ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ПЕЧОРА


© www.pechora-portal.ru, 2002-2005 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML — www.pechora-portal.ru, 2005 г.
© Фото учеников печорских школ 1948-1954 г.г. из архива И.В. Дементьева
© 
Оформление — Игорь Дементьев, 2005 г.
 
 

Юрий Азаров
ПЕЧОРА

роман

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16
 

 

   Я был обласкан завучами. Марья носилась вокруг меня: — Как вы хотите, могу и сдвоить уроки, могу и свободный день дать. Замечательно, что вы классное руководство в восьмом «А» согласились взять, — это подвиг: все отказываются от руководства. А вы нас выручили.
   И второй завуч, Валерия, томность тошнотворную развела:
   — Ну присядьте просто так, поболтаем. О вас так много говорят.. Как хотелось бы с вами посплетничать о классе. Знаете, Валерка влюблен в Свету, а Света терзает мальчика. Кокетка. Они мне доверяют. Приходят вечером домой и все рассказывают: и как первый раз поцеловались, и как провожали друг друга. У Светочки такой цвет лица и брови домиком, не замечали? — брови домиком, когда удивляется чему-нибудь... Ну садитесь же... Ну что же вы такой скромняга, я вас кое-чем угощу.
   И головку набок, вправо. И смех пошел от нее, не то чтобы сплюснутый, а совсем отжатый до предела, такими тоненькими листиками-ленточками закрутился, трубочками, точно из станочка вывертывался, не какое-нибудь протяжное «хи-хи», а совсем нескончаемая трель. И выкручивалась эта тонкая ласковость до тех пор, пока от нее патокой на запахло, растопленным медом не заоскомилось, свежим, вощинным, солнечным, собранным по капельке со всего белого света.
   Я плавал в этой теплой растворенности: как падок же я до обласкивания, как забывчив и слеп!
   И как сложна эта самая авторитарность под сурдинку, с интимными прожилками, приглушенными интонациями.
   — Ну взгляните же, какими они милыми были в пятом классе. — Валерия Петровна протягиваем мне фотографию, всю головками усыпанную, — сорок штучек на маленьком листике вместилось... — А сорок восемь не хотите? Это сейчас под сорок, а раньше, года два назад, было и по пятьдесят шесть, зайдешь в класс, а они как птички на проводочках, а потом все скатываются стайкой, усаживаются на парточках. А вот альбомчик посмотрите: здесь и Репин, и Васнецов, и Суриков. А вот другой альбомчик: по местам боевой славы. Очень помогает в работе. Могу вам один подарить. А вот и чайничек вскипел. Хотите смородины тертой? Я, знаете, такая сластена. У меня дома, поверите, двадцать видов варенья, даже из кабачков...
   — Из кабачков?
   — Представьте себе, это такой деликатес! Витаминозно, вкусно и, знаете, абсолютно феноменально. Никто не может признать кабачки. И представьте, с семечками...
   Многое готова мне вывернуть и вывалить Валерия Петровна, и не мне она угождает, а (я раньше и сообразить этого не мог) Новикову, от которого заданность была получена, этак невзначай брошена: «Привлечь», потому и кинулась Валерия Петровна в закрома своей щедрости, попроси я у нее в тот миг шубу, шубу богатую,
может быть, , пыжиковую, а может быть, еще какую, только шубу особенную, которую страшно по ночам носить, этакое целое состояние, наброшенное на обыкновенное человеческое тело, шубу,
которая и снаружи холодом не берется, так вот, попроси я в тот миг эту шубу, этак запросто: «А нельзя ли в придачу к боевым местам еще и шубу, я ее быстро снесу, может быть к Тарабрину, на книжечки сменяю, а может быть, на красочки, цена которых, ежели пачками брать, бог весть какая», то она не задумываясь выскребла остатки своей щедрости и сказала бы: «О чем разговор? Шубу так шубу. Никому бы не отдала, а вам с радостью. Сделайте одолжение. Сейчас ребятишек упрошу, они вмиг вам снесут куда следует...»
   Что касается последнего штришка, то тут у Валерии Петровны была, особенность: в ее душе бился мощный генератор, производивший неутоленность любовную. Ненасытность в закабалении чужих, даже пичужно-махоньких душ была столь велика и действенна, что в разные стороны шел от нее магнитнопритягательный свет: попал в этот свет — теряй свое «я», растворяйся немедленно в потоке и служи верой и правдой этой обильной женщине с головкой вправо. Ее нельзя было встретить одну ни дома, ни в школе, ни на улице. Рядом идущий нес сумки, портфель, свертки. «Ну, Коленька, — говорила она восьмикласснику с наметившимися черными усами. — Ну возьми же меня, Коленька, под руку, иначе я упаду... А ты Васенька, с другой стороны, вот так... Ну и мужчины нынче пошли».
   Колобочком подкатывался Васенька, подбирался рукавичкой к шубному состоянию, алел лицом Васенька, оглядываясь по сторонам: не попасть бы на язык насмешнику приятелю, топал ножками до самого крыльца Валерии Петровны, переступал затем порог ее дома, раздевался и мялся в прихожей, а затем, обласканный теплотой учительницы (за головку и за плечи к груди прижатый — не увернуться от душистости второго завуча), садился и пил чай с кабачковым вареньем, и выбалтывал Васенька про все дела классные: и кто с кем дружится, и кто с кем переписывается, и кто о каком преподавателе чего думает, и какой преподаватель как высказывается про все.
   Диву давались иной раз учителя осведомленности Валерии Петровны, когда она, «повернув в тихости головку набок, вдруг напоминала:
   — А я-бы на вашем месте сделала бы другие ссылочки. Надо детям показывать буржуазную ограниченность и Пушкина, и Толстого, иначе мы до чего угодно можем докатиться. Это хорошо, что дети у вас любят Пушкина, но и критическое мышление надо развивать у школьников. Классовое мышление... Послушайте, о чем написал Вася Колесов в своем дневничке...
   Я сижу у Валерии Петровны, и мне так хочется ее спросить, не знает ли она мою незнакомку, но я боюсь ей задавать вопросы, потому что она дергается как на сковородке, только дай ей уцепиться за что-нибудь, я совсем не исключаю и такой вариант: приходит Валерия в школу завтра — и к Новикову: «А вы знаете, чем больше всего интересуется Попов? Новой учительницей». Я, конечно, сразу же отвергаю самую возможность задать этот вопрос, да и что, собственно, может знать эта Валерия, нет, с ней лучше про хозяйственные, про совсем нейтральные дела разговоры вести, про отопление, скажем; про электрическую проводку, про двойные рамы, про дрова. Вот представится случай, непременно спрошу, не знает ли она чего-нибудь -про новую учительницу.
   И такой случай представился.
   Я сказал, этак нехотя, словно потягиваясь, что поработаю недельку-другую, а потом займусь наукой, буду потихоньку готовить реферат да кандидатские экзамены.
   — О вас так хорошо отзывался Новиков. Говорят, у вас на прежнем месте конфликт из-за ваших опытов произошел.
   — Не было конфликта, — отвечаю я. — Я и сейчас дружу с директором, с которым начинал работать. Чудесный человек.
   — Вас послушать — все чудесные.
   — Что ж, и Новиков прекрасный человек, — сказал я. Пусть передает завтра своему патрону, как думает о нем новый учитель. — С ним, пожалуй, я и поработал бы. Но, по всей вероятности, не все так просто в этой жизни...
   Она насторожилась. А я вспомнил, это мне мама всегда говорила: как начинаю я врать да выгадывать, так непременно запутаюсь и всё дело испорчу. И тут я вдруг почувствовал, что запутываюсь, ибо насторожилась Валерия, и решил я в лоб сразу, будто наотмашь, да оно и совсем ладно получилось:
   — Обманывает меня Новиков, подержит месяц-другой, а потом новую учительницу возьмет. Говорят, есть у него на примете одна...
   — Вон вы о чем. Не бойтесь. Дохлый номер у этой учительницы. Теперь, даже если бы вы отказались у нас работать, это у вас не получилось бы. Новиков вас никому не отдаст.
   — А как же та учительница?
   — Я не знаю, б ком вы говорите. Если о Саватеевой, так эта старуха и литературы толком не знает. Не поставит ее Новиков на класс, в котором учится его сынуля...
   — Да нет же, речь шла о совсем другой, молодой, знаете, в такой, розовой шали...
   — Вы ее видели? У нас видели?
   — Я ее видел, но, может быть, это и не она была. Валерия расхохоталась. И это как-то разрядило обстановку.
   Пробило десять вечера. А я все еще сижу, за окном вьюга шумит, швыряет белые комья в окошко, в печке дрова потрескивают: хоть и паровое отопление у Валерии Петровны, а все равно еще одна грубка-голландка дом греет, и от этой грубки уюта прибавляется — открыта печная дверца и оттуда жар идет.
   Валерия Петровна, я это кожей чую, не то чтобы ревнует меня к своему бывшему классу, а наслаждается скорее тем, что класс и впредь будет ее классом, потому что все дети — не только Васенька, но и Валерий Чернов, и Юля Шарова, и, главное, Света Шафранова — это ее дети, и их родители — это ей близкие люди, и о каждом она сыплет подробностями: какая семья у Оли и какая семья у Светы. Валерия Петровна говорит штампами, но мне все равно приятно как она говорит: «Характер цельный, решительный, натура любящая и искренняя» — это о Светочке. Рассказывая о юной Шафрановой, она то и дело на меня взглядом косит.
    — Да-да, девочка удивительной чистоты, — подтверждаю я.
   — Да откуда вам знать, миленький вы мой? — смеется Валерия Петровна. — -Вы и представить себе не можете, на что способен этот маленький человечек. Услышали бы вы, какие она оценки дает учителям. Вот подождите, она и вас раскусит.. По секрету вам скажу: вы оказались для нее загадкой. Ребята еще долго будут вас проверять, пока не поймут, кто вы.
   — Как это? — спохватился я.
   — Очень просто. Вот в прошлом году пришел к нам математик Пикулов. Долго присматривались к нему ребятишки  А однажды пришел Пикулов в школу в лаковых черных ботинках, в новеньком костюмчике, и так случилось, директор на него накричал в присутствии ребят, а этот Пикулов, весь вылощенный, пахнущий духами, стал лебезить перед Новиковым, и ребята тут же вынесли приговор: «Чичиков».
   — Ну и дальше что?
   — А что дальше? Не приняли его дети — пришлось Пикулову уйти из школы.
   — Как это понимать?
   — А как хотите, так и понимайте.
   — Может быть, он как учитель был не на уровне?
   — Что вы? Прекрасная, подготовка у Пикулова. Интересный рассказчик, а вот не приняли его дети.
   — Да где это видано, чтобы дети что-то решали!
   — Поживете — увидите. Здесь все не так просто. У меня есть для вас одна тайна, впрочем...
   Я насторожился: идёт какая-то торговля. Валерия Петровна мне еще наливочки подлила в рюмку, еще какого-то варенья принесла. Мне бы встать, да уйти, да поблагодарить ее за чай да сахар, а я жду, какую она тайну мне преподнесет.
   — Вы думаете, вас Новиков принял на работу?
   — А кто же? Он побывал у меня на уроках...
   — А вы знаете, почему он к вам на урок пришел?
   — Почему?
   Валерия Петровна улыбнулась.
   — Все не так просто. Печора — нестандартный город. Здесь вся власть...
   — Какая же это власть? — прикинулся я наивным.
   — Все организации замыкаются на Москве — и управление лагерей, и многие другие управления.
   — Ну и что?
   — А то, что тот же Шафранов по рангу выше даже секретаря обкома, и его слово здесь в Печоре — закон.
   — Ну и что?
   — А то, что Ада Борисовна Шафранова на родительском комитете прямо о вас, рассказала и попросила дать вам уроки в дневной школе.
   — Кто такая Ада Борисовна? Это Шафранова? Мать Светы Шафрановой? Да плевать я хотел...
   — Давайте лучше чай пить, миленький вы мой. Неожиданно погас свет. Я сидел не шелохнувшись.
   Вдруг ощутил на своей руке ее теплую руку.

    — Трудно вам придется. Это я вам прямо скажу. Хотите, я вам буду помогать? В голосе ее зазвучали совсем добрые интонации. В печке вспыхнули дрова, и багровый отсвет обозначил на стене ее огромную лохматую голову. — Ну что же вы такой вспыльчивый? У меня первый муж был такой. Говорила ему: «Не пыли», а он пылил. И что же? Пропал. Сгубил себя.
   Я убрал руку. Встал. Неспокойно было у меня на душе. Свет снова дали. Я стоял у двери, и Валерия Петровна собачьими глазами провожала меня. Я чувствовал, что поступаю отвратительно, что должен был по крайней мере выслушать второго завуча, сказать ей: «Да, конечно же, я хочу, чтобы вы мне помогали». Я ей этого не сказал. Я отверг ее помощь.
   Уходя, я приметил за ее очками злой блеск зеленых глаз. На улице с радостью вздохнул: как же изумителен этот мир! Как замечательно все то, что человеку по душе! Как хорошо, когда человек не предает себя! Я шел по слабо освещенной улице. Меня настигал автобус, и я заколебался — подъехать пару остановок или пройти этот отрезок пути пешком. В последнюю минуту я вскочил на подножку автобуса и оказался лицом к лицу с девушкой в розовой шали. Я сразу уловил ее крайне недружелюбный взгляд. Я, по-моему, улыбнулся — и это самое худшее, что я мог сделать. Она отвернулась, а я уже, наверное, ничего не соображал и поэтому в этот поздний час наделал тысячу глупостей.  С этого позднего часа и началось все.

5

   Рубинский, Альберт Михайлович, мой антипод человеческий, абсолютный антипод, неприемлемый, составленный из других вибраций, из иных ощущений. У меня особая неприязнь к мужчинам немужского склада: руки у Рубинского с длинными бескостными пальцами, всегда влажные, пепельные, чуть подсиненные в ногтях. Этими пальцами он постукивает по крохотной дощечке шахматной, она у него постоянно на коленях. Тихонько, едва заметно постукивает, точно к своим вибрациям прислушивается, а глаза в очках серым недовольством отсвечивают, и в такт постукивания что-то бубнят полные розовые губы, тоже чуть подсиненные в уголках, точно он замерз. А замерзать Рубинскому совсем невозможно: ботинки у него на толстых подметках, мехом изнутри нежатся, и нога, что поверх другой ноги закинута, в сером, домашней вязки, шерстяном носке, а чуть выше ногу закинет Рубинский, так и белье теплое высветится. Добротно одет Рубинский, а холодность, должно быть, из души идет, сырость какая-то из него выползает, точно вся его суть в тайных! подземельях веками хоронилась: противопоказана ей бесшабашная солнечность. Иногда губы Рубинского вытягиваются и брови над очками приподымаются — это напевает Рубинский, к своему капельному пению, должно быть, готовится, Рубинский в коллективе особняком держится, так как многознанием отгорожен от всех: если не шахматная задачка у него на коленках, то редкостная книжечка, чаще всего дореволюционного издания. И книжечку эту он подчеркнуто напоказ держит, и я в душе восхищаюсь его бесстрастием, и все, я это чувствую, понимают, что стоит за этим бесстрастием: целая жизнь стоит, непонятная жизнь, говорят, в Канаде родился Рубинский, с какой же это стати Рубинский в Канаде родился, чего его занесло в канадский родильный дом, вот Новиков сам, тот, как и положено, в селе Кудлые Уши. родился, неподалеку от Сивой Крыски, это нормально. Шафрановы, так те из Подольска, что под Москвой, это тоже нормально. Екатерина Ивановна Бреттер, так та из Москвы, сразу видно по всему, что из Москвы, Валерия Петровна из Бологова, что в «Анне Карениной» описано. А Марья Леонтьевна Фаранджева, та на станции Сукино родилась, что на границе Вологодской и Архангельской областей расположена, — все это нормально, а тут вдруг Канада, город Бренвиль, так в паспорте и написано, спрашивал я как-то мельком у учителей: «А что же это он в Бренвиле родился?» — покачивали головками учителя: «Не знаем», и приметил я — губы поприкусывали: подальше от греха, а Рубинскому хоть бы хны — сидит и на коленках вертит книжечку иностранную, раздражает ею учительский коллектив — у всех на памяти яростная борьба с космополитизмом, а он точно и не знает о ней, а только изредка бросает отчужденно-презрительный взгляд и на меня, и на учителей или вообще в пространство глядит, и когда в неведомую дальность обращается его душа, так глаза будто слезой обволакиваются, и тогда его лицо мне особенно почему-то становится близким: вижу, каждый волосик на его висках дышит противостоянием, ощущаю почему-то, что все в нем, каждая черточка лица, рук, каждое движение презирают меня, и это в одну секунду приводит меня в ярость. И я забываю о том, что он первый человек, с которым я поделился своим фантастическим замыслом — открыть школьный театр — восемь трупп, поставить десять спектаклей, которые создадут целый исторический ансамбль — это будет рассказ о взлетах и падениях человечества, о самых прекрасных и самых страшных его временах, это будет рассказ о том, как в одной эпохе, в одном отрезочке времени уживаются великая Красота и великое Зло. Я был поражен тем, что Рубинский не только хорошо отнесся к моему замыслу, но и еще согласился принять участие в постановке спектаклей, в разработке сценариев. Ему сама идея — объединить живопись, литературу, историю, философию — понравилась, и он набросился на книжки, которые доставал бог знает где, и вычитывал из них такие вещи, какие я бы нигде не нашел и какие сами в сценарий ложились: действительно, почему же Боттичелли был любимым художником и Савонаролы и Александра VI, папы римского, который сжег Савонаролу; почему Макиавелли так по-разному трактуется в истории; почему рядом с дичайшими зверствами, коварствами и преступлениями Борджиа, Юлия II и Климента VII творят высочайшие гении человечества — Леонардо и Микеланджело, Рафаэль и Боккаччо; а какова взаимосвязь Запада и России, ведь зачитывалась же боярыня Морозова со своей сестрой Евдокией Аристотелем и Платоном, сутками напролет спорила и беседовала она, прекрасная боярыня, с протопопом Аввакумом о бессмертия души человеческой, о необходимости самоотречения, о презрении к суете, что же общего в Савонароле и Аввакуме?
   Рубинский смотрит на меня, и улавливает мою ярость, и смягчается, и, говорит со мной как с равным, а меня это тоже задевает, с какой это статной снисходит, видите ли, до меня, до разговора на равных — мои идеи, мои замыслы, мой Борджиа, и Рафаэль мой, и Аввакум мой, я их душой чувствую, а необразованным мышлением, не краешком мозга, а нутром их присваиваю себе, так мне кажется, это потом я решу для себя, как же отвратительно я выглядел, как неправ был, как злобно недоверчив и завистлив был, но это только потом до меня дошло, а тогда я выхватил книгу из рук Рубинского, но тут же и точно ожегся, потому что Рубинский заметил с ехидцей мне: «Книжка не на русском языке». А я все равно листал книжку, и Рубинский любовался неподвластностью мне этой книжки и моим смятением. И все же он снизошел, и я притих, и все в учительской притихли, потому что Рубинский стал говорить впечатляющие вещи.
   — Интересен путь Борджиа к власти. Он многих убрал на своем пути. Всех приближенных перевешал. Я определил его метод: убивать преданных и никому не верить! Якопо де Сайта Кроче по сговору с Александром Шестым заманил кардинала Орсини в Ватикан и помог папе схватить Орсини. Прошло совсем немного времени, и папа обезглавил Якопо Кроче. Причем когда Якопо сидел в тюрьме, он молил папу пощадить, заверяя в своей всегдашней преданности Церкви. Папа вроде бы внял мольбам Кроче, который пообещал папе огромную сумму, если папа освободит его из тюрьмы. Александр Шестой получил от Кроче деньги, и тут обезглавленный труп Кроче был выброшен на проезжую часть моста Сант-Анджело.
   — Очевидно, кто-то заложил и Якопо Кроче. Хорошо бы распутать эту цепочку, — сказал я.
   — Меня интересует сам метод правления, который я обнаружил в действиях этих правителей. Один и тот же стиль у отца Борджиа и у его сына — Чезаре. Вот томик Макиавелли — здесь описывается аналогичная ситуация. Когда герцог Чезаре Борджиа занял Романью, пишет Макиавелли, он нашел страну в руках ничтожных грабителей, которые больше грабили своих подданных, чем заботились о них, и скорее давали им поводы к раздорам, чем к единению, И герцог признал: чтобы сделать страну послушной герцогской власти, необходимо дать ей хорошее управление. Поэтому он поставил во главе области мессера Рамиро д'Орко, человека жестокого и решительного, дав ему полнейшую власть. Тот в короткое время водворил в Романье мир и согласие. Заметьте, сам герцог Борджиа в стороне, а действует только его человек, жестокий Рамиро, который вешает и сжигает, сажает в тюрьмы и отбирает имущество. Макиавелли так и говорит, что Рамиро дана была герцогом чрезвычайная власть. Чрезвычайная. Потом герцог, как дальновидный правитель, понял, что власть Рамиро надо ограничить. То есть наступил момент, когда Рамиро мог стать сильнее герцога. Герцог следил за событиями. И однажды поступает таким образом. Выставляет разрубленное пополам тело Рамиро на площади Чезены, рядом поставлена была плаха с окровавленным ножом. Ужас этого зрелища одновременно и удовлетворил народ, и привел его в оцепенение. Заметьте Чезаре Борджиа, как я отец, Родриго Борджиа, сумел уничтожить всех преданнейших своих единомышленников и этим самым укрепил свою власть, а главное, так задурманил голову народу, что все считали Борджиа самым проницательным, мудрым, добрым и самым справедливым правителем.
   Рубинский увлекся, лицо его горело, и длинные пепельные руки, казалось бы, излучали едва приметный мерцающий свет. В учительской все будто застыли. Валерия Петровна набок головку повернула, сказала:
   — Зачем вам такие исторические подробности?
   — То есть как это зачем? — вскинулась Екатерина Ивановна.
   — Надо думать и над тем, чтобы не отвлечь детей излишней, избыточной информацией, — это Фаранджева добавила.
   — Не об этом надо думать, — вставил физрук Чаркин. — Есть здесь нездоровый интерес к власти. Нельзя детям давать такие факты, где бы просматривались некоторые наши недостатки.
   — А какие это недостатки? — спросила Екатерина Ивановна. — Вы что-то не туда гнете, Александр Матвеевич!
   — Нет-нет, сам по себе замысел интересен, — снова вмешалась Фаранджева, — но надо, чтобы не было искажения. А что касается отдельных фактов, то они, конечно же, ничего общего не имеют с нашим временем.
   — Имеют, — сказал я. — Гитлер ничем не отличается по способу правления от обоих Борджиа.
   Моя реплика сняла какую-то тяжесть у присутствующих. И лица как-то сразу просветлели, а то у всех, должно быть, были на уме другие ассоциации: недавно разоблачили Берию. В Печоре сам факт казни Берии был воспринят с некоторым ожиданием: пострадавшие ликовали, а представители лагерных властей были в некоторой растерянности — что же еще последует за этой неожиданной казнью?
   Рубинский пояснял ситуацию:
   — Последует длительный процесс. Общество должно выздороветь. Так говорит Бреттер. Когда вы познакомитесь с Михаилом Семеновичем Бреттером, вы поймете, что значит настоящая культура исторического мышления, — сказал Рубинский.
   — Это отец Оли Бреттер?
   — Да. И муж Екатерины Ивановны.
   — Он был сослан сюда?
   Рубинский промолчал. Я понял: допустил бестактность,- Все же не принято было здесь произносить такие слова. Всеми, и даже самими ссыльными, создавалось впечатление: ничего не происходило, все хорошо было. Никого не убивали, не морили голодом, не истязали. Были, конечно, отдельные недоразумения, но это так... где их не бывает?
   — У Бреттера есть книги?

   — У Бреттера лучшая библиотека в Печоре.
   — Лучше, чем у Тарабрина?
   — Не вздумайте при Бреттере говорить о Тарабрине. Они ненавидят друг друга. Оба работали с Луначарским и с тех пор воюют...
   На следующий день мы отправились к Бреттерам.
   Уютно у Бреттеров. Просто в комнате: огромный стол весь в свету, на столе хлебница старенькая из плетеных прутиков, в ней сухарики домашние. Чашечки, ложечки с витыми ручками. В углу, у стеллажей с книжками, сам Бреттер Михаил Семенович, весь коричневый: телогрейка меховая, точно ее недавно выдубили, краснотой замшится, валенки мягкие, специально для дома, почти как чулки, рубашка байковая, тёмно-коричневая, в клетку. Руки у Бреттера на груди, будто он шар в руках прощупывает: пальцы растопырены и согнуты, и подушечки пальцев обеих рук едва соприкасаются. Жест, чем-то напоминающий тонкое постукивание Рубинского по дощечке шахматной.
   Бреттер хоть, и молчит весь вечер, а все равно все слова к нему обращены. Оля, моя ученица, тоже здесь сидит. Она, как и отец, молчит, и так же, как и он, вдумчивость свою чёрными глазами рассеивает. У Оли на виске родимое пятно величиной с трехкопеечную монету. Родимое пятно, должно быть; наложило свою печать: не пикантная родинка, а черная грустная отметина, будто таит в себе родовое бреттеровское страдание, идущее то ли из глубин египетских, то ли из тевтонских окраин; поди разберись, откуда этот Бреттер, — родной его дядя по отцу был, как выяснилось однажды, дворянином, хранителем каких-то императорских ценностей, чуть ли не статским советником значился, а по матери сплошь вся родня в правдоискательстве замешана: и в Петропавловском равелине свой срок отбывали его родственники, и в Сибири на поселении жили, и к расстрелам приговаривались. Что за жизнь была у Бреттера до революции, мне неизвестно, только непонятно совсем, каким же обрезом репрессированный Бреттер не только уцелел, но и еще в Печоре почетным человеком стал.
   При мне, я понимаю это, разговор идет доверительный — не каждого Бреттеры могут допустить к такой беседе: про оттепель говорят, про лагеря говорят, про бывших лагерных говорят, и про тех, кто освободился теперь, и про тех, кто не вернулся оттуда. Вроде бы это и дозволенный теперь разговор, а все равно не принято про эти все дела где попало рассказывать.
   А я слушаю и про свое думаю: и этот разговор для меня чужой, и рассказы про лагеря мне чужие, потому что все то, что я знаю про эти дела и про то, как на мне всё это отразилось, это совсем другое, не бреттеровское и не от Рубинского идущее, а совсем другое, на жестокой бедности и замешенное, это тоже, кстати, мне совсем непонятно, потому что я толком и не знал бедности, точнее, эта бедность была, но меня она почему-то не сильно коснулась, потому что я всегда ощущал в себе несметные богатства, и мама всегда ощущала, я это всегда понимал, и не только потому, что моя мама, в этом я был абсолютно уверен, была красивее всех женщин и умнее, и проворнее, и трудолюбивее, и — главное — жизнь знала, опять же я был в этом уверен, лучше всех, и мне внушала  всегда: твое богатство — это твое здоровье, твои руки и твоя голова, всем господь бог тебя наделил, тебе остается только честно работать, и все у тебя будет. Верила моя мама, что от честности все и зависит в этой жизни.
   Бреттер сидит и молчит в коричневом своем углу. Какая-то его родственница без умолку трещит про лагеря, где она пребывала в свое время, и как о смерти мужа узнала, и как бревно на ее подругу свалилось, потом узнали, что та стукачкой была. А я думаю о том, что я там, в школе, с Олей Бреттер как с ребеночком, а она живую историю в себя ежедневно впитывает — с казнями и с предательствами впитывает, с доносами и подлогами впитывает, и знает она про многие тайны бреттеровской семьи, про все легенды знает, про мнимые и подлинные версии знает, знает, когда и про что надо говорить, а когда только молчать надо, и это взращенное, выросшее в ней начало и есть ее могучее воспитание. И когда я ей про истины там, в школе, глаголю, то,эти мои истины, должно быть, никчемной безделицей ей кажутся перед всем тем жизненным знанием, какое в ее душу заронили и сам Бреттер, и мама, Екатерина Ивановна, и эта родственница Солодовникова. И все же сердцем, я это улавливаю, Оля стремится к познанию неведомых человеческих глубин, тех, какие за пределами бреттеровского сознания обитают.
   Я понимаю, она и сейчас полностью на стороне своей родни, и все же есть какая-то добрая тайна для нее и во мне, а я и сам не знаю толком о своей тайне, кто знает вообще, что в одном человеке скрыто для этой жизни, что откроется в нем, а что навсегда уйдет с ним в землю, и все же я весь в противостояние ухожу, я ощущаю это свое неаргументированное противостояние, с внутренним превосходством гляжу и на Бреттера, и на Рубинского — женщины, разумеется, не в счет, а вот на мужиков гляжу с некоторым презрением, потому что все, что в них есть, все, что обнаруживается и не обнаруживается, это не мое, это далекое от меня, и не потому, что отдалено от меня морями и океанами, как-никак в Канаде рожден был Рубинский, а совсем по другим причинам — все иное у этих напротив меня сидящих мужчин, кость иная, кожа иная, одежда иная, и во все это внешнее, во всю эту иную оболочку набиты совсем другие мысли, представления. Вот и сейчас говорит Рубинский, и в голосе его чувствуется превосходство, крен определенный чувствуется. Это даже не презрение и не гонор, а скорее осознание своей принадлежности к чему-то своему, клановому. Рубинский о Герцене говорит, об эмиграции говорит, о наших и не наших говорит, о том, что император был все же ближе к славянофилам, точнее, совсем их своими считал, так по крайней мере Герцен пишет. И Оля слушает и в чем-то поправляет Рубинского, она только что прочла «Былое и думы», а я про все эти дела знаю куда больше и куда точнее, а все равно Рубинский чувствует свое превосходство, и вмешайся я в разговор. сейчас, он все равно поверх очков плеснет на меня своим презрением.
  
А у меня и по поводу славянофилов и западников другое мнение есть, не согласен я с Герценым, с какой стати я с ним должен соглашаться, до конца, есть какие-то чёрточки, которые мне прямо-таки неприятны в нем, например, его отношение к Некрасову и к Огареву, тоже мне еще праведник-моралист! Но я молчу. И другое многое мне не нравится в Герцене, но это другое я еще не могу сформулировать до конца, потому что только мысль блеснет, а она уже тут же другой мыслью опровергается. Я сижу и сам размышляю про славянофилов, про наших и не наших, и вдруг действительно яркая идея осеняет меня. Да они, рядом сидящие, не наши. С ними у меня никогда ничего общего не будет. Они противостоят мне, моей маме, Афонькё, с которым я в Соленге жил, Саше Абушаеву, всему простому люду, который света не видит белого, тысячу лет не видел, сейчас не видит и завтра не увидит. Точнее, у них есть свой, свет, недоступный ни Герцену, ни Рубинскому, ни Новикову, а я этот свет вижу, потому что истоки этого света не в западничестве и не в славянофильстве, а во всей божественной человеческой культуре, и в Аристотеле, и в Сократе, и в Данте, и в Рафаэле, и в протопопе Аввакуме... Стоп! Вот где точка отсчета. Страшен мне протопоп, ненавижу в нем протопоповщину --и тогда, когда он хлестал кнутом прихожан, чтобы вера их чище была, и тогда, когда своих друзей, якобы во имя веры, предавал, и тогда, когда злобность в нем пылала, когда главные грехи — гордость, помноженная на гневность, — в нем клокотали, — и близок мне униженный и смиренный протопоп, продрогший, избитый и плачущий, любящий жену свою Марковну, и это протопоповское во мне живет, не дает покоя, меня испепеляет.
   Мой разум погружается во тьму, я ликую, когда слышу его голос: «Богат я, потому что рыбы и молока здесь много, и еще богат, потому что корабль мне дан ангелами, и корабль этот я буду вести по морю жизни до последних дней моих, до последнего часа. И пусть буря, пусть прикован я к корме корабля, и ветер с пургой хлещет по голому телу моему, кафтанишко изодрался весь, хлебца нету, миленьких деточек давно не видал, голубицу незлобивую, женушку Марковну, давненько не слышал -- а все равно есть самое главное — дух — великий подвижнический божий дух». И я думаю: не савонарольский обманный дух, злобно-красноречивый, дьявольски-захватнический, а божий дух, ибо чист он изначально и, избавленный от суетности, способен светить всем, поведать истинный путь к спасению. И та грязь, в какой протопоп жил, и те муки, какие он перенес, так близки мне, ибо и мама моя рассуждала, как он: «Голубь незлобив, так как, потеряв гнездо и птенцов, не гневается, а вновь строит гнездо и заводит новых птенцов». Мама мне всегда говорила: «Не таи зла на людей. Будешь таить — пропадешь». Не объясняла мама, почему так надо поступать. Да я и сам для себя установил, что злопамятность убивает в человеке самое лучшее, что в нем есть. У меня и с Рубинским разногласия пошли, когда я предложил ему все же «ставить сцены по «Житию Аввакума». «Неинтересен этот твой Аввакум», — сказал Рубинский. «Как это неинтересен, да без него сцены о Савонароле просто ни к чему». — «При чем здесь это?» — «А при том, что Савонарола и вся эта Флоренция сами по себе нам не нужны». — «Здесь истоки всей европейской культуры. Возрождение. Ренессанс. Гуманизм». — «Но они нам тоже нужны только для того, чтобы понять истоки нашего возрождения. Если мы в себе не ощутим этой  великой необходимости возродиться, тогда ничего не будет!» — «Чепуха!» — «Не чепуха. Способность к нашему возрождению — это, может быть, и есть единственная самоцель». — «Что и в ком возрождать?» -- «В каждом и в самом себе ориентацию на высшие идеалы. Только для этого и необходимо, показать детям разные образцы возрождения».
   И вдруг я понял, в чем состоит мое противостояние с Рубинским и Бреттером. Они никогда меня не допустят к высшим идеалам, то есть они никакого права не имеют допускать или не допускать, только в своем сознании всегда за собой оставят власть над культурой, они, дескать, знают, что такое культура, что такое высший идеал, а я, как и протопоп, никогда не дорасту до понимания высшего, потому что я, по их мнению, плебс и мышление у меня враждебное, неверное, и если я и существую как-то по-особенному, то только в силу случайной одаренности, и они, постигшие все начала творческого духа человечества, просто берут меня в расчет как особь случайно вы росшую, которую можно и приласкать. Мы на все глядим по-разному. Вот и в Рафаэле Рубинский видит свет и мазок, я же вижу совсем иное -- мою маму вижу, человечество в своем младенчестве вижу, мою готовность погибнуть сию минуту вижу, свою смерть вижу, радость от этой моей смерти ощущаю.
   — Вы с чем-то не согласны? — спрашивает у меня Екатерина Ивановна.
   Я пробуждаюсь от своих мыслей. Гляжу на нее с открытой, и доброй улыбкой и обращаюсь то ли к ней, то ли к Рубинскому:
   — А все-таки мы сцены из-«Жития» поставим. У меня сейчас замысел родился. Во многом не прав ты, Альберт Михайлович.
   Я замолчал. Наступила в комнате неожиданная неловкость. Мне бы разъяснить что-то, а я продолжаю молчать.
   Все глядят на меня: и Бреттер на меня уставился своим коричневым покоем, и Оля подняла на меня черные глаза, и Рубинский ждет, постукивая пальцами по столу. А я молчу.
   — У Владимира Петровича есть склонность противоречить, — произносит Рубинский.
   — Может быть, — отвечаю я, показывая, что не желаю вступать в разговор, а на самом деле я продолжаю про себя спорить. Я про себя защищаю и защищаюсь. У меня, в общем-то, нет претензий к тому, о чем они говорят. В общем-то, хорошо говорят. Наверное, так и надо говорить. Только все равно я с ними не согласен. Потому что они все равно не со мной. Потому что они другие.
 

Потому у них такая настороженность ко мне. «Неужели и у Оли настороженность?» — думаю я. В классе нет настороженности. А здесь она тоже с ними, а не со мной, в чем это выражается, я не знаю. Но я чувствую, что это так, Эта настороженность давно Наметилась.
   Я сижу, и во мне сама по себе развивается яростная потребность углубить водораздел, пусть и они отметят и поймут, что есть этот водораздел, пусть поймут, что недоступны им мои вершины, и мне в конце концов наплевать на то, что они там про себя решили, и рядом с водоразделом я выстраиваю невиданной высоты барьер, и сам на этот барьер забираюсь, и рядом со мной — мои единомышленники, господи, как же они убоги — уголовник Саша Абушаев, которого на горе закопали, Верочка, которой трамваем ножки отрезало, старичок Зейда, который мне папироски в долг давал, старушка Александра Николаевна, которая умирала вся в белом и в свету, а я почему-то так и не смог ее поцеловать, мама моя, свернувшая меня в покрывало и убежавшая ночью из родного дома, когда отца не стало, моя сестричка Леночка, которую фашисты убили, мои братья, их семеро, которые не вернулись с войны, и снова моя мама, которая в подвале прятала двух незнакомых мне людей во время войны, и когда кто-то сказал: «Не надо было ему говорить об этом» (это обо мне речь шла), мама покачала головой: «Тут все надежно!» — и я был горд тем, что мама так обо мне думает, и с каким же я презрением тогда, десятилетний, глядел на выразившего мне недоверие — все это моя жизнь, и с вершин этой барьерной моей видимости я гляжу на пепельные лица сидящих напротив мужчин и вижу, как добры и нежны их взгляды, точно чуют они мои муки и не просто, снисходят ко мне, а, напротив, по-доброму, с очевидной нежностью глядят на меняла меня все равно несет, и я начинаю городить новый свой барьер, казалось бы, невпопад все, а на самом деле впопад, в самый раз противостояние усиливаю, ибо знаю, как люто ненавидят и Бреттер и Рубинский уголовников, а пойди разберись, кто уголовник, а кто не уголовник в этой жизни, и я говорю об этом открыто, точно наотмашь луплю по лицам:
   — А попробуй разберись, кто уголовник, а кто не уголовник в этой жизни. Да и вообще, что такое народ? Сусальность книжная? Какая-то изысканность души? Мне хотелось бы в этих сценах душу народную как-то, хоть чуть-чуть, приоткрыть детям...
   — О чем ты? — спрашивает тихо Рубинский.
   — У меня друг был, Саша Абушаев, — говорю я в настороженность лиц. Говорю, еще в сознании не зная, для чего говорю, но подсознание уже точно нацелилось на наступательное противопоставление. — Уголовником был Саша, а потом освободился — работал, а потом его убили. Ни за что взяли и стукнули монтировкой. Так вот, душа у Саши на редкость была тонкая...
   — А это к чему? — перебивает меня растянуто, с паузой Рубинский. ?— А это к чему? Не о том мы сейчас...
   Я смотрю в пучок световой яркости, где пересеклись невидимые струн взглядов, и в этом пересечении
они сошлись в единомыслии, а я- один отражен блеском этих соединившихся, сфокусированных глазных пронзительностей. Отражен и отброшен. Да, вроде бы к чему здесь Саша Абушаев, которого на горе похоронили в Соленге, и брусника пошла через несколько лет на его могиле? — я эту красноту потом под снегом через несколько лет увижу. К чему в этой оттепельной счастливости вспоминать о том, что так, контрастирует с этой белой скатертью, с этими витыми ложечками, спрятанными в свое время в чемоданчики и вывезенными сюда, в северную ссылъность, чтобы, когда настоящая радость освобождении придет, они сверкнули в теплоте, о прошлом счастье напомнили, о будущих возможностях напомнили? Как великолепен этот лимонно-белый стол с жестко накрахмаленной скатертью, проглаженной тетей Дашей, которая тихонечко появилась и исчезла, такая робкая и милая тетя Даша, как моя мама, домработница, не обиженная, а обласканная домработница, которая как своя в доме, на полном доверии, на хорошем счету, которой к празднику (как и моей маме в свое время) всегда лишнюю десятку надбавят, чтобы сыночку тетя Даша выслала денежки. Это потом я уже для себя установлю, что в моей душе сидели бесы зависти, по писанию —- один из самых тягчайших грехов человека, и кто знает, может, и мое противостояние на этой распроклятой зависти зиждилось, и я осязаю не некоторую, а фундаментальную противоположность условий моего и их развития, во всем эти условия разные -и в том, что в моем доме никогда не было таких битых ложечек, и в том, что иное воспитание получил Рубинский, я ощущаю неравенство условий, из-за которых я недобрал в этой жизни, а следовательно, вышел на жизненный старт с худшей подготовкой, я ощущаю и то, что природа наделила меня большим богатством, чем Рубинского, — это тоже неравенство, но неравенство другого рода, неравенство, которое, подчеркивает мои лишь потенциальные преимущества — я и физически сильнее и крепче Рубинского, весь он худосольный, синюшный, я и природный вкус свой ни на что не променяю, и быстроту ума не променяю, хотя, у Рубинского по этой части все на самом, высшем пределе, легко ему дается и математика, и философия, и история, а уж что касается музыки, то Рубинский просто гениален. Но есть что-то особо заветное, что отличает меня от Рубинского и что увидели и поняли и Афонька, и Саша Абушаев, и многие мои ученики — и Ваня Золотых, и Ириней Семенов, и — сколько их было!
   Есть во мне радостная готовность принять в себя праведность, принять, чего бы это ни стоило, принять и никогда ей не изменить. Потому и Аввакум запал в душу, и его ученица боярыня Морозова покорила меня своей страстной неотступностью. Я, должно быть, маньяк, у меня маньяческая жажда справедливости. Она, эта праведность, не может быть сытой, не может быть, успокоенной. Она всегда в слабых. Потому и Саша Абушаев не выходит из моей головы.. Я, должно быть, тоже виноват в его смерти. Недовоспитал, не заронил в его сердце жажду истинного терпения, жажду милостивости, будь бы это в нем,
не стал бы лезть он в драку, отошел бы от своей смерти.
   Я и тогда сознавал свою неправоту в том, что в душе презирал и отталкивал от себя Рубинского и Бреттеров. Не прав был, мудрости мне недоставало. Потому и лез на рожон — и с теми, кто был против меня, и с теми, кто решительно поддерживал.
   — И другой случай, — говорю я, опять же невпопад, потому что снова пересеклись глазные пронзительности: из бреттеровской темноты очки блеснули, к Екатерине Ивановне кинулся взор Рубинского и с удивленно-растерянным взглядом Оли, моей ученицы, скрестился. А я занят своим, и не могу это свое им поведать, потому что оно, это мое, во мне и в Афонь-киных глазах, которые я сейчас вспомнил, когда он этак запросто рассказал, как на жене своего брата женился, которого на войне убили и у которого четверо ребят было; мальчик слепой лет двенадцати, сидел в углу этот мальчик и все ручонкой по другой ручонке водил, пальчиками тоненькими свою ладонь приглаживал, точно ласкал себя, и глаза у него были голубенькие, совсем не слепые вроде, только чуть косоватые. И Афонька смеялся: «Ей куды их девать было, вот и стал с ними жить». И ничего я теперь не помнил, только общий настрой Афоньки засел у меня в груди и сейчас плескался почему-то через край в этой теплой уютной комнате. И на меня глядели мои добрые знакомые и понять не могли, о чем это я вдруг. А как я им мог рассказать о том, как Саша Абушаев пел, и как плакал, и как врал о своей любви, а на самом деле никакой любви не было, только письма отчаянно-нежные писал девушке, которую всего-то и видел в жизни два раза, и эти письма я потом прочел, когда эту девушку нашел после смерти Сашиной. И почему-то теперь, в этом бреттеровском уюте, к моим воспоминаниям об Афоньке и Саше Абушаеве еще и комната Вани Золотых примешалась, где в углу клубочком Ванечкин отец пьяненький лежал него мать, лучистая бежевая старушка, у окна сидела, и ее глаза были в тысячу раз светлее и этого пучка яркого света от лампы с абажуром, и Сашины глаза были в тысячу раз ярче этой изящной теплоты, и от всего Афонькиного лица шла такая душевность, которая никакой литературой не может быть описана. И это Афонькино родство с близкими своими, это родовое человеческое чувство и душевностью никакой нельзя назвать, потому что не было здесь никаких специальных установок на проявление каких-то особых нравственных свойств. Как дерево, как трава, как кусты рябины растут только вверх и радуют глаз человеческий, так и Афонька в силу своего естества двигался в строго определенной своей природной заданности, которая нравственностью оборачивалась, потому что в ней фальши не было никакой, потому  что вся жизнь Афонькина в такой радостной трудности развивалась, что ее и сравнить-то ни с чем нельзя было.
   А как я мог об этом рассказать? Когда я и сам не знал, как это все на белом свете происходит. Для Рубинского, положим, и Афонька, и Саша, и Петруша Золотых с моим Ванечкой — так же безразличны, как лес, как водный простор Печоры, как эти багровые
низкие тучи. И я винить их ни в чем не могу, потому что О1ви совсем другие люди, люди, взращенные этим особым теплом, этой особой, пахнущей кожаными ко-, решками книжностью, и для этой книжности все у них приспособлено — и длинные осторожные пальцы, и острый пристальный глаз за стальными у Бреттера и роговыми у Рубинского очками, и эта яркость абажура над столом, и приглушенно-салатная там, у стеллажей.-В каждом из них книжная мысль засела внутри и размножилась, потому что каждодневно питается новой мыслью — вот сейчас о западниках и славянофилах, а завтра о зулусских племенах, и еще перескачет в дальний Египет, когда только стало складываться религиозное чувство в стройную систему, а потом и все узлы исторические будут развязаны основные — и Бисмарки, и Борджиа, и Бироны, и Иван Грозный, и Петр Великий, и императрица Екатерина Вторая, и все это не зряшные воспоминания, а по делу найденные и приведенные, приведенные вроде бы как не голые пустые единичности, а как всеобщие законы противоречивого исторического развития, в котором отдельный человек, вроде Афоньки или Саши Абушаева, просто не в счёт.
   Я начинаю остро ощущать разницу между своим собственным представлением о мире и их видением картины человечества. Моя раздробленность вся скроена из ощущений — и взгляд человеческий, и сбитые пальцы рук, и черные пальцы женщин, которые и на пальцы никак не похожи, а так, сучки в блестящей кожуре, живые корни живых растений, приспособленных к спорым движениям, и голоса, хриплые и стонущие, бойко-задорные и размашисто-уверенные, с ласковыми неожиданными словами, которые душу греют и надолго в памяти остаются, и грубые запретные слова, которые в обычности теряют смысл своей запретности, потому что над этими словами запретными иная, не запретная, а открытая сила стоит — сила привычного-безразличия к слову, к формальному смыслу, которая ни во что превратила всю роскошь семантической цивилизации. Когда Афонька двенадцатилетней дочке вдруг ни с того ни с сего сказал впервые при мне матерное слово, я едва не завалился под скамейку: думал, громы и молнии взметнутся, мир перевернется, а дочка ничего не сказала, ласково в мою сторону посмотрела, будто извиняясь, заголубела грустью: «Это у нас никак не в счёт», и потом, когда я в новгородских местах был и там за столом при детях матом перекидывались— и тоже никакого смысла не вкладывали, и чёрствости не было, когда мать ругалась, и жестокости не было, когда отец то и дело словечком матерным прихлестывал, — я уж внимания никакого не обращал, хотя и тяжело это было ощущать, как цивилизация на глазах твоих опрокидывается. И из памяти лезла другая конкретность: годовалая девочка голенькая, темно-красное тельце, завернуто в мазутную фуфайку, фуфайку с холодным блеском заселенности и с клочками серой ваты на рукавах, и на печечке, не на русской, а на обыкновенной, дед, разбитый параличом, в синих штанах байковых и в валенках, где подшитость отстала давно и, должно быть, при ходьбе неудобно задирается, и глаза деда — куски
стекла, политые глицерином, и серая щетина на лице
седая сбившаяся шерсть, и мальчик, мой ученик, невинно глядящий на крохотную комнатку: вот так мы и живём.

 

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16

вернуться