ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ПЕЧОРА


© www.pechora-portal.ru, 2002-2005 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML — www.pechora-portal.ru, 2005 г.
© Фото учеников печорских школ 1948-1954 г.г. из архива И.В. Дементьева
© 
Оформление — Игорь Дементьев, 2005 г.
 
 

Юрий Азаров
ПЕЧОРА

роман

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16
 

© Фото Н.Кончева
 

    Юрий Петрович Азаров родился в 1931 году, детство прошло в Донбассе, где семью застала война. После окончания Харьковского университета учительствовал на Крайнем Севере, был завучем и директором школы, преподавал в вузе. Без отрыва от работы защитил в 1962 году кандидатскую, а в 1973-м — докторскую диссертации. Профессор. Заведует кафедрой в Московском институте культуры.
   Его книги «Мастерство воспитателя» (1971), «Игра и труд» (1974), «Педагогика семейных отношений» (1977), «Семейная педагогика» (1979), «Искусство воспитывать» (1985), «Радость учить и учиться» (1989) и другие изданы в союзных республиках; некоторые из них переведены на иностранные языки и высоко оценены читателями в США, Англии, Индии, Канаде, Китае, Венгрии, Германии, Польше, Чехословакии.
   В 1983 году в журнале «Север» опубликован первый роман «Соленга», вышедший отдельным изданием в «Молодой гвардии» в 1985 году. В 1987 году выходят в издательстве «Советский писатель» романы «Печора» и «Новый свет», а в 1989-м — роман «Не подняться тебе, старик» («Молодая гвардия»).
   Ю. П. Азаров — член Правления Всесоюзного детского фонда имени В. И. Ленина.
   В 1989 году успешно прошли выставки творческой деятельности Ю. П. Азарова и его коллег в США и в Польше. Большой интерес в Варшаве вызвали живописные работы Азарова, посвященные событиям, описанным в романе «Печора»,— портреты начальника ГУЛАГа Шафранова и его дочери Светланы, северные пейзажи, портреты ссыльных, картины на нравственно-философские темы: «Снятие с креста», «Казнь св. Себастьяна», «Мадонна», портрет боярыни Морозовой, «Реквием» и другие.
   Для оформления обложки номера использованы две работы из этого цикла.

 

ВО ИМЯ ГАРМОНИИ И ОБНОВЛЕНИЯ

    Еще недавно Юрий Азаров был широко известен прежде всего как крупный ученый, педагог-новатор, одним из первых бросивший вызов схоластике в нашей педагогике. Им проведены десятки исследований, посвященных проблемам педагогики гармонического развития личности, он автор многих монографий и публикаций в периодической печати.
   Об одной из наиболее популярных, программных педагогических работ Ю. Азарова —
«Книге о семейном воспитании» — писали: «Свобода и дисциплина неразделимы. Как. и Бенджамин Спок, Азаров сумел понять связь между гуманизмом и необходимостью борьбы за справедливость во всемирном масштабе. Только счастье и любовь способны сформировать полноценную личность (Эгар Джереме — «Канадиан трибюн», Торонто, 1984 г.); «Это лучшая из прочитанных мною книг, посвященных проблеме воспитания» (Гарс, Джон — «Дейли уорлд», Нью-Йорк, 1984 г.); «Если вы ищете книгу о воспитании ребенка, непохожую на множество других, можете считать, что вы ее уже нашли» (Томас П. — «Ньюс леттер», Лондон, 1984 г,).
   И вот в последние несколько лет о К). Азарове заговорили как о крупном писателе. Известный педагог, академик Ш. Амонашвилй, отвечая на вопрос анкеты «Литературной газеты», что в первую очередь следовало бы прочитать в условиях острого дефицита времени, среди таких книг, как «Библия», -«Витязь в тигровой шкуре», роман Булгакова «Мастер и Маргарита», назвал и роман «Печора»'. «Из трехсот романов, посвященных проблемам репрессий и реабилитаций, я бы в первую очередь после «Одного дня Ивана Денисовича» напечатал бы «Печору» Азарова», — говорил известный советский литературовед А. Кондратович.
   Литературные произведения Ю. Азарова —
итог сложной, напряженной жизни автора. В одном из своих интервью писатель признался: «Вся моя жизнь и все мри книги — это жестокая бесконечная борьба с авторитаризмом, а что касается моих романов, в частности «Соленги», «Печоры», «Нового Света», то они выросли из отчаяния». По замечаниям некоторых критиков (Коробов, Лысенко и др.), романы Азарова разрушают сложившиеся стандарты социалистического реализма. Не случайно, когда в Институте философии Академии наук СССР проходила творческая дискуссия по нравственно-философским проблемам романов К). Азарова (1988 г.), возникли самые неожиданные аналогии: Достоевский, Камю, Кафка, Андрей Платонов с его «Котлованом». Для азаровского героя нет дилеммы — входить в котлован или нет. Он убежден: острая тоска по идеалу, по совершенству, по социальным преобразованиям и есть основа всех перестроек, всех духовных обновлений.
   «Мои романы, —
говорит писатель, — это попытка приблизиться к человеческой гармонии, понять себя в этом мире, это опыт возрождения культурно-нравственных традиций в целостном становлении человека».
    Мучительные страдания героя, который столкнулся в этих богом проклятых гулаговских местах с незыблемой авторитарной системой, его учительская роль, диктующая любить детей охранников и детей ссыльных, создает сильнейшее напряжение в неокрепшей душе молодого учителя, в душе бедствующей, мытарствующей и все-таки побеждающей в себе такие пороки, как ложь, страх, гордыня, ненависть.
   Те же чувства некогда пережил сам автор, отправившийся после окончания университета (1952 г.) учительствовать по доброй воле в ссыльные края страны, куда в тридцатые годы были сосланы его родственники и отец. Отсюда особая проникновенность и убедительность, которые характерны для произведений Ю. Азарова.
    «Печора» — самый пронзительный и самый актуальный роман писателя. Остро звучит в нем главный вопрос, решаемый ныне советским обществом: как освободиться от тягостного наследия прошлого.
     «Печора» — трагический роман, хотя, казалось бы, в нем описываются радостные события, 1954 год. Общество накануне больших перемен. После смерти Сталина и Берии началась реабилитация политических заключенных. Но, оказывается, что отречься от сталинизма легко лишь на словах. Практически же очень непросто, ибо, как поясняет автор, «он в наших душах, в способах чувствования, общения... Мы пригвождены к дорогам, уводящим нас от храмов. Пытаясь сорвать свое тело с крестов, мы оставляем на гвоздях окровавленные лоскуты своих душ — а это боль адская»
.
  
В книге сложно переплелись судьбы детей осужденных и детей тюремщиков — жертв и палачей, представителей разных возрастов и социальных групп, оказавшихся в 1954 году в центре, в своего рода «Северной столице» того края, который Солженицын назвал «архипелагом ГУЛАГом».
   Герой произведения — учитель Попов — мучительно ищет собственный путь к истине в экстремальных условиях тех лет, пытаясь бороться с человеческими пороками — ложью, страхом, компромиссами — прежде всего в себе самом. «Я верую и созидаю, — говорит о себе Попов. — Я укрепляю веру в других. Смягчаю нравы и обстоятельства. Пытаюсь сделать их более человечными... Во мне живет и мною движет страстная сила единения с другими. Она и является главной пружиной моего бытия... Я живу, потому что пьян жизнью, потому что все удивительно и все хочется узнать. Если мои желания и моя воля к жизни — обман, тогда нет истины, тогда нет красоты, нет жизни».
   Роман остросюжетный, насыщен интригующими, драматическими событиями. 'Но основной трагизм перенесен в духовный пласт. Там, в душах героев, происходят убийства и предательства, реабилитация либо утрата ценностей, обретаются или окончательно гасятся Любовь и Красота — главные составляющие Гармонии и Обновления. Попов — максималист, избравший критерием всех поступков, мыслей и стремлений (и прежде всего собственных) служение духовному возрождению человечества. В этом он видит цель и смысл социальных перемен.
   Для Попова каждый ребенок — личность. Он будит в учениках стремление мыслить самостоятельно, аналитически относиться к окружающему, не воспринимать слепо сложившиеся стереотипы мышления и взаимоотношений между людьми. «Самое ценное образование, — внушает он школьникам, — это то, какое сам человек добывает без подсказки извне».
   Попов убежден, что в каждом человеке живёт художник — каким бы непритязательным с виду он ни казался. И какими бы пороками ни был отмечен человек — в глубине души его непременно есть доброе начало. И если вы по-настоящему верите в это и очень хотите достичь желаемого, то обязательно дойдете до того здорового пласта в человеке, который преобразит его в ваших глазах. Но надо очень верить в это и проявить немало выдержки, невзирая на то, что тот человек мог поначалу вызывать у вас неприязнь, а то и вовсе выразил по отношению к вам недружелюбные действия. Только щедростью вашей души можно вызвать в нем добрый отклик. Напротив, ответное зло с вашей стороны лишь усилит недобрые свойства знакомого вам человека.
   Особенно показателен пример с Черновым-младшим, Казалось, это достойный сын своего отца — жестокого тюремного охранника, преследовавшего с собаками людей, пытавшихся бежать из заключения. Провожавший всякий раз отца на «задания» Валерий невольно 'заражался этим человеконенавистническим азартом, который проявлялся у него во взаимоотношениях с приятелями, за что они мстили ему ответной неприязнью. Единственное, что растопило зачерствевшее сердце подростка — это убийство его любимой собаки Франца. Но, оплакивая гибель овчарки, обученной охотиться на людей, Валерий еще более озлобился, на всех. Быть может, он вырос бы человеконенавистником, а возможно даже, вступил бы на преступный путь (вспомним его мстительный выстрел в лодку, в которой находился Попов, в результате чего тот едва не утонул), если бы не душевное тепло и терпеливое внимание к нему Владимира Петровича. И вот спустя много лет проявленная педагогом чуткость получила благодарный отклик: Валерий не только не ожесточился, не пошел по стопам отца — он становится воспитателем подростков-правонарушителей, подражая во всем, бывшему своему учителю.
   Попов, воспитывает в своих подопечных чувство сострадания /с несчастным и обездоленным людям. В тот период, когда происходили события романа, это не было официально поощряемым делом — ведь сострадание нередко считалось тогда «буржуазной категорией». А призыв Владимира Петровича к ученикам: «Хорошее чувство надо выстрадать. Каждый человек должен пройти через свою собственную боль» — выглядело в глазах большинства его коллег чуть ли не капитуляцией перед христианской моралью. Поэтому позиция Попова требовала от него не только педагогической принципиальности и последовательности, но и человеческого мужества.
   Учитель Попов — герой трех нравственно-философских романов писателя: «Соленга», «Печора», «Новый Свет». Это бунтарь и созидатель. Стремясь к истине, он спорит со всем миром, с философией Запада и Востока, с учениками, с различными сторонами своего «я», с государством, с будущим. Он взвалил на себя, казалось бы, непосильную ношу и несет ее, не жалуясь, хотя и не скрывает, насколько она тяжела. Однако иначе он не мыслит своего существования, ибо ноша эта для него одновременно и мучительна и радостна. Такой образ мыслей и поведения героя исходит из существа его натуры. С ним соседствуют образы Аввакума и Савонаролы, Прометея и Сизифа. Одна из рецензий на романы Ю. Азарова так и называлась: «Сизиф или Прометей?» В ней было отмечено: «Отечественная литература такого героя — деятельного в наиболее тонкой сфере, нравственной, — не знает, не показала... Попов «— тот самый новый человек, о котором все говорят и которого ждут, да не ведают, где он и откуда придет. И потому, может быть, не замечают, когда он оказывается рядом, а если и замечают, то лишь по той причине, что он мешает» («Учительская газета», 09.07.88).
   «Я разделяю позиции моего героя, — подчеркивает Юрий Азаров. — Ни духовный реваншизм, ни отмщение, ни покаяние с осквернением праха не приведут к желаемой революции в душе каждого из нас. Альтернатива здесь одна: либо мы очистимся и спасем свои души и души наших детей, спасем то, что именуется Идеалом, либо мы погубим себя и дадим повториться истории, может быть, в виде фарса».
    Само время в произведениях Ю. Азарова преодолевает монологичность всюду: действительность многоголоса, полифонична. Например, на страницах «Печоры» в спор вступают Фурье и Оуэн, Спиноза и Кант, Макиавелли и Рафаэль, Гегель и Достоевский, Бердяев и Камю...
      Не случайно в газете «Московские новости» (04.10.87) Попов назван фигурой «вселенского масштаба», а его учение — «евангелием от учителя».
    Свою педагогику Азаров — Попов называет педагогикой гармонического развития. Ее повороты в романах столь интересны и сложны, противоречивы и причудливы, они так пластично соединяются с социальными проблемами, что, читая произведения Ю. Азарова, невольно проникаешься его педагогической верой.
     Азаров убеждает нас, что повышенный интерес к истории Родины — это стремление наших современников лучше осмыслить сегодняшние события, ибо нынешние социальные процессы трудно понять, не внимая голосам прошлого. Да и себя самих, как говорит юная героиня «Печоры» Света Шафранова, понять легче, — «понять и представить свою жизнь как частицу всего исторического развития».
    Заложенные в романе-трилогии авторские концепции находят дальнейшее, более углубленное выражение в новых произведениях Юрия Азарова.
    Только что в издательстве «Молодая гвардия» вышел роман «Не подняться тебе, старик» — о кризисе отечественной духовной культуры, о сложнейших путях формирования полноценной человеческой личности, о проблемах педагогики, о семейном и школьном воспитании. В издательстве «Советский писатель» готовится к печати роман «Групповые люди», где развитие нравственно-философских идей прослеживается в сложной обстановке фракционной борьбы и репрессий 20—30-х годов.
     Итак, Азаров-педагог и Азаров-писатель продолжают свою напряженную двувдиную жизнь во имя духовного оздоровления человечества, во имя торжества Гармонии и Обновления во взаимосвязях между людьми и в их взаимоотношениях с миром Природы.

Виктор Меньшиков

 

Список произведений Юрия Петровича Азарова и количество изданий

100 тайн детского развития 1
Групповые люди 1
Искусство воспитывать 4
Искусство любить детей 1
Книга о семейном воспитании 1
Не подняться тебе, старик 1
Новый свет 1
Педагогика любви и свободы 1
Педагогика семейного воспитания 4
Педагогика семейных отношений 1
Печора 1
Призвание 1
Радость учить и учиться 1
Семейная педагогика 7
Соленга 1
Учитель: призвание и мастерство 1

  Обложка Роман-Газета (1129-1130)-1990 © Иллюстрация Ю. Азарова
© Юрий Азаров © Издательство «Советский писатель», 1987. Журнальный вариант.
©
Издание Государственного комитете СССР по Печати. Москва. Роман-Газета (1129-1130)-1990


 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

   У каждого города свой цвет, своя прохлада и свое тепло. Тогда, приехав в Печору, я обомлел от дивной красоты. Сроду такой густой синевы не видел. Ощущение неразрешимости: никогда ей, этой синеве, не облегчиться раскатами светлого грома, не засиять просветленностью голубизны. Все на пределе. Там, за Печорой, сразу, уже конец — ни густоты, ни сочности; там тундра пошла.
   А здесь вершин берез глазом не достать, ели точно не на болоте растут. У их подножия ворс болотисто-бархатный с оранжевыми бликами, если редкое солнце блеснет. И сама река Печора, как и всякая глубина, с виду только спокойна — не вольная Волга, и не мутно-испаренный Дон, и не чудный, нежащийся в песочных отмелях Днепр, а грозное половодье, сознающее свою силу; вобрала в себя несметные богатства из самого сердца земли, и пасмурность неба вобрала, и все краски туманной бесконечности вобрала, и берега на километры очертила: не сметь подступаться! — и потому черный лес в таком отдалении, и мокрый блеск ворса коричневого, и покой стремительно-вечный.
   И прохлада здесь особенная. Не та свежесть с запахом прихлопнутой дождевыми каплями пыли, а постоянная, не знающая сухости родниковость земли, потому как вечная мерзлота рядом. Говорили, холодильник не нужен: копни на метр — и морозный пласт звякнет о лопатку глухим железным лязгом, отдастся приглушенный стук в плечевом суставе: стоп! дальше нет жизни!
   Впрочем, на печорской земле мерзлотой и не пахнет, она лишь угадывается чутьем. Так угадывает человек свою зрелость, которая вдруг явилась и призналась всеми — и вроде бы праздник, но за ним, на самом донышке души, горечь утраты, которая еще не вышла в сознание, а там внутри взялась ледовой узорчатой коркой с синими-пузырчатыми проталинами, вроде бы человек и поднялся на самый пик перевала, и радость от этого пика, и последний раз хочется окинуть взглядом пройденную тернистость — как же я это ее одолел! — а дальше легче, совсем легко с горы, можно и на согнутых ногах съехать — никакого труда, а все же жаль той оставшейся позади трудности, и ноги несутся в легкости, а дальше совсем ничего нет, только кустики желтые да тундровая худосочность.
   Помню восторг первого послепечорского приезда на юг: я трогал руками горячий кирпич домов, ночью трогал, и эта кирпичная жаркость негой вливалась в меня, и землю трогал, и пыль накаленную мял руками, и в песок обжигающий зарывался, и небо слепило глаза, а закроешь их — круги ласкающие, теплые, радужные. И ночное звездное небо было обворожительно приятным, и тепло парным молоком обдавало, и прохлада шла от тепла ночного, успокаивала, размягчала, н спина выбирала остатки жара из запасливой земли, на которой я лежал. И вспомнилась северная солнечная яростность. Просыпаешься от непривычного светового полыхания, опомниться не можешь; проспал, а на поверку еще и трех часов нет, и так хочется обычной темноты ночной. А ее нет, этой темноты: белые ночи — и все залито низким солнцем — его рукой достать, и спрятаться от этого прекрасного холодного света некуда. И, может быть, именно этот свет рождал предчувствия. Я весь был тогда охвачен радостными ожиданиями: я, двадцатипятилетний учитель, жаждал и любви и признания, и черт знает чего только не жаждал, и был уверен, что все, чего я так искал, все это будет именно здесь, в Печоре, на этой тревожной земле. Я почему-то чувствовал: стоит мне постичь этот новый для меня северный свет, принять его в душу свою, и настанет иная жизнь, будто на новый пик подымусь, новую зрелость обрету — и тогда холод способен. теплом обернуться, подчиниться мне — и это случится, и тогда покой придет ко мне. А тепло здесь в Печоре особенное. Оно в валенки и шубы одето, в пыжиковые шапки наряжено. И рукавицы, и унты с узорами, и шарфы разноцветные, вдвое сложенные, и спины у прохожих утепленные — не ватин старый, как в моем пальтишке, а настоящий стеганый подклад вшит, отчего так ладно спины выглядят. И кожанки в первозданной мягкой глянцевитости. И папахи (раньше мне казались уродливыми, а здесь ничего), кто поперек пирожком, а кто с лихостью край вдавил, — сосчитать, сколько шапок я перевидал разных, да перемножить их на их стоимость — город новый выстроить можно — не то что в Соленге, где я раньше жил и где даже начальство ходило в куцых шапчонках кацавеечной облезлости, отчего физиономия такую угнетенность приобретала, точно полчерепа снесли, да поворозками подбородок перехватили, точно взнуздали лошадь старенькую, которая уже и кнута не страшится, и холод ей нипочем, потому что все равно тепла не жди ни от погоды, ни от кацавейки той.
   А некоторые в обычном пальто, и уже если чернотой сукно разморилось, то чернотой особенной, бархатистой, и такие же серые пальто со скользящим блеском — и впервые тогда я услышал словцо «маренго». И рядом дамы с муфтами — и сияние неприступности от этих дам. И девицы — быстрота в шаге, и тоже муфты, руки в локте согнуты, и разрумянившиеся лица, и лукавый блеск глаз (всматриваюсь жадно в эти лица: пьянят меня неожиданные запахи, звуки, движения), а от девиц неприступность идет, гордость какая-то вспыхивает в них, жаром обдает их скользящее пренебрежение ко мне — нет, такого шага и такой уверенности в Соленге не бывало.
    Встречались здесь люди и совсем иного склада. Не в маренго и кожанки упакованные, а совсем прибеднённые, однако с особым достоинством в лицах, точно застыло на них сознание еще неведомых мне преимуществ.
   Мужчины с лицами усталыми, кто в пенсне, а кто в роговых очках, шаг осмотрительный, но твердый, и женщины с ними с шагом помягче, в унтах притоптанных, и дети будто с плоскостопием, вприпрыжку по снегу, иные тоже в очках. Этих я больше в библиотеках примечал да в книжных магазинах, и дух от них шел совсем другой: покойный, с предосторожностью, точно ждут они лая собачьего, и эта настороженность светилась добрым страхом, потому что страх, если он смешан с добротой и если воли человеку с этим страхом нет, то он добрее становится и не норовит внезапно превратиться в оскал зубов какой-нибудь сторожевой, а этаким добрым пинчером или дворнягой выдает свою беззащитность.
   Здесь, у этих последних, и поворозки на шапчонках встречались, у иных на самом подбородке перевязанные, и галоши на валенках, не самодельные из камеры автомобильной, как там, в Соленге, а настоящие, новые, на красной мягкой байке изнутри, которая кантом выбивалась наружу. И портфельчики потертые, и муфты старенькие, и рукавички на тесемке, у кого коромыслом через плечи под верхней одеждой, а у кого и просто к рукавам пришитые. И в шаге нет уверенности, потому что врожденным плоскостопием исстрадались они.
   И еще особое тепло хоронилось в шинелях разного цвета. Здесь тепло пряталось в сапогах яловых на два номера больше, чтоб два носка шерстяных с портянкой байковой вдеть, в телогрейках на меху под шинелью, отчего все казались толще обычного, лица худые, а живот от телогреек раздут, так что ремень едва сходится, и на лицах застыли проигранные мизера, третьи дамы, вторые короли, и счастливость от проведенной ночи за карточным столиком, где сдающий мог пропустить рюмочку.
   Все это разное тепло вроде бы как вместе по прохладе носилось и должно бы было как-то смешаться в единый поток. Но оно не смешивалось и разносилось в разные дома по отдельности. Владельцы кожанок и папах в прихожих собачьим лаем встречались, черная шерсть лохматая и язык красный наружу, и дыхание, так что живот ходит ходуном быстро-быстро: ах-ха-ха-ах-ах — звуки вылетают радостные из четвероногого чудища. А двери и в прихожей и в комнату обиты кожей, и прокладки из войлока вложены, чтоб тепло, хранить, и половики ковровые под ноги у входа и у кроватей, чтобы от холода уберечься, и запахи из кухни: рыбные, мясные, фруктовые. И окна высокие, и шторы темные поверх кисейно-газовых, чтобы и от солнца белого упрятать сон сбой и чтоб видимости всей наружу не было.
   У тех, кто в маренгах ходил, собачки поменьше были, смешные, хвостом туда-сюда, кто бы ни пришел; и двери не обивались внутренние, а только наружные, для солидности больше. У тех, кто пенсне носил и плоскостопие детское оберегал, собачек вообще не было, потому что собака только в достатке может существовать: уход ей нужен и постоянное местожительство желательно. И у тех шинельных и яловых не было собак: сами, как собаки, метались с места на место, то в одну командировку, то в другую.
   Когда я летом пятьдесят четвертого года приехал в Печору, я еще всех этих цветовых оттенков не различил, но дух теплинный сразу забился в мои ноздри, приятно щекотал там, и тепло людское бросилось в глаза, и ухоженность, и городская необычность бросилась в глаза, потому что здесь и настоящий автобус ходил рейсовый, и вокзал был с кассами, и поезда стояли бог знает сколько: не надо было суетиться, цепляться за подножку коленом и второпях забрасывать вещи в тамбур. У меня было такое ощущение, какое бывает, когда возвращаешься из долгого странствия по лесам и болотам и наконец приходишь в город, идешь в ванную, пьешь горячий чай, надеваешь проглаженную рубашку, разрываешь накрахмаленные простыни, стелешь их и ложишься с книгой в это прохладное чудо.
    В Печоре у меня не было ни дома, ни ванной, ни кровати, ни накрахмаленного чуда. И хотя вещи наши были разбросаны в школьном дворе и эти вещи не вязались с ухоженным теплом печорским (мама не преминула взять с собой и корыто старое, купленное за полцены у отъезжающих, и выварку, которую я ненавидел, потому что когда вываривалось белье, а мама почти ежедневно вываривала, то мне мерещились черти в котле, и гнусный пар выползал из вздувшихся бельевых пузырей, и влажность заполняла комнату, и от этой влажности шла жуть с запахом прелости — жить не хотелось, когда я видел эту оцинкованную выварку, точно мою душу вываривали в ней, так вот и эта выварка, набитая чайниками и ботинками, посудой и банками, и матрац, перетянутый веревкой, и еще каких-то два тюка с книжками и одеждой, и сундук, в котором были вещи, все равно у меня было такое ощущение, будто и я носитель такого же добротного тепла, какое бросалось в глаза повсюду.
   Помню совсем нелепую сцену: малыши-школьники играли в прятки, и кто-то из них спрятался за наши ящики, а потом кто-то ловил этого спрятавшегося и зацепился за угол корыта — все полетело на землю, и мне сначала стыдно было, бедность наша так и выворотилась вся наизнанку, но гнева у меня не получилось, я приласкал мальчонку, а потом собрал все в корыто, и мама помогла мне, и мальчонка помог.
   Поразительность человеческого бытия: я никогда не ощущал своей бедности, никогда она меня не вгоняла в стыд. Конечно, были какие-то ситуации, когда она мне закрывала какие-то пути, но ведь это совсем иное, И это иное обнаруживалось скорее не мною, а другими. Другие постоянно знали и стыдились моей бедности, и когда я это подмечал, то злобная гордость охватывала меня. Злобная она, эта гордость, была потому, что они, эти другие, не знали моих несметных богатств, которые были заключены во мне самом, в моем теле, в моей мечте, моих надеждах, в моей уверенности в том, что мое богатство надежнее и сильнее любых овеществленно-суетных ценностей.
  
Очевидно, бедности стыдится тот, кто раньше знал богатство. За моей спиной стояла более горькая бедность, и в сравнении с нею теперь я был богат. И еще, наверное, бедности стыдится тот, кто рассчитывает обрести овеществленно-суетный мир ценностей, его сделать смыслом своей жизни. Меня же вещи как таковые не притягивали, ибо духовность высшего порядка влекла, и в ней я находил свое счастье. А потому и в высокий, теплый, обитый кожей и войлоком уют не стремился. И когда мне дали в этой Печоре отвратительную комнатку в общей квартире, вечно холодной: на одной стенке утром восемь градусов, а на той, что к окну, пять градусов, — я обрадовался, не холоду обрадовался, а тому, что у меня была своя комната, не та школьная клетушка, где я жил в первые месяцы своего приезда, а настоящая комната в обычном доме. Правда, с препротивными соседями, сварливыми и всегда пьяными; с утра начинался скандал, но я и этого не замечал: у меня был свой угол, свой стеллаж с книгами, свой стол с настольной лампой. Было, конечно, неудобство ночью работать, когда мама спала, но она привыкла к свету, и я привык, что она спит рядом со мной. И была у нас печка электрическая — подарок и память Саши Абушаева, электрика, бывшего уголовника, затем моего воспитанника и подопечного, который на горе в соленгинском поселке похоронен. Печка отличная, проволока толстая, не перегорает, и чайник закипает на ней через пять — семь минут, и даже выварка треклятая, с бельем, которую приспособила мама под эту печку, тоже закипает через полчаса, и жар от печки идет такой, что на стенках термометр и все восемнадцать градусов показывает. Так что в нашей комнатушке был теплый дух, и стужная прохлада недолго по утрам держалась. А мама так любила тепло, от тепла она становилась и светлее, и добрее, и веселее. И еще мама сияла, когда у меня на душе было хорошо. А в первые мои печорские дни со мной творилось нечто необыкновенное. Счастье, осязаемое, долгожданное счастье, вдруг подкралось ко мне, и даже не подкралось, а плюхнулось в глубинные закрома моей души, осветило все во мне, и. наверное, этот новый свет переиначил меня и по крайней мере в те трудные дни и месяцы моей печорской жизни избавил от многих мучений, помог перенести страдания, помог испытать настоящее человеческое блаженство.


2

   Случилось это так. У меня были прямые предчувствия, когда я буквально оборвал занятия и выбежал из школы. Я пропустил два автобуса, хотя они были почти пустые. А в третий, переполненный, я решил сесть. Дверь уже преградила мне путь, и уже успел мне кто-то сказать: «Ну куда прёшь!» — а я лез в этот автобус, и сердце билось так, будто все прежние волнения в один миг собрались вокруг моей души и приказали ей: «Жди!»
   Что тогда в автобусе произошло со мной, я так и не понял. Может быть, водитель резко притормозил, а может быть, у меня неожиданно закружились голова, только в какие-то доли секунды я ощутил этот небесный запах, принадлежавший девушке в розовой шали, потому что и розовая шаль, и нежная рука, и русая бровь, и золотистые волосы, и большие яркие губы, верхняя чуть-чуть приподнята, — от всего этого пахнуло тонким нежным ароматом. (Когда-то в одном из южных городов я остановился, ошеломленный чудным запахом, как показалось мне, неземного растения. Я спрашивал: «Что это?» Мне объяснили, что это запах растения, завезенного из Китая, и называется дерево странно — османия. А потом ее лицо приблизилось — одной рукой я коснулся ее руки, — и тогда лицо будто рассеялось, и под ногами стала исчезать опора, словно не было автобусного пола, впрочем, исчез и автобус, и люди в нем, и водитель — был только розовый овал из шали, чарующий запах и бесконечно грустные глаза, обращенные в никуда, настойчиво обращенные, будто там в бесконечности разрешение всех их тревог, И еще, когда случилось мое прикосновение, несказанное счастье разлилось по телу, точно в одно мгновение и смерть подкралась к сердцу, и тут же эту смерть настигло ликующее спасение, и от того, что свершилось это неожиданное чудо, усилилось ощущение радости.
   Со мною случилось подобие обморока. И причиной этого состояния была она, её душа, которая высветилась вдруг для меня одного в набитом автобусе, ее тревожность, которую я чувствовал, ее ожидание, ее скорбное обращение к безнадежности.
   Я очнулся в состоянии растерянности. Автобус был пуст.
   — Полная отключка, — сказал шофёр. — Это нам, водителям, страшная штука, а пешеходу...
   Что пешеходу дает отключка, я уже не расслышал. Выскочил из автобуса и пошел в сторону своего дома.
   Самое страшное произошло потом. Я вдруг отчетливо увидел перед собой лицо незнакомки, оно явственно выступило в сиянии морозного воздуха. Я, конечно же, сознавал, что её рядом нет, что она, должно быть, сошла на одной из остановок автобуса, идущего в сторону вокзала. Я сознавал и то, что со мною творится какая-то неладность, иначе откуда же браться таким отчетливым видениям. Я понимал, что такого рода явления — сигнал бедствия. И вместе с тем хотел удержать как можно дольше это состояние, так как видение сопровождалось такой силы волнением, что по всему телу разливалось блаженство — иначе не назовешь, дух захватывало, сладко кружилась голова, и все миллионы самых лучших мгновений, какие уже были в жизни моей, и в детстве, когда я впервые увидел радостный блеск глаз девочки, моей одноклассницы, которая, встретив меня после долгой болезни, захлопала в ладошки, и в юности, когда я застывал со
слезами на глазах, захваченный чтением книг, и когда много раз тайно билась надежда встретить и испытать радость встречи — все эти ошеломительные и радостные мгновения там, в автобусе, вдруг соединились, обратились в реальность, чтобы тут же исчезнуть, оставив в памяти едва уловимый неземной запах человеческого тела, одежды.
   Ни раньше, ни потом я не произносил тех слов, какие слетают в совершенно необходимые минуты у книжных героев. Я мог бы произносить эти слова, но всякий раз, когда даже очень хотелось их произнести, что-то останавливало. Всякий раз в голове вспыхивала считалочка, которая просчитывала то несоответствие, какое становилось очевидным, осязаемым, говорящим и даже кричащим, что объект любви никак не тянет на те последние слова, какие могут характеризовать лишь полноту счастья. Я в такие мгновения всегда ощущал, что, может быть, поступаю непристойно, недостаточно щедро, потому что мог бы выбросить по крайней мере в пространство те заветные слова, от произнесения которых, все менялось.
   Я понимал и другое, что произнеси я эти слова, как тут же непременно возникла бы ложь, и эта ложь в один миг принесла бы ощущение ущербности. Иной раз я слышал беззвучный крик: «Ну что тебе стоит сказать хотя бы один разочек: «Я люблю тебя?» И я готов был сделать что угодно, как угодно доказать свою преданность; а эти слова все равно не лезли из меня. Что-то настоятельно подсказывало: «Нельзя». И, может быть, было и другое, сознание того, что скажи я вдруг эти слова, так конец всему, наступит та жуткая пустота, какая оборвет жизнь. Эти разновидности рациональной эквилибристики сами по себе были отвратительными: от них всегда оставался привкус дурных осязаний.
   То, что произошло со мной в автобусе, исключало всякую рациональность. Все было то. Все было безальтернативным. Безвыходным. Бесконечным. Единственным. Был сам факт осознания того, что все у меня заполнилось, все. Я был уверен, что у меня с незнакомкой еще будут встречи. Во мне вдруг появилась и полная свобода дыхания, и полная свобода самочувствия: я как-то вдруг перестал суетиться, исчезла куда-то торопливость. Не только я, но и другие заметили мою изменённость. И мама сказала: «Что с тобой?» И ученики на следующий день пристально и с любопытством, особенно девчонки, рассматривали меня, точно увидели здесь, в северном классе, необыкновенной величины тропическую бабочку, которая летает перед доской, прекрасная и самозабвенная, и в учительской сказали обо мне: «Не видите, светится человек». И я действительно будто осязал свой собственный свет. Мог сказать, какой он на ощупь. И стоило мне закрыть глаза, как явственно проступали очертания лица в розовой шали, я различал матовую белизну шеи и ее тоненькие в голубых, едва заметных прожилках пальцы, тепло ее руки, к которой я прикоснулся, ее совсем легкое тело, я это точно ощутил, когда качнуло автобус.
   Я стал жить переполненно, точно рядом была её красота. Иногда я совсем забывался, и память соединяла прошлое с настоящим. Я детям рассказывал о Веласкесе, Боттичелли, Рафаэле. Поразительное открытие — все мадонны и венеры были похожи на незнакомку. Это сочетание едва заметной улыбки с трагическим ожиданием непоправимого. Эта неуловимость чувств и смятение оттого, что вот так просто, навеки взяла и вышла обычная женщина в бесконечность мироздания, вышла и облагородила мир своим приходом. Занимаясь с учениками, в общем-то, я потом понял, что по характеру моя деятельность носила двоякий смысл. С одной стороны, она была миссионерской: я учил любить, я нес детям противоречивый и цельный образ Красоты, и это доставляло мне радость. С другой стороны, я сам учился любить, впервые для себя постигал отражение в образе совершенства мира. Впервые я стал понимать, что мадонна Рафаэля есть некий финал предшествующей культуры. Здесь единство чувственности, рациональности и духовности замыкается на самом великом в мире человека
Любви. До приезда в эти северные края я уже понимал и втайне решил для себя, что мое сердце настолько ограничено в своих притязаниях, настолько узость моя эгоистично безнравственна, что я не в состоянии любить вообще. Из названных предшественниками Данте трех начал любви (чувство, ум, душа) во мне не было самого главного — духовного начала. Стремясь к общению с прекрасным полом, я утолял жажду чувственного и рационального. Эти два бесовских начала (если они оторваны от духовного, от самой Любви) развивали еще большую жажду телесных и рациональных притязаний, с еще большей силой отдаляли меня от духовного. То, что произошло со мной в Печоре, в один миг опрокинуло все мои представления о жизни. Я вдруг понял, что мой замысел — воспитывать историей и искусством — окрасился вдруг подлинным чувством, в котором присутствовал тончайший неповторимый запах османии. Я стал учить тому, в чем так остро нуждался сам. Я предлагал детям заглянуть в глаза мадонны Рафаэля, в глаза Аристотеля, Платона, Данте, Диогена, написанных великим флорентийцем в «Станцах Рафаэля». Я показывал детям портреты декабристов и народовольцев. Мне еще непонятны были различия, скажем, между античностью и Возрождением, между Возрождением и XIX веком, между XIX веком и нашим временем. Я остро ощущал, что где-то кривая развития рвется и из этой кривой выбрасываются существенные, возможно, главные звенья. Эти звенья были звеньями Любви. Только по-разному эти звенья выглядели на всех периодах развития человеческой культуры. Мне казалось: у каждой эпохи, у каждого поколения должно быть свое Возрождение. Оно может по-разному проявляться, но оно непременно должно быть, иначе пустота, духовная смерть. Я каким-то двадцатым чувством понял, что каждое новое Возрождение непременно отрицает предшествующее, точнее, ищет в сегодняшней своей жизни гуманистические начала. Поэтому когда я с детьми писал сценарии и ставил импровизированные спектакли, в них перемежалась живопись с историей, поэзия с драмой, я все время гнул только одну линию: в каждом человеке сидит Рафаэль, в каждой женщине скрыта Сикстинская мадонна. Если в мадонне так ярко выражены готовность к самоотречению, подвигу, смирению, долготерпению, если в ней столько одухотворенности и добра, то всего этого, возможно, в тысячу раз больше в каждой современной девушке, в каждой современной матери. Я говорил эти слова с таким трепетом, что в них, по сути дела, звучал призыв: взгляните на себя и окружающих иными глазами, взгляните на своих матерей и сестер, на своих близких — и вы откроете для себя, сколь прекрасны люди, сколь схожи они с ликами совершенств.
   Я действительно веровал в то, что говорил. И дети сидели и слушали не шелохнувшись. И я знал: мои слова западали им в душу. Я говорил и о том, что каждый человек способен в другом человеке открыть источник нравственного света.
   А для себя, оставаясь наедине с собой, я решал и такую задачу, что все же красота необъективна, раз она может быть вызвана нравственной силой другого человека. И приходил к выводу: только в столкновении двух источников нравственного света, двух людей, рождается и подлинная красота, и подлинная нравственность. И это столкновение и есть основание самой мудрой и самой главной человеческой сути — Любви.
   Так я размышлял, вспоминая встречу в автобусе. Я был приуготовлен к такой встрече. Может быть, как я потом установил, все накапливалось во мне еще задолго до приезда в эти северные места. Какие-то ниточки тянулись к этой автобусной встрече, пересекались, запутывались в один узел завязывали все, что было самого главного в моей жизни. И я ждал. И в моем ожидании не было ничего томительного. Оглядываясь на свое прошлое, я радовался тому, что настоящее дело захватило меня, отрезало пути к отчаянию. Работа стала моим спасением. В нее вкрапливались светлые мои надежды. Какая-то особым образом устроенная во мне счастливость белой птицей забилась под ложечкой, и меня несло к новым ожиданиям, к новому счастью.


3

    А счастье повалило в Печоре. Как снег валит иногда неожиданно, комьями, крупно и долго, пока все не закроется, не заполнится. Дух захватывало от разных прибавок.
   Наверное, настоящее обретение счастья в новизне, это когда все впервые, даром, само собой, тогда и напряжение любое в радость, неприметным оно становится, потому что с наслаждением в полной мере слилось.
   Я обомлел, когда в ведомости увидел выведенную прописью, такие длинные буквы с завитками и цифры с завитками да с росчерками, огромную сумму (подъемные — слово-то какое). Эта сумма вся причиталась мне за так, задаром, потому что на переезд из Соленги ничего не затратилось, так как ехали товарным вагоном, полагавшимся по железнодорожному моему статусу, ехали летом, по прямой, недолго, около двух суток, и укрыться было чем, и под голову нам с мамой подложить было чего. И вот помимо зарплаты эта баснословная сумма, которую я в  портфель запихнул, нарочно в портфель, чтобы вывалить потом на стол, вытряхнуть эти чертовы бумажки, которых в Соленге почти не было, и чтобы они как осенние листья падали со стола, и чтобы я их ногой пошвыривал, крича мамочке: «Мадам, уже падают листья!» И еще из того портфеля повалятся конфеты, которых мы в Соленге сроду не видывали, впервые грохнутся в фанерную круглость настоящего стола, который мы купили в мебельном магазине, купили впервые на заработанные деньги — в аванс выдали тоже черт знает какую сумму. Когда я получал деньги, а началось это со студенческих лет, то весь переиначивался: бесом взыгрывались мои джинны, они несли меня на своих крыльях, и всё шумело во мне, и джинны подсказывали, что надо непременно мчаться, непременно унестись туда, где принимают деньги, где их можно обменять на что угодно; на еду, книги, кастрюли, рефлекторы, костюмные отрезы, на зеркало-трюмо. Если я шел мимо порта, мелькала мысль купить билет до самого Баренцева моря, да жаль — завтра на работу. Пыжиковая шапка, оленья шкура, рога оленьи, унты — это отпадает — очень дорого, но можно прицениться, взвесить, как все это пристроится в моей комнатушке. Шкуру, пожалуй, можно купить, бог ты мой, да её не утащишь: килограмм сорок, пропади она пропадом, эта шкура, и рога оленьи вместе с нею, я лосиные сам нашел в лесу и оленьи найду, а вот тапочки и рукавицы можно купить тут же, и бутылку вина заверните, пожалуйста, и гуся, и виноград в пачках, и сыр, и колбасы два круга, и платок шерстяной для мамы, и иголки ей, и катушки с нитками, и масло машинное — это все надо оттащить домой, бросить к бежать часа через два к новому приятелю, там вечеринка, я сегодня угощаю, это так приятно — угощать. Но до той вечеринки еще много времени, а сейчас можно за книгами: подписка и на Гоголя, и на Ибсена, и на историю искусств — семь гривен том, и на словарь Ожегова. Да и краски б масляные не забыть: кадмий оранжевый, кадмий желтый средний, кадмий лимонный,— я уже вижу блеск этой желтизны, пьянящий запах, и червячком из тюбика сворачивается лунная лимонность, и с белилами смешивается, и рядом с зеленью изумрудной или с краплаком полыхает, как в пламенную белую солнечную ночь, и холст бы купить, и подрамники. Ага! Авторучки! Одну под красные чернила — тетради проверять, а другую — для планов, для работы вообще...
   Мама знает мою ажиотажную душу, а потому всего этого не случится. Совсем тихо, аккуратненько, неприметненько она загонит в бутылки моих разбушевавшихся джиннов, пробочкой прикроет эти бутылочки, даже некоторым джиннам волосики прищемит, от чего они запищат, несчастные, и отчего вздрогнет ажиотажное сердце, как бритвой по нему, когда она скажет:
   — Так все можно растрынькать. Это вот тебе на
книги. Это на твои дела приятельские. А это отложим на черный день...
   — Какие еще чёрные дни! — взовьюсь я. — Больше не будет чёрных дней...
   — Такого не бывает, — скажет мама, — черные дни всегда бывают.
   И моя баснословная сумма исчезает на дне пузатого сундука. И как только эти шелестящие листья исчезли с глаз, так будто гора с плеч: покой и тихое счастье, точно в бане помылся, — нет больше дел, одна испарина на спине да жажда мучает нутро. А жажда только от той суммы, выданной мне на книги. И я стремительность свою не сдерживаю: бегу, подписываюсь, покупаю с рук чего-то, адресочек получаю от того, кто книги на дому продает, бегу домой за мешочком и еще прошу у мамы денежки: очень стоящая целая библиотечка подвернулась, без нее я просто жить и работать не могу, и на чёрный день она тоже сгодится, эта библиотечка, и мама денежки снова из сундука пузатого достает, платочек развертывает и отсчитывает половину, а я все прошу, и она не выдерживает:
   — Надоел ты мне, делай что хочешь, — и отдает мне все вместе с платочком.
   А я такого не позволю, и оставляю ей чуть меньше одной трети, и говорю, что теперь повалит, раз вот так повалило, но она меня не слушает, вроде бы делом занимается, а я в душу к ней стараюсь влезть и обещаниями ее задабриваю, а она бросает мне недовольно, что скромно и потихоньку надо жить, а. я скромно и потихоньку тоже хочу жить, и об этом я ей говорю, а она заключает, что я совсем дурной, раз не умею с деньгами обращаться, а я ей в ответ: «Научусь обращаться», и бегу по тому адресочку, за новым неведомым счастьем бегу, которое впервые, которое в новинку. Мне уже сказали, что у Сыр-Бора, его Сергеем Борисовичем зовут, все есть: и про Флоренцию, и про ранний и поздний Ренессанс, и про Аввакума, и про Алексея Михайловича, отца Петра Первого, все это мне край как надо: я уже создал детский исторический театр. Ликует моя душа, в школе с детьми запретили работать, а мне еще лучше — есть выход, в такую глубину можно заглянуть — я вижу это Возрождение не только в чудном флорентийском мире, но и чувствую его в проблесках русской истории XVII века, а уж XIX век, русское искусство — самое великое Возрождение, у меня замысел ошеломительный: заглянуть во все эти Возрождения, в разные пласты человеческого бытия, увидеть связь с моими собственными тревогами, с тревогами детей, сегодняшнего и завтрашнего дня всего человечества, поэтому мне нужны книги — и Толстой, и Достоевский нужен, и Тургенев, и Лесков, и Ключевский, и Карамзин, и Скабичевский, и Трубецкой, и Мережковский, и часть этих книг я уже достал; дети принесли, а какие репродукции они притащили, ахнул, когда «Снятие с креста» на стенке воспроизвелось через эпидиаскоп. Родители подключились к нашему театру, поддержали мою идею чтения факультативного синтетического курса для детей: литература, живопись, музыка, история — все вместе программа на целых три года рас
считана, и программу утвердили уже во Дворце культуры, сплошное везение, а тут ещё и целая библиотечка...
   Меня встречает на пороге седой человек, не в пенсне и не в роговых, а в обычных железных очках, в зеленой байковой пижаме, высоченный, пальцы длинные, взгляд пристальный, — это и есть Сыр-Бор, учитель из соседней школы.
   Стены его квартиры в книгах: корешки золоченые, старые переплеты таинственным огнем посвечивают, точно свечи на стеллажах горят. Старые книги он не продает, а продает хлам, как он выразился: это значит в основном все новое, подписное.
   — По номиналу, говорит он.
   Я не знаю, что значит по номиналу, но боюсь спрашивать, И все-таки решаюсь:
   — Так сколько вот за Толстого и Тургенева?
   — Я же сказал, по номиналу, — твердит он. — Впрочем, в Толстом нет одного тома, здесь округлить можно. А там на столе кое-что из старых изданий. Разрозненные тома...
   Я в мешочек складываю книжки, завязываю мешочек, а поднять не могу. Он предлагает во второй раз прийти. Нет-нет, сегодня же, тут недалеко живу. И я бегу с тем мешочком в холодной тишине, и сердце у меня колотится, потому что и Толстой у меня в мешке, и Чехов в мешке, и Пушкин в мешке, и Тургенев, и Писарев, и Роллан — классики углами жесткими в мою спину упираются, а мне радостно от этого, и я осторожно перекатываю мешочек с одного плеча на другое, чтобы не измять уголочки. И моя джинновая душа с особенной силой располагается любовью к классикам, и мама уже расставляет книжечки, протирает каждую белой тряпочкой, хотя они и без того чистые, и ровненько ставит на полочки, и говорит мама, что люди ковры покупают, а мы книги, а я снова говорю, что книги для работы нужны, что еще в следующую получку за книгами пойду к Сыр-Бору. Единственно, что мне не нравится, что этот Сыр-Бор на первой и семнадцатой страницах свой именной штамп поставил: «Из книг С. Б. Тарабрина». Будь ты неладен, Тарабрин. Я всю жизнь с твоим штампом буду жить, точно не книги, а душу мою ты проштамповал.
   Я тороплюсь с работы домой, чтобы просто так корешки потрогать, вытащить какую-нибудь книжицу, прочитать кусочек, в примечания заглянуть, страсть как любил всегда примечания читать.
   А потом ложусь и три-четыре книги с полочки достаю для просмотра, а иной раз и оторваться не могу от книги, и так до утра. И это счастье сидит во мне, и когда я к ученикам иду, и когда по морозу тороплюсь и думаю: как только новую зарплату получу, сразу за новыми книгами сбегаю, прямо не заходя домой, чтобы маму не расстраивать.
   Тарабрин встречает меня ласково. В его квартире всегда полумрак, хотя лампочек навешано по всем потолкам и стенам. Мне Сыр-Бор книжечки новые показывает, редкостные, а я глаз не свожу с полочки, где Достоевский стоит. И я подхожу к той полочке, и не желаю я смотреть редкостную «Историю кавалергардского полка», заказанную от имени его императорского величества и в лучшей типографии отпечатанную, и гравюры на стали в той истории, а меня сроду гравюры не трогали — всегда жаль было мне времени Дюрера и Рембрандта, которые гравюры выцарапывали, и что находят искусствоведы в этих гравюрах, лица точно отпечатки пальцев, помню у Киплинга, в «Мери Глостер»: «Он гравюры любил: тлен» и я ухожу бочком от Сыр-Бора, и к заветной полочке подкрадываюсь, и вытаскиваю том; конечно же, «Неточка Незванова» и «Записки из мертвого дома» — мои любимые, а Сыр-Бор говорит:
   — Бра зажгите...
   А я не знаю этого слова. Я понимаю, что о лампочках речь идет, и мне стыдно оттого, что я не знаю что значит это краткое словцо, и я топчусь на месте, пока Сыр-Бор не подходит и не нажимает кнопочку, и свет вспыхивает, и я бы что угодно отдал, какой угодно номинал бы заплатил, чтобы заполучить хотя бы один томик Достоевского, а Сыр-Бор, какое счастье, говорит:
   — Могу уступить...
   И все девять томов, десятого не оказалось: зачитал кто-то. Но мне даже лучше: не любил я никогда «Идиота», и я, ошеломленный, в мешочек, в котором мама когда-то деревянные обрезочки с домостроительного комбината носила, запихиваю, а Сыр-Бор другую книгу вытаскивает:
   — Всего сто экземпляров этой книги. Фамильная книга (издана в Казани) Слепцовых-Мартыновых. Мартынов, который Лермонтова убил.
   Я смотрю на фотографию Мартынова, седого, с двумя подбородочками, читаю: «Провидение руководило мной», поражаюсь: умер он не то в 1896-м, не то в 1898 году, говорю:
   — Убийцы — долго всегда живут.
   — Как-как? — спрашивает Сыр-Бор.
   — Да это я про себя, — бормочу я и неожиданно для себя: — А где вы эти книжечки взяли? — Взъелось что-то во мне и против Тарабрина, и против Мартынова.
   Лермонтов в те годы был моим кумиром. Это теперь Лермонтова подзабыли, а тогда я почти всего «Печорина» знал наизусть, стихи не знал, а проза сама в мозги лезла, страницами целыми. А Сыр-Бор поверх очков на меня смотрит, точно соображает, что я знаю о нём. А мне известны какие-то слухи, которые меня меньше всего интересуют. Слухи о том, что он книжечки у ссыльных за бесценок, за корку хлеба менял, потому что в должности был хорошей. А может, это слухи просто, кто знает, как эти книжечки о кавалергардах и о роде Слепцовых-Мартыновых к нему, сосланному, попали,
   — Это моя личная библиотека, — сказал Тарабрин. — Личная.
   — Как корешки светятся, — говорю я рассеянно. — Переплётики самодельные. Кожаные.
  
Это о расколе русском. О патриархе Никоне, о протопопе Аввакуме, царе тишайшем Алексее Михайловиче.
   — Сжёг он Аввакума.
   — Не он сжёг.

 

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16

вернуться