал горячиться Журавский. — Они известны. Я убедился в этом сам...
   Вера, воспользовавшись тем, что утомленные к полудню лошади перешли с рыси на шаг, легко выпорхнула из плетенки и обиженно пошла по хрусткому беломопшику в сторону бора. Андрей, извинительно глянув на Арсения Федоровича, оборвал себя на полуслове и выпрыгнул вслед за ней, окликнув:
   — Вера, обожди.
   — Версты через две станция Усица, — громко сказал казначей, — встанем на обед. Погуляйте...
   Андрей с Верой шли по бордово-зеленому брусничнику, до того густому и спелому, что, как ни осторожно ступали они, обувь их была красна от сока. Они давно помирились, так как ссоры и не было. Вера склонялась, потягом руки сдаивала гроздь в ладонь и, сложив ее ковшичком, призывно тянула руку к губам Андрея. Он склонял обнаженную голову, брал ее нежную ладонь в твердые руки, ссыпал лесную благодать в рот. Прожевав, зажмурив глаза от наслаждения, он благодарно целовал руки, а потом, прижав к себе, прижимался к губам.
   — Андрей, — млела, таяла теплым воском Вера, — как я люблю тебя. Знает один бог.
   — И я, Вера моя, и я...
   Потом они шли к речке Усице по высокой гриве. Рядом золотились в лучах солнца редкие гладкоствольные сосны. Подсиненный лесами воздух был до того чист и прозрачен, что, казалось, не будь впереди Тимана — был бы виден Архангельск.
   Печорский дом Андрея Журавского обрастал еще одной притягательной силой. Судьба — что тут поделаешь.

 

1   2   3   4

вернуться