ПРОЗА/ВАСИЛИЙ ГОЛОВАНОВ/СТРЕЛОК И БЕГЛЕЦ


© www.pechora-portal.ru, 2003 г.
 
 

Василий Голованов
Стрелок и Беглец

1   2   3   4


 

Между "теперь" и "никогда"

   С чего бы начать комедию? Пожалуй что, если читатель мой юн, мне придется просить у него извинения. Эта комедия не для слуха юноши. Есть вещи, которые делаются забавными только по прошествии времени. Да и то, если время прошло недаром и ты утвердился в своей взрослости — не как в проклятии, а как в способности следовать избранным путем. Если мир ловил тебя, но не поймал. И ты сумел... Как это говорят? Состояться? Да довольно бы и того, если ты просто сумел быть. Тогда, в кругу близких, отчего бы не вспомнить, как ты готовил побег, в особенности если он оказался удачным? Как обходил ловушки и привады, как распознавал приманку в самых жирных кусках, попадавшихся на дороге, и, поджимая тощее брюхо, сглатывал свинцовую слюну, дрожа от искушения, проклиная свое бегство, проклиная все на свете и самого себя, чтобы в конце концов все-таки обмануть обстоятельства, запутать следы, забраться в глушь, забыться, быть забытым, чтобы однажды вернуться в мир, который тебя больше не помнит, и просто быть в нем тем, кем ты хотел. Быть. Важное слово.
   Не для тебя, исполненный надежд юноша, переполненный будущим. Что тебе сейчас Беглец, если у тебя столько капитала в банке времени? Что ты знаешь о нем?

   Ничего.

   Так что слушай, или хоть делай вид, и молчи: а то еще спросишь, от чего он бежит — и придется объяснять вещи, которые ты понять еще не в силах. Ибо, видишь ли, бегут-то всегда от одного и того же: от несбывшихся надежд, от несчастной обанкротившейся любви, которую больше нечем кормить, от быта, который ты вроде сам и устраивал, пока не построил тюрьму для себя, комфортабельную тюрьму с видом на стену соседнего дома, щедро расплатившись за это временем своей жизни. От несбывшегося таланта: это труднее всего объяснить тебе сейчас, когда ты только закончил десятый класс и весь мир — твой. Но подожди немного, подожди лет семнадцать — и ты увидишь Беглеца совсем иными глазами. Он — тот же юноша, получивший тот же завет на тропинках своего детства: "мир — божественность, все дозволено, дерзай!"

   Но времени у него больше нет. Вот он сидит на полу перед целой кучей бумаг, перебирая их. И вот этот отрывок неплох, и вот этот тоже... Эти отрывки, обрывки мыслей, пробы рисунков, стихов — это все остатки какого-то жизненного предначертания, следы надежды. Ею питала себя молодая любовь, ею жила вера в свободу и в талант, который сужден человеку... И вот свобода утрачена, талант разменян, а надежда живет в последнем отчаянном и ни на чем в общем-то не основанном допущении, что, может быть, еще удастся проскочить куда-то между двумя исполинскими, как скалы, массивами времени "теперь" и "никогда", зазор между которыми стремительно становится все уже и уже...

   И вот человек, который не выдержал и решился сунуться в эту щель с риском быть зажатым и раздавленным, — становится Беглецом. Говорят, от себя не убежишь. Но что это значит? Поразмысли. Бегут-то от прошлого. И если там нет ничего такого уж, никаких отягчающих обстоятельств — то можно, пожалуй, и оторваться. Можно начать новую жизнь. Через семнадцать лет, если захочешь, я расскажу тебе, когда бежать просто необходимо: я кое-что смыслю в вопросе, я сам был в бегах шесть лет. Но оторваться от прошлого смог, только превратив свое бегство в экспедицию...

   Прежде чем это произошло, я пережил несколько поистине злосчастных лет. Может сложиться впечатление, что я рассказывал о странной придури взрослого человека, недоигравшего в детстве в Робинзона Крузо, но для меня речь шла о жизни и смерти. Я жил с неуклонно нарастающим ощущением катастрофы и отчаянным чувством, что потерял свою путеводную нить и совершенно не знаю, в каком направлении двигаться. Я перестал спать. А когда все же засыпал, приняв снотворное, видел сны, ужасом которых была моя полнейшая беспомощность. В этих снах я лишен был способности действовать, будучи пассивным вместилищем страха и беспокойства и созерцателем безобразных, развороченных бульдозерами ландшафтов индустриальных окраин некоего города, залитого неестественно ярким багровым светом. Не сомневаюсь, что это был ад, мой личный ад — с возникающей в дальней перспективе психиатрической клиникой, разместившейся в окутанной облаками пара башне ТЭЦ, с исполинским телевизором-крематорием, кварталом, заселенным беженцами, близкими к безумию, и совершенно уже сумасшедшими политиками, вызывавшимися быть поводырями в этой пустыне.

   Полагаю, что политические события того времени каким-то образом проецировались на эти сны, но главная причина кошмаров коренилась все же во мне: мир казался мне бессмысленным. Развод, и в особенности все, что ему предшествовало, подействовал на меня разрушительно: я знал, что потерпел серьезнейшее человеческое поражение, не сделал чего-то, во всяком случае, ни вчём не убедил женщину, которую любил и с которой прожил почти семь лет. Моя жизнь была неубедительна. За полтора года одиночества я перечитал кучу книг по философии и психологии, но не написал ни одной путной строчки. Дар писательства оставил меня. Должно быть, он не хотел служить боли и отчаянию, которые я, желая или не желая того, так или иначе пытался выразить. Я много пил. Из четырех начатых в это время повестей не удалась ни одна. Я сам понимал это и бросил две из них, не закончив, с чувством несравненного облегчения...

   Именно тогда в дневнике моем возник, а потом сделался постоянным, настойчивым, почти навязчивым мотив бегства. Казалось, я сам к себе примеривал эту возможность, то так, то иначе варьируя тему и не осмеливаясь последовать примеру своих героев лишь потому, что в финале этих вариаций никогда не обнаруживалось ничего обнадеживающего. В лучшем случае это было исчезновение, растворение в молекулярном брожении мира, которое было, несомненно, лишь эвфемизмом смерти, которая все эти годы пристально наблюдала за мной, угадав подранка и предчувствуя возможную жертву.

   Я описал попытку бегства в детство преуспевающего врача-психотерапевта, высосанного своими пациентами, опустошенного своей работой и своим успехом. Однажды с какою-то особой остротой приходит это чувство пустоты. Что-то неладное происходит с ним, привычные приемы самоконтроля не действуют, солнце взрывается у него в голове... A Momentary Lapse of Reason... Он не выдерживает, садится в машину, срывается, гонит — апрель, зеленый дым, магнитофон в кабине поддает адреналину, впрыскивая в кровь пульсации к месту случившейся песенки "Learning to fly"... Почему-то он оказывается на окраине своего детского мира, на опушке леса, который все тот же, что в детстве, и та же сосна с засохшей вершиной сторожит вход в зелёные чертоги...

   Конечно, он понимает, насколько наивна эта попытка бежать вспять, но он здравомыслящий человек, он отдает себе отчет в том, что это, в конце концов, тоже своего рода терапия, и если он приехал сюда, значит, так нужно: ему необходимо интегрировать какой-то опыт, что-то вспомнить или что-то найти, и его бессознательное само подскажет ему — что. Оказывается, что это — то древнее болото, спрятавшееся в самой лесной глуши, в котором когда-то воплощались все детские его представления о тайне, о настоящей тайне, состоящей из восторга и ужаса перед этим местом, которое простиралось во времени бесконечно, взращивая свои диковинные растения, издавая урчащие звуки, пузырясь ртутными сгустками газа, поднимающегося со дна черных бездонных окон болотной воды, — населенное, несомненно, своими духами и похожими на духов совами... И вот он, взрослый и все понимающий человек, идет по пустому прозрачному лесу к этой таинственной чаше своего детства, к этому лесному оку, и с удивлением чувствует, что лес нежно, почти незаметно, как акварель, размывает запекшуюся глину забот, быта, минеральную горечь выгоревшей любви, черноту чужих исповедей, все то, что делало жизнь невыносимой, и он вдруг снова вспоминает бесконечность образов, вкрапленных детством в память, тот запах мира, тот цвет... Он ступает на болото почти счастливым, забыв, что болото полно талой весенней воды и тропинка между трясинами нет, не забылась, она просто не натоптана еще... Он оказывается в пространстве, где под ногами колышется земля, видит черное окно воды, в испуге шарахается в сторону и проваливается....

   Он не думал, что может быть так, что это опасно.

   Дурацкий порыв, всего лишь порыв, всего лишь шаг в сторону.

   Ледяная жижа внизу. Он чувствует животом тяжелую, как цемент, пребывающую в вечном мраке жижу, беспощадно со всех сторон сдавившую его...

   Воспаление легких.

   Он пытается вырваться и проваливается по самые плечи.

   И тут понимает, что не испорченный костюм, и не воспаление легких, а смерть.

   Болото жмет его и холод дикий, от которого вскоре совсем перестыло горло; холод, сочащийся через шею в голову, сводящий с ума...

   Он делает еще один рывок — и понимает, что теперь над поверхностью осталось одно только его лицо. Некому было кричать, да и невозможно крикнуть, он видел только небо — огромный синий свод, простершийся над трясиной, по которому так изумительно красиво и с таким равнодушием к его гибели скользили белые облачка поднявшегося от весенней земли пара...

   Детство и смерть — все угадано верно. Желание детской полноты бытия и невозможность достигнуть... Смерть. Я никогда не понимал раньше, почему в русских народных сказках погибших героев поливают сначала мертвой водой, а потом живой. Иногда необходимо умереть, "умереть от себя", чтобы ожить снова. Я пережил символическую смерть, отказавшись от имени: новые литературные пробы я стал писать и публиковать под чужими именами, поскольку "я", представляемое моим собственным, никак не желало расставаться с некоторыми усвоенными навыками письма, жаждой признания и мрачными воспоминаниями. На самом деле, чтобы "ожить", мне потребовалось изменить весь образ своей жизни, образ мышления и мирочувствования, смыслов, всего. И пока я не поменял всю кожу, я так и не мог нормально жить дальше. Ибо, от чего бы мы ни бежали, в конце-то концов мы бежим от внутренней бедности. Это духовная нищета, болезнь века, которой много было свидетельств и которая для многих одинаково плохо заканчивалась. Но, возможно, бросаясь прочь, обретешь что-то, чем сможешь обогатиться?

   Это допущение развернулось вариацией классической истории некоего человека, который выходит из дома, чтобы вынести помойное ведро, и не возвращается уже никогда. Я вдруг очень хорошо представил себе его — молодой докторант, готовящийся защищать диссертацию по философии дзен, в одно прекрасное утро, позавтракав и собравшись, как всегда, в библиотеку, выходит из темного, загаженного и исписанного какими-то отвратительными подростковыми откровениями подъезда в ясный, пронзительный, тревожный весенний день и внезапно чувствует совершенно явственное отвращение не только к дому, в котором он жил, не только к темному подъезду, но и ко всему, что прежде считал дорогим: даже к папке с бумагами, с записями своих мыслей, касающихся феномена внезапного просветления... Собственное затворничество в библиотеке покажется ему чудовищным в этот день; научные советы с коллегами по кафедре увидятся в каком-то удручающем свете, и даже мир дома, комнаты, рабочего стола покажется скучным, как заношенные домашние тапки, благодаря внезапно обрушившейся на него вместе с поразительной ясностью этого дня ужасной способности к макроскопическому видению вещей...

   Может быть, он пережил просветление, а может, напротив, был просто засвечен, как фотобумага, но, выйдя из дому, он отправится не в библиотеку, а почему-то на вокзал, где сам для себя неожиданно возьмет билет до недалекого города Рыбинска, где вроде бы по какому-то адресу жил его однокашник. На работе его исчезновение заметят не прежде, чем туда позвонит растревоженная жена, но в конце концов и сослуживцы, и жена забудут о нем, ибо все мимолетно. Потом он поймет, что обольщался, что попал в какую-то воздушную яму времени, в какую-то дикую вспышку весеннего утра, которая сыграла с ним странную шутку; но желания вернуться назад все же не возникнет. Жене расскажут, что видели его в Коктебеле выбирающим рыбу из скользких сетей, сваленных на корме рыболовного судна, где лежали еще две обросшие ракушками и водорослями греческие амфоры; в другой раз встретили возле Гурзуфа собирающим камушки на берегу, и кто-то из знакомых, не без колебаний, даже окликнул его, с состраданием поглядев на изорванные шорты ученого:

   — Как дела, Андрей Валентинович?

   Он не поднял головы, но улыбнулся:

   — Сегодня они совсем не такие, как вчера...

   И тронулся дальше кромкою пляжа. Еще жене расскажут, что его видели в Астрахани пьющим пиво на рыбном базаре и в Костроме в церкви; она ответит, что не верит уже ничему и что он, как бы вездесущ он ни был, конечно, пропал. В голосе ее невольно прозвучит надежда. Но он не пропал и, попадая иногда в любимый прежде город, бывал трезв и во вполне трезвой решимости дважды даже ехал (сдавленно, неуютно себя чувствуя в вагонах и переходах метро) на станцию ВДНХ и шел на улицу Королева, где в трехкомнатной квартире жила его жена, неплохая, в сущности, и, пожалуй даже, до сих пор им любимая женщина, которую он оставил так внезапно и так надолго, даже не предупредив. И он по дороге обдумывал, как бы зайти к ней и все объяснить, но объяснить так ничего и не мог. И каждый раз давал задний ход, не понимая, как это он втиснется в пространство их бывшей квартиры со своим неимоверно разросшимся телом, с огромным пространством Волги, которую впервые увидел он в Рыбинске маленькой речкой, текущей меж двух гор желтого песка, а после видел бесчисленное количество раз: темной, как стекло, в прозрачном утреннем тумане перед рассветом, когда на катере проходил весной костромские разливы и в красной полосе по-над берегом бежал черный кабан; и рыжей, почти красной, когда грузили арбузы в Камышине и дул из Заволжья иссушающий степной ветер; которую видел он тихой, как пруд, и в трясучей мелкой волне, как в чешуе, на Рыбинке; которая била и топила его, и выкармливала осетриной, которая стала его жизнью настолько, что он уже не отделял себя от реки, не отделял покоя от шороха осенних тростников в низовых протоках, где река плутает и ветвится, как крона дерева, и человек (он) живет в этой кроне, как птица, перепархивающая с ветки на ветку и поющая свои счастливые песни. И еще не знал он, как войти к своей жене с сердцем, воспринявшим добра и зла столько, сколько не узнал он за всю свою прошлую жизнь, как раз и прошедшую, в немалой степени, в разговорах о добре, о зле и о знании.

   По этим причинам, постояв немного у дома, где жил когда-то, мужчина разворачивался и отправлялся в обратный путь, не осмеливаясь нарушать изменившимися своими габаритами покой и конфигурацию своего жилья. Так пройдя раза два по касательной прежнего своего мира (и однажды даже встретив соседа, с которым прежде непременно раскланивался), он решил больше не возвращаться. Возможно, причиной было и то, что сосед, поглядев на него внимательным долгим взором, его не узнал. И он понял, что вправду изменился и что отныне (или уже давно) он и эти люди существуют в параллельных мирах, которым не дано соприкоснуться. И он позабыл женщину, которую любил, ибо все быстротечно.

   Она тоже позабыла его, и лишь иногда по весне, когда ветер гонит по небу лазоревые облачка, она с какой-то тревогой и недоумением вспоминала тот день, когда это произошло (такой же был день с мелкими облачками), и, может быть, даже с обидой, что он ушел, так ничего и не объяснив ей: потому что ей казалось, что она могла бы понять... Но это чувство обиды было несильное и с каждым годом слабеющее. Она развелась заочно, дав взятку, и снова вышла замуж, не без симпатии, но и не без расчета, как взрослая опытная женщина. На свадьбе она вспоминала о первом своем замужестве по любви с чувством почему-то стыда и неловкости, но, когда заорали "горько" и новый стал целовать ее, она почувствовала, что не может: вдруг ей явилась мысль, что первый, может быть, жив и бродит где-нибудь поблизости, и такая была это жуткая мысль, что у нее все волосы зашевелились на голове, так что шиньон с флердоранжем чуть не отвалился. "Горько!!" — второй раз потребовали гости — и тут она очнулась, увидела, что новый как-то трогательно растерян и ждет, принимая ее замешательство за смущение, и от этого, правда, вдруг испытав горячую волну признательности ему, наградила длинным сладким поцелуем. Потом и это замешательство, и эта внезапная нежность забылись, ибо все быстротечно...

   Да, да, я желал так же раствориться в пространстве, исчезнуть и быть забытым, как этот человек, чтобы там, в забвении, жить, неистово жить, дышать полной грудью... Надеялся ли я, что добытый таким образом опыт в чем-то убедит женщину, которую я любил когда-то? Конечно нет: потому я и не оставил своему герою возможности вернуться.

   Мои герои учили меня правилам бегства и помогли расправиться с собою прежним. Я думаю, что вопрос о бегстве совсем не так прост. Каждый возраст чреват этой возможностью — вырваться из обыденности через катастрофу. Такой выход всегда драматичен: ведь, в конце концов, бегут лишь армии, потерявшие не только надежду удержаться на обороняемой позиции, но и желание ее оборонять...

   Сейчас прошло так много времени, что многие прежние переживания кажутся смешными, равно как и собственные поступки: да, меня ломало не на шутку, но со стороны, должно быть, это выглядело презабавно: от чего бежит, о чем вопрошает, с кем спорит, кому отвечает, почему казнит и мучает своих героев, почему ищет то забвенья, то знака свыше этот человек? Я написал кусочек прозы, в котором дошел до буквального раздвоения личности: один мой герой олицетворял мое разумное "я"; другой был художник, смелый до безрассудства, который в поисках самости перешагивал собственно границы искусства, чтобы быть поглощенным жизнью с возможным роковым исходом для себя...

   Он покидает меня, когда понимает, что мои увещевания не подвергать себя риску и быть как все не выходят за пределы обывательских суждений. Последнее, что я успеваю перехватить, — это телеграмма, которую он отправляет возлюбленной — женщине, которую и я втайне готов был бы полюбить...

   Готов полюбить! Когда после полутора лет одиночества я встретил Гелу — удивительную женщину, в которую влюбился сразу, задолго до того, как признался ей в этом, — я, к стыду своему, прежде чем обрадоваться, испугался: что разделю я с ней? Что, кроме своих неудач и сомнений? Лишь попав наконец на Остров, я узнал ответ. Остров и был ответом. Исступление писательства, искание славы — все это разом отлетело от меня, с тех пор как я принял Остров как дар, как тайну, которую мало-помалу, осторожно совлекая с нее покров за покровом, стал разделять с любимой.

   Рождение дочери в один прекрасный день (возможно, столь же прекрасный, как те дни, в которые пускались навстречу неизвестности мои Беглецы) заставило меня задать себе неприятный вопрос: "А что из того, что я написал в жизни, будет интересно ей, когда она вырастет?"

   Ответ потребовал определенной честности перед самим собой: ничего. Или почти ничего, за исключением, может быть, нескольких корявеньких стихотворений.

   Мне захотелось написать что-то такое, что в отдаленном будущем поразило бы ее и придало бы ей силы. Такою задачей "писательство", пожалуй, могло быть оправдано.

   Конечно, жизнь как таковая всегда таит в себе для художника опасное искушение — броситься в нее и, разломав собственные построения, погрузиться в непосредственность переживаний, прекрасных, как холодная ясная ярость сражающегося воина или огненный вихрь, бросающий в танец влюбленного танцора. Что-то подобное случилось с Артюром Рембо, которому путешествие в Эфиопию открыло что-то более необыкновенное, чем откровения Верлена и поэтика "Пьяного корабля". Рембо бежал в Африку, чтобы не погибнуть. В результате он лишился голоса. Возможно, жизнь оказалась драгоценнее "творчества" (беру в кавычки, имея в виду название программного романа Золя).

   Искусство и личная жизнь одно; твоя жизнь и есть твое искусство. Или: искусство — способ достигнуть наивысшего напряжения жизни.

   Так ли это?

   Религия?

   Любовь?

   Воспитание детей?

   Все искусство, все требует наивысшего мастерства. Искусство оправдано как средство остаться целостным человеком... У него нет другого оправдания, другой цели...

   Мой двойник-художник исчез: в своих поисках достоверности он дошел до некоей опасной грани, за которой художник, собственно, перестает быть просто художником, и, поглощенный огромностью жизни, начинает создавать уже не произведения искусства, а поступки — что требует виртуознейшего мастерства, но не сулит, увы, особых выгод. Но я не искал выгод. И мне ничего не оставалось, как, исполнившись смелости своей тени, пуститься в неизвестный путь и рассказать историю Беглеца: историю о том, как он побеждает страх и на его обломках строит свой миф, который со временем станет ему убежищем...
 

Бегство

   17 августа 1992.

   Четыре часа утра. Поезд останавливается возле давным-давно не ремонтированного вокзальчика какой-то богом забытой станции и пассажиры начинают с привычной сноровкой выгружать на низкую платформу мешки с картошкой. Слышно сиплое дыхание, покашливание, голоса... Сквозь стекло вагона можно прочесть название станции: "Печора". Я подхватываю свой рюкзак и выхожу из вагона. Туман. Холодно. Крошечная площадь. Автобусная остановка. Откуда-то появляется автобус, делает круг, останавливается. Люди набиваются внутрь. Меня прижимают к поручню у окна; я отираю стекло от холодной испарины, вижу серую, залитую туманом площадь, несколько фигур, перетаскивающих мешки в багажники трех-четырех легковых автомобилей, едва различимое в тумане здание вокзала.

   Я не вернусь сюда никогда. Никогда не воспользуюсь этим вокзалом для бегства назад. Даже если...

   Автобус фыркает и трогается. Из тумана привокзальной площади увозит меня еще дальше в туман: вижу заросшее пожелтевшей осокой болото, несколько пятиэтажных домов и вдали металлические опоры, удерживающие что-то выше нижней границы тумана.

   Город тумана: неплохое начало.

   Я ничего не знаю об этом городе.

   Конечная остановка. Оставшиеся в автобусе пассажиры выходят, разбредаются в разные стороны и растворяются в молочной тишине. Я остаюсь один: площадь, песок.

   Памятник Ленину в зарослях полыни и пижмы: словно наставник дзен, он уверенно простирает руку свою в белую пустоту (На самом деле, в городе Печора, никогда не было памятника Ленину с простёртой рукой, автор, судя по описанию места, видел БЮСТ Ленина на площади Советской. Прим. от админ. сайта). Видимость — десять метров. Все открывается фрагментами, словно в кино: тропинка вьется меж заборов, жесткие резные листья крапивы торчат меж штакетин, бревенчатые стены, старые дома, обрыв. Внизу, должно быть, река. Мощенный разбитыми бетонными плитами взвоз, стая собак, спящих на берегу. Чуть плещет вода у сходен старого дебаркадера, похожего на плавучий деревянный теремок или на старый неуклюжий двухпалубный пароход без трубы. Гулко отзываются шаги по мокрым от росы железным сходням. В зале ожидания — ни одного человека. За окном — все тот же туман, скользящий по воде. Касса закрыта. Я начинаю стучать. Не сразу, но приоткрывается окошко: в нем возникает неприветливое лицо едва проснувшейся женщины. Я наклоняюсь к ней и говорю, что хотел бы снять здесь каюту. Женщине, напротив, совершенно не хочется этого. Она недовольна тем, что я ее разбудил, и не желает понимать меня. Только после моих уверений в том, что я заранее, по телефону, договорился с начальником дебаркадера о каюте, она выдает мне ключ, предупредив, что каюта двухместная и она обязательно должна будет кого-нибудь ко мне подселить. В тот момент мне все равно. По наружной железной лестнице поднимаюсь на верхнюю палубу, в самом конце длинного сумрачного коридора нахожу дверь своей каюты, сваливаю на пол рюкзак и, предвкушая, с каким кайфом сейчас сам завалюсь спать — только вот выпью чего-нибудь горячего, — оглядываю голубые пластиковые стены своего прибежища в поисках розетки. Ее нет. Не могу поверить, ищу: нет. Черт! Хоть бы глоток горячего. Здесь холодно, как в могиле. Выхожу из каюты и иду в туалет: здесь должна быть розетка для электробритв. Точно! Засыпаю в кружку свой кофе, заливаю его водой, опускаю в нее кипятильник, кружку ставлю в раковину...

   Спираль кипятильника медленно обрастает пузырьками: из розетки сочится тепло. Тепло! Славлю тебя, кипятильник, наследие темного прошлого! ГУЛАГа, армейских дежурок, лесопунктов, гостиничного и вокзального сиротства. Два провода, два лезвия "Нева" от безопасной бритвы к станку образца 1943 года... Главное — не робеть и смело оголенными концами проводов нашаривать источник тока: оба-на, есть! Напряжение садится и лампочка над раковиной тлеет рыжим светом. Один самодельный кипятильник способен вырубить целую европейскую гостиницу — и хрен бы с ней, в борьбе за жизнь не до сантиментов, и в борьбе за кайф не до них, а кипятильник — он для того и создан коллективным гением народа, чтобы везде, где только возможно, производить кипяток и чафир. Кипятильник — последнее оружие пролетариата.

   Кофе "Альворада" не просто невкусен — он отвратителен. Но он горяч! Выпиваю целую кружку, возвращаюсь в каюту, раздеваюсь и ложусь в постель. Полежав минуту, чувствую, как холод отсыревшего белья пронизывает меня. Надеваю свитер. Засыпаю.

   15 августа 1992

   Проснулся от холода еще до рассвета. Слишком рано для такого дня: слишком нервно может задаться, перекоситься весь, а не хотелось бы. День отъезда все-таки. Но что поделаешь? Лето гасло, гасло неумолимо, остывало, как заходящее солнце, и в утренники, до первого луча, откуда-то прорывался очень близко, оказывается, таящийся кристаллический холод: пол дачной мансарды, которую мы снимали тогда, был холоден, как сталь, обжигал ноги, и цветы под окном в ожидании дня стояли застывшие, остекленелые, едва живые.

   Я подумал, что мне не заснуть, но тут проснулась Гелка и юркнула ко мне под одеяло, где мы молча, не сговариваясь, сложились какою-то странной фигурой — спина к спине, ступня к ступне — и, отогревшись друг другом, уснули. До сих пор помню покой и счастье этого сна, перетекание живого тепла из тела в тело, любовное разделение тепла поровну, доверчивую нежность ее плоти. Никакие слова не ободрили бы меня больше. Слова вообще не в силах были ничего добавить к тому, что я сам уже сто, двести раз говорил себе: любовь устала ждать, любовь требует поступка. Любовь вообще всегда требует чего-то такого, только мы как-то слишком легко сбрасываем это со счетов, полагая, что пылкости и исполнения супружеского долга довольно для любви. Какая несусветная чушь! Видит бог, я был страстным и верным супругом, под покровом нашей любви выросла наша дочь, за два года став маленьким человечком, способным ходить и объясняться с нами. Разве этого было не достаточно? Нет, не достаточно. Мы оба ощущали это. И я никогда не забуду радость, озарившую твое лицо, Гела, когда я с прискорбием для себя вынужден был сознаться, что мне ничего не остается делать, как доиграть до конца свою детскую игру в путешествие. В любовь, которая связывает двоих только узами влечения и, тем более, "долга", я не верю. Я верю в любовь, которая возрастает, подобно дереву, помогая двоим раскрываться, требуя, неустанно требуя от них пищи для роста, новых смыслов, новых, все более сложных ролей, все более прозрачных, промытых оттенков чувств. И если душа моя требовала похода — значит, тебе выпало верить в то, что поход мой удастся и я совершу невозможное. Ну, а покуда не совершил — увести прочь от желанного ложа твоего, проводив напутствием из мудрой сказки: "Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что..."

   Именно так, возлюбленная сердца моего, именно так. Если путешествие удастся, я принесу его тебе. Не знаю еще, что это будет. Может быть, фотография, может быть, растение, камень... Что-то очень важное. Слово. Вот, пожалуй, главное сокровище, которое я жаждал обрести. Вот ключ ко всей этой истории...

   Если бы я доверился чувствам этого дня, то, видимо, должен был бы понуро вернуться назад. Не было ни одного доброго предзнаменования, напротив, все нашептывало мне, что меня ждут препятствия и неудачи. Прощание было пронзено глубочайшим сознаньем утраты: последний взгляд на жену, держащую дочь на руках, на дачный поселок, где мы все это лето жили так счастливо (так вот когда это стало ясно!), вдруг вернулся ко мне отчаянной мыслью, что я могу не увидеть их больше никогда.

   Ведь я не знал, куда еду. И незнание это оказалось во сто крат офигительней, чем я мог даже представить...

В Москве, уложив рюкзак, я обнаружил, что у меня остается еще несколько часов до поезда. Чтобы скоротать время, я поехал на велосипеде в Сокольники и некоторое время с наслаждением кружил там по парковым просекам, мимо деревянных дач начала века, в которых необъяснимым образом жило еще обаяние того времени, когда это место было близким пригородом, связанным с Москвой лишь далекой трамвайной веткой, мимо теннисных кортов, мимо веранды-читальни, где, одинокий, под сухой шорох облетающей листвы читал книгу старик; во всем чувствовалась уже осень, опавшие листья шуршали под шинами, крошась, как табак, выгоревшая трава на дубовой поляне разметалась рыжими прядями, горький, пряный настой прогретого за день воздуха приятно кружил голову...

   На обратном пути у переезда через железную дорогу я столкнулся с молодой женщиной, ехавшей на велосипеде мне навстречу. С какой-то неумолимостью близилось это столкновение. Я пытался отворачивать — тщетно — она поворачивала руль туда же, куда и я, и в результате, ударившись мне в переднее колесо, тяжело (девушка, надо сказать, была тяжеловата) завалилась на спину.

   Я подбежал: "Что с вами?" — "Спина". — "Давайте я помогу встать". — "Но встать я не могу". — "Нет, давайте все же попробуем..." Я помог ей подняться. Она потерла рукой спину, сделала несколько шагов, словно для того, чтобы удостовериться, что ее позвоночник цел и она может передвигаться, и с грустью посмотрела на растения в горшках, которые везла сзади в корзинке: пара горшков разбилась, остальные раскатились в разные стороны. Я помог ей собрать их. Внезапно она рассмеялась: "А ведь через час у меня свидание". — "А у меня через два поезд". — "Но на свидание я не пойду..."

   Возможно, столкновение помогло ей разрешить какую-то мучительную внутреннюю проблему — я не стал спрашивать. Довольно было и того, что она невредима, а то я было испугался, что ненароком угробил девушку.

   Но вообще-то мне не понравилось, что мы столкнулись. В этот день. Я вернулся домой, выпил кофе, выкурил сигарету. Все. Зеленый "абалаковский" рюкзак заброшен за спину, и через час уже поезд Москва—Воркута уносит меня. Куда? Я не знаю. Мне хорошо. Я стою в коридоре у открытого окна, в котором, вместе с белой занавеской, клубится ветер; локомотив вгрызается во тьму, далеко впереди рассекая мрак своей фарой...

   Кажется, сразу после Сергиева Посада — мы едва ли час, как отъехали из Москвы, — я вдруг увидел, как из придорожной заросли, освещенной желтыми квадратами окон поезда, поднимается бледная фигура, сжимается, выбрасывает вперед руку... Рама раскрытого окна крошится непередаваемым звенящим звуком и мимо моей головы со свистом пролетает и рикошетом бьет в дверь соседнего купе что-то тяжелое. Дверь открывается, недоуменные лица моих соседей — шахтеров из Инты, которые уже успели сдобрить свою трапезу порцией спиртного, высовываются в коридор. На полу лежит камень. Зеленоватый кусок плотного гранита с женский кулак величиной. Если бы я стоял ближе к другому краю окна, мне бы снесло пол-лица. Дверь купе закрывается. Шахтеры не сопереживают. Я не испуган.

   Однако все-таки тормошу своего "внутреннего индейца", которого вожу с собой в дальние командировки, чтобы он не давал мне попасть в засаду собственных чувств.

   — Что все это значит? — спрашиваю я его.

   — Это значит, что на этот раз тебе просто повезло, — отвечает он и смежает тяжелые мудрые веки.

   17 августа 1992

   Проснувшись, медленно соображаю: где я? Что-то не могу сообразить. Голубые пластиковые стены... Не слышно ни звука. Напряженно вслушиваясь в это безмолвие, вдруг слышу крик птицы. Чайка. Потом — скрип. Странный. Это скрип... Черт побери! Это скрип швартового каната на кнехте! Я на дебаркадере! Причем один. Восемь утра, а не слышно ни звука. Перегородки между каютами тонкие, я бы точно услышал, если бы был кто-то еще... Ах ты, старая злобная ключница! Пойду в город — возьму ключ с собой, чтоб никого ко мне не подселила...

   Туман над рекой чуть поднялся, стали видны вдали большие портовые краны, чьи опоры я видел из автобуса, словно ноги каких-то заоблачных гигантов. От двух пятиэтажек по откосу берега мусорно сползала россыпь лодочных гаражей. Хотелось есть. Я спустился на нижнюю палубу дебаркадера, где, помнится, видел надпись "буфет". Надпись была на месте, но на дверях висел замок. Я отправился в город на поиски завтрака...

   Есть города священные. Есть — возникшие от полноты, от невероятного сгущения жизни, может быть даже от счастья. А есть города, возникшие в 1949 году. Возникшие по нужде, и не по своей нужде, а по нужде века, по нужде социалистической индустрии. Таков Котлас — огромная лесоперевалочная база на водоразделе внутреннего бассейна Камы и Северной Двины, в исходе которой — Архангельск — порт и центр лесной торговли. Таков Череповец — общага на триста тысяч человек, пристроенная к гигантскому металлургическому комбинату, поставленному в точке равновесия железнодорожного маятника, соединяющего руду Кольского полуострова с углем Северного Урала. Принадлежала к числу этих несчастных городов и Печора, означая собою перекресток: реки и железной дороги. Чтобы понять это, не потребовалось много времени: города эти похожи один на другой. В них, прежде всего, все целесообразно. Есть дома, улицы, тротуары. Автобусные маршруты. Магазины. Парикмахерские. Аптеки. Кинотеатры. Библиотеки. Все вроде бы есть, а в то же время на сердце пусто: ничто не заставит его встрепенуться, поразившись величию замысла, проступающего в огромных массах перемещенной материи: камня, дерева, стекла, металла, ничто не поражает избыточностью творения, отрицающего, как раз, всякую целесообразность, как колокольня Ивана Великого, как Исаакиевский собор, как Тауэр или Эйфелева башня...

   Положим, от маленького города нелепо ждать столичного размаха и величия, но разве город Истра не пребудет вовеки, покуда в центре его, наполовину ушедши в землю, наполовину подавшись ввысь, гигантским грибом вспучивается храм Вознесения Христова? Разве храм не удерживает город собою, как атлант небо? Да только он и удерживает! И заброшенная крепость древнего Изборска перестоит Изборск нынешний и послужит завязью нового, который примет ее в себя, как свое сердце. Потому каждый вправе требовать и от маленького города открыть лицо свое: ибо каждый город — символ, оставленный человеком на земле. И есть совсем невеликие города, потрясающие душу следами былой пронзительной красоты, по-прежнему осеняющей их словно благословение или, во всяком случае, вопрошание о красоте и о причинах ее упадка...

   Ничего подобного в городе Печора не было, и выражение его лица я смело определил бы как олигофреническое, если бы не некоторая подчеркнутая аккуратность, которую город силился себе придать. Впрочем, если что и подчеркивалось этой аккуратностью, то... Как бы это сказать? Отсутствие ч а с т н о с т и жизни, чего-то неуловимого, что заставляет людей выходить в город, жить в нем, есть, торговать, пить пиво, целоваться на скамейках, постоянно примеривая, приноравливая к себе его дома, дворы, деревья, клочки зелени, постоянно внося в изначальный, архитектурный, линейный план его неисчислимое множество добавлений в виде собственных планов, неимоверно все запутывая и делая, наконец, живым. Может быть, я слишком многого требовал от города Печора, столичный сноб? Вполне вероятно. И этот город не любил меня, отвечая взаимностью. По-видимому, он вообще не любил праздношатающихся заезжих журналистов. Во всяком случае, поесть им было негде. Потому что в городе нет кафе. Как принципа. И отсутствует принцип праздношатания, который подразумевает обязательные лирические паузы: красивый вид, на который можно любоваться, или, на худой конец, витрину, в которую можно пялиться, знакомого лавочника, с которым можно поболтать с утра, и хозяина пивной, который после полуночи сам готов пропустить с вами рюмочку, какой-нибудь музей вредных жуков или фетровых шляп, дуб, посаженный в честь рождения наследника престола, и, наконец, просто любимое место, хоть кем-то любимое за особую свою прелесть.

   Несомненно, своеобразной притягательностью в Печоре обладали старые дома коми-народа, стоящие над рекой, но их было всего с десяток; (Никогда в Печоре не было "старых домов коми-народа", и тем более "стоящих над рекой". Прим. админ. сайта.) дальше начинались кварталы совершенно одинаковых пятиэтажек с дровяными сараями во дворах, улицы, на которых буквально не за что было зацепиться: меня протащило по ним, словно газету, скомканную ветром, пока не прибило к рынку, где несколько женщин с Кавказа продавали пуховые платки и теплые шерстяные кофты. В их ряды затесался один мужик, темнолицый, как бывает от суровой и жестокой по отношению к себе жизни. Продавал унты. Еды не было.

   Я побрел в район пятиэтажек, смирившись с мыслью, что дохожу голодный до 10 или даже до 11 утра, когда откроются магазины, но тут случайно увидел во дворе старушку, которая с каким-то ласковым причитанием кормила во дворе кур. При этом прямо над нею на крыше сарая собралась шумная стая воробьев, которые верещали и ссорились, ожидая, когда старуха кончит рассыпать пшено и уйдет и они наконец смогут, спорхнув вниз, в мгновенье ока обожрать этих огромных-тупых — не знаю уж, как воробьи промеж себя называют кур, — короче, тех, которые промахиваются, склевывая зерна. Все это показалось мне настолько уморительным, что я подошел поближе, чтобы сфотографировать старушку, кур и воробьев. Подбежал петух и клюнул меня в ногу. Я рассмеялся, старушка стала извиняться, завязался разговор — и в результате через несколько минут я сидел на кухне ее квартирки (на первом этаже пятиэтажки) перед тарелкой с горячей яичницей и чашкой свежего чаю. Все, в чем город отказал, дала мне — первому встречному — эта женщина, Галина Тимофеевна. Может быть, у города не было лица, но у него была душа...

    Ей было девятнадцать, когда в 44-м умер отец и она осталась одна с одиннадцатилетним братом, в деревне под Питером: "холод, есть нечего, дом после блокады разбит снарядом, санки дров привезешь, наколешь, выдохнешься — а их только на один день и хватает". В ее памяти прошлое проступает как забота о маленьком братике, единственном родном — сквозь паутину пугающих образов: холод-голод с ввалившимися глазами и растрескавшимися вкровь губами, санки дров, тяжелые, как гроб, снег да снег, да товарные поезда, да гул железный, да замерзшие трупы...

    Среднему брату семнадцать было, когда он в выходной с ребятами поехал в Тихвин; обратно поезда нет и нет — айда по шпалам. Сзади товарный. Двое с одной стороны забежали, чтоб на подножку прыгать, он — с другой. Прыгнул раз — промахнулся, другой прыгнул — там на подножке кусок снега оказался, он соскользнул, его и зарезало... Другой пятнадцати лет с каким-то извещеньем тоже так вот поехал до Тихвина, на подножке висел, его и сшибло снежным наметом, только по письму в кармане и опознали люди — кто. Один остался, маленький, в этом доме дырявом, холодном, пустом. И вдруг вернулся самый старший брат — он в войну на бронепоезде служил. Долго ли, коротко — направили его на Север, в Печору, здесь специалисты были нужны. Он-то и вызвал ее с меньшим: делать нечего, приехали. Получили жилье — две комнаты в трехкомнатной коммуналке. Все бы ладно. Да старший пьяный как контуженный был, не соображал ничего, и однажды, напившись, избил сестру до полусмерти, всю ее изломал, голову пробил, так избил, что она долгое время не верила, что отойдет, и думала, что будет бесплодна... А отошла, вышла замуж, родила двух дочерей... Вот, они уехали из Печоры. Зятья хорошие. Ну, а у нее квартирка здесь, кошка Муха...

   — Ну а младший брат? — зачем-то мне надо узнать все до конца.

    — Младший? — переспрашивает она, будто забыла. — Убили его. Случайно. С первой получки взял бутылку. Пришел к старшему. У того жена в отъезде была, пошли в столовую. Сели, разлили. Тут же появился какой-то друг с племянником, что-то слишком шустро начал этой бутылкой шуровать. Старший был крут: "Выйдем?" По зубам. Тут же, как водится, и помирились. А племянник за дядю обиделся, за ружьем побежал. По пьяни же. В парке он их нагнал и — младшего почему-то — выстрелом в шею прикончил. А старший через несколько лет сам умер...

   Я перестал жевать. На диво страшная, банальная, советская история...

   И весь этот город — в ней.

   Ты думаешь, это не имеет отношения к бегству, друг? Имеет, еще как имеет! Ведь именно от этой жизни бессмысленной, жизни без судьбы, без доли и бегу я... Да, она не меня лично коснулась, но она слишком близко вокруг, бессмыслица, еще вдох-другой, и я заражусь, заболею ею, как многие заразились: и художники, и писатели, научившись создавать подлинные драмы из идиотства и абсурда, из вырождения и скотства, из недоли...

    А я не хочу этого больше. Просто: не хочу. Сейчас, когда я пишу эти строки, я окончательно понял, что весь ужас нашей прошлой жизни, ужас пережитого коммунизма, которым мы даже гордились перед всем остальным миром, вступив с ним в контакт, — он, действительно, ужасен, как ужасны для нас нравы тюрем и лагерей, но, так же как и рассказы об этих нравах, он никому, кроме самих рассказчиков, не интересен. И правильно неинтересен. Потому что мир огромен и прекрасен, и если у человека есть хотя бы маленький шанс узнать его с этой стороны, грех не воспользоваться им. Конечно, коммунистический садомазохизм — удивительный механизм психической саморегуляции внутри социалистической общины — достоин пристальнейшего изучения специалистов, как одно из важнейших достижений тоталитарной системы. Пусть только изучением его занимается кто-нибудь с более крепкой, чем у меня, психикой. Я сам, если уж на то пошло, продукт былой системы, и единственное мое желание сейчас — вырваться из ее удручающих смыслов.

   Вернее, бессмыслиц.

   Я должен уйти от этого, не видеть этого, чтобы научиться различать другое. Что-то, что заворожило бы меня.

   Образ. Судьбу. Характер.

    Один раз мне сегодня показалось даже, что я нашел. Вернувшись к полудню на дебаркадер, чтобы купить билет на "Зарю", я постучался опять в окошечко кассы и, когда оно отворилось, за спиной неприветливой кассирши увидел человека, который сразу поразил меня безупречной выправкой и благородными чертами лица: не просто умного, но редкостного, хорошего лица. Сказать, что я не видел такие лица уже несколько дней, — значило бы сказать банальность — подобные черты действительно редки сочетанием красоты и внутреннего света, доброты и силы. Одет этот человек был в отличный темно-серый костюм с жилеткой при цепочке, тоже совершенно никак не вязавшийся с окружающей действительностью. После разговора с ним я почувствовал в этом своеобразный вызов — вызов достоинства. Всею своею внешностью, всеми манерами, которые проще всего было бы назвать аристократическими, если бы не совершенная простота его родословной, этот человек противопоставлял себя стихии развала и процветающего на развале быдла. Конечно, это не мог быть некто иной, как капитан дебаркадера Валентин Николаевич Оншин.

    Я представился. Он, казалось, был удивлен моим несколько помятым туристским видом, но приветливо поднялся навстречу:

    — Вы нормально разместились?

    Очки в роговой оправе удерживали толстые линзы, за которыми глаза его казались очень большими и добрыми.

    — Спасибо, нормально...

    Когда я предложил ему поговорить, он поглядел недоуменно:

    — О чем же мы будем говорить?

    — О реке.

    Мы поднялись наверх в подобие рубки, сокрытой за одной из ничем не примечательных дверей дебаркадера. Он отворил дверь на опоясывающий палубу мостик, сел, закурил. Потом стал вдруг рассказывать об убывании жизни на реке, о том, как из-за "невыгодности" сняли большинство пассажирских маршрутов, порт стоит, краны не работают (действительно, стрелы портовых кранов ни разу не шевельнулись с тех пор, как открылись взору утром), и, как пустые ржавые корыта, болтаются посреди реки рыжие баржи...

    В избытке чувств он воскликнул:

    — Разве это живая река?!

    Слабость зрения и болезнь желудка не дали ему сделаться настоящим капитаном; сколько-то в жизни поменяв работ, он стал начальником речного вокзала в Печоре и так проработал два десятка лет, но, похоже, память о том, когда жизнь на северных реках еще била ключом, была свежа в нем, и он стал вспоминать, как водил по Двине неуклюжие двухпалубные колесные пароходы, на которых всем было удобно и весело, и из буфета шли люди наверх любоваться рекой, и курился на палубе самовар, и молодые танцевали...

    — Может быть, так казалось потому, что я сам был молод?

    Увы, капитан, в тот миг я не знал ответа. Буквально через два дня я смог бы поддержать разговор, испытав все удобства плавания на "Заре", представляющей из себя наглухо задраенный плавучий водометный вагон. Решительно вы правы, капитан, — сказал бы я, — плаванье по реке должно быть созерцательно и неторопливо; медленно и любуясь должно плыть по реке, и, конечно, вкусив котлет или яичницы в буфете, надлежит непременно подняться на палубу, чтобы прохаживаться и потягивать чай, коль засквозит вечерняя прохлада, и танцевать, коль случится среди пассажиров хороший баянист.

    Я сказал бы: черт возьми, зачем скорость, зачем нам выигранные сутки, если три дня праздника мы превращаем в два дня пытки?

    Куда и зачем мы торопимся, капитан?

    Почему на наших кораблях больше не отбивают склянки, капитан?

    И почему теоретики прогресса принимают в расчет лишь скорость и не принимают, скажем, во внимание тот чудный плеск воды под плицами тяжелых колес, который сопутствует движению колесного парохода? Его-то у нас отнимают, капитан, отнимают, как и возможность на палубе вдохнуть свежий речной ветер и обнять теплую талию молодой попутчицы, с которой тебе посчастливилось станцевать нечаянный вальсок на закате...

    Не получается ли, что нас просто-напросто обобрали со всем этим прогрессом, капитан?

    Наш воображаемый разговор продолжается вот уже несколько лет. Это прекрасная и возвышенная беседа... По мере того как у меня возникают вопросы, я их задаю, а когда вопросов нет, просто зачитываю вслух полюбившиеся мне места из книг, которые вожу с собой. Вот, скажем, дневник Пришвина, запись 1909 года:

   — Хорошо, — сказали хлысты. — Отвергните церковь. Что вы поставите на место ее?
   — Что вы поставите? — спросил я.
   — Жизнь, — ответил он просто...

    Жизнь: из чего она складывается, капитан? Как, в каких единицах измерить чувство, возникающее при тонком смешении вечернего туманца, сумерек и запаха самоварного дымка на палубе плывущего по реке парохода? Что скажете, капитан?

    Капитан всегда отвечает мне. Только что — я не знаю.

    А иногда хотелось бы знать.

    Вот, скажем, по Пришвину, "рядовой человек" — это достоинство. В этом смысле и крещение — заурядность, ибо, крестясь, человек становится в один "ряд" с братьями. Неполнота людей, никогда не бывших рядовыми...

    Глубокая мысль. Что я могу сказать в ответ? Я "романтик" и, следовательно, все еще таскаю с собою потускневший щит избранничества... Выбросить бы его к чертовой матери! Сам я не способен изменить себя, но я волен протащить себя через шкуродер пространства, так что внутренняя сущность моя не сможет остаться неизменной. Подвергнуть себя испытаниям, которые сдерут с меня все привычки, свойственные мне прежде. Пространство сделает меня человеком!

    Я хочу быть проще и "зауряднее", хочу чувствовать себя в родстве с другими людьми, и в то же время я хочу быть сильнее; я хочу получить право на собственный голос; я хочу создавать события...

    Что вы об этом думаете, капитан?

    Конечно, думаете что-то, но я никогда не узнаю ваших мыслей. Увы! В последний раз я видел вас вечером 18 августа 1992 года: было уже поздно, я шел покурить на палубу по темному коридору, а вы со связкой ключей, не видя меня, открыли дверь в свою каюту с видом на реку, вошли и захлопнули дверь за собой. Так я узнал, что вы тоже ночуете на дебаркадере. Наверное потому, что у каждой реки должен быть страж. Верно ли я вас понял, капитан?

 

1   2   3   4

вернуться