ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ПЕЧОРА


© www.pechora-portal.ru, 2002-2005 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML — www.pechora-portal.ru, 2005 г.
© Фото учеников печорских школ 1948-1954 г.г. из архива И.В. Дементьева
© 
Оформление — Игорь Дементьев, 2005 г.
 
 

Юрий Азаров
ПЕЧОРА

роман

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16
 

 

 

И тогда произошло невероятное. Новиков сказал такую гнусность, что у меня в глазах стало черным-черно. Жар внутри достиг такого накала, что все мои жизненные сдерживающие силы взорвались по-настоящему. Он стоял передо мной, маленький, красный, с сияющими, зеркально отполированными голубыми глазами, не то смеющимися, не то плачущими от счастья, и теперь уже произносил свои гадости, в которых особое место занимало невзрачное слово «порошок». Пока столь простая формула «В п-п-п-арашок сотру» соединялась с выводом: «Я всю подноготную вашу знаю», во мне зрело и обкатывалось возражение Новикову.
   По мере того как кончался перерыв, исчезали из моей головы остатки хладнокровия и здравомыслия. После перерыва я попросил слова для справки. В президиума что-то учуяли. Стали совещаться. Зал зароптал: «Дать слово!»
   Сложность моего положения состояла в том, что во мне, в моем теле, в жаркой голове, будто появился новый человек, некто посторонний: не от сердца и не от мысли, а от чего-то другого шел этот посторонний. Так вот, это неуправляемое, безотчетное существо было вооружено само по себе такой неотразимо-могучей логикой, такой жестоко-спокойной страстностью, что мои два «я» (явное и тайное), знакомые и доступные самосозерцанию, одно от сердца идущее, другое от мысли, так вот, оба моих «я» с завистью пали ниц перед этим третьим, так он складно говорил.
   Мне и до сих пор непонятно, как этот третий ориентировался в ситуации, как безошибочно поражал, как мгновенно вытаскивал нужное сравнение и как безбоязненно (все же контролируя себя) разил противника. И говоря, все же контролировал себя, потому что действительно только кажущейся была некая опьяненность этого постороннего, взявшего напрокат мою оболочку на период дерзкого выступления. Меня и потом поражало то, с какой точностью отсекалось все, что могло повредить мне. Так, шевельнулась было в груди фразочка, направленная на то, чтобы отпарировать эту самую «подноготную», а это значит — сказать об арестованном отце, сказать во весь голос: «Я горжусь своим отцом. Я ненавижу тех, кто его уничтожил!» — нет, этого я не сказал. Воздержался неуправляемый третий в моей воспаленной жаркой голове. Не крикнул этот посторонний Новикову: «Встать, п-п-п-падлец! Память моего отца почтим вставанием, с-с-волочь!» Нет, отца не было. Отца я всю жизнь скрывал. Скрывал, потому что вместо отца был отчим. Вполне надежный. Скончавшийся от плеврита. Захороненный не на каких-нибудь Соловках или в Воркуте, а в теплой черноземной земле на самом юге страны, где и лагерей-то сроду не было. Нет, этот третий точно соображал, чего нес. Он дальше того, что было известно сидящим в зале, не пошел. Но одно дело — говорить о чем-то в коридоре, а другое дело — на трибуне, во всеуслышание.
   — Молодчики Берии, Берии, Берии, Берии!!! — Вроде бы ничего особенного. Берия уже был насквозь прошит обоймой. Не было его. А вслух о нем говорить было не принято. Нельзя было соединять его с живыми. А у меня Новиков вдруг соединился с уничтоженным чудовищем. Соединился как молодчик его ведомства.
  Председатель звонил в колокольчик. А зал настаивал: «Пусть говорит!» И мой третий, продолжал обвинять:
   — Молодчики Берии, Берии, Берии!
   Мои два «я», так сказать, учительское (всякие там методы, уроки, журналы) и человеческое (идеалы, интересы, мотивы), в согласие с тем посторонним пришли. С подмостков сошла, скорее, оболочка, в которой еще крепковато держался тот самый третий. Он сел рядом с кем-то. Ему шептали на ухо. Жали руки. Потом в перерыве подходили. Потом была включена музыка, и этот третий был приглашен танцевать. Пригласила Вольнова. Рука ощущала жесткость платья. Точно тела и вовсе не было. Сознание устроило небольшую регистрацию: «Отец Вольновой полковник. Она слывет в вольнодумках. Чего ей надо?» Третий танцует, а в груди уже, в уголочке, шевелится пепел, серая безжизненная масса — труха. И больно. И есть уже живое предчувствие: началось. Еще неизвестно, в какой форме, но уже началось. Этому третьему-то что! Он выпорхнул в свою безвестную идеальность, а ты живи, расхлебывай здесь, тяни, отрабатывай его безудержную вспышку.
   Шамова подошла. Руку пожала. Улыбнулась. Старый эсер, как оказалось потом, никакой он не эсер, а так, обыкновенный учитель, тоже подошел, сказал доброе слово. Рубинский коснулся моего пиджака, тоже что-то поощрительное заметил. А мне уже жутко внутри, потому что я знаю, это уж точно, с сей минуты начинается иная моя жизнь.
   — Ну и дал же ты... молодчики... ну и ну! — это, не то смеясь, не то сожалея, Чаркин заговорил.
   Его слова уже не были ни поощряющими, ни сочувствующими. В них наметилась легкая пощечинка. Он точно этой пощечинкой отделился от меня. И сказана была эта фразочка в некотором отдалении от других. И у меня по коже мурашки пронеслись. А в голове вертелось одно слово: «молодчики». Слово, которое я никогда в общем-то и не употреблял. Это не мое слово. Не из моего лексикона, да и Новиков никак не подходил под это слово. Никакой он не молодчик. Толстый, плечи покатые, в синем отглаженном костюме, рукава почему-то длинноватые, розовые пальчики торчат, никаких краг и кожаных вещей не носит. Правда, вру, есть у него желтая блестящая кожанка, на подкладке в клеточку. И в таком контексте фразу я эту нигде не вычитал, значит, она, эта фраза — «молодчики этого самого».— вовсе не мне и принадлежит, а тому постороннему, который в меня вошел и сейчас уже витает бог знает где. Может, к кому другому подселился. А у меня осталось только щемящее что-то, будто ожог в тех местах, где сидел третий. Чаркин или кто еще тоже мне сказал:
   — Это тебе не пройдет. Так Новиков не оставит...

   А я молчал. Убогонько улыбался. Не суетился, не отрицал, а тихо слизывал с губ жалкенькую улыбочку, точно соглашался с тем, что Новиков, в кожаном пальто на серой подкладочке, отхлещет меня по лицу ремнем, не очень больно, ремень тоже из мягкой кожи сделан, но позорно, потому что я уже чувствовал, что не пошевельнусь, когда он по щекам будет хлестать. И только когда в глаз попадет, зажмурюсь, закрою лицо руками и под пристальные хохочущие взгляды окружающих убегу вон из моей школки, из моего класса, из моего театра.
   И еще запомнился мне эпизодик. Дребеньков, завхоз наш, подошел ко мне. И взял лацкан моего новенького костюма (в Москве купил), и этот краешек лацкана на ощупь потрогал, точно ценность и качество материала проверял.
— Хороший костюм! —захохотал он тихо, точно придавливая чем-то внутри свой могучий смех. — Ну и носи себе на здоровье. — И закивал головой, замотал ею и ушел прочь.
  
Я потом думал над словами завхоза: чего это он с иносказаниями, сволочь, в такую минуту ко мне полез? Чего ему надо?
   Видел я потом, как Дребеньков с Маркиным подошли к Новикову, что-то сказали ему, ко директор не стал их слушать, махнул рукой.
   Так уж получилось, когда я уходил из школы, то оказался совсем один. Багровое, синее, зеленое северное сияние бродило по небу мощными волнами, точно это сияние мой третий там раскручивал наверху, чтобы еще и еще раз показать всем бесполезность этой холодной, горящей, испепеляющей красоты.
   На переменке ко мне подошла Света Шафранова:
   — Вы видели мою маму?
   — Не видел я твоей мамы.
   — Это неправда. Вы же здоровались с моей мамой.
   — Это была твоя мама? Я думал..,
   — Все считают, что это моя сестра.
   — У тебя очень красивая мама.
   — Мама хотела с вами поговорить о ваших личных делах.
   Света на слове «личных» запнулась.
   — Мои личные дела улаживаю я сам, Света.
   — Но...
   — Никаких «но». И маме передай, будь добра, что в мои дела вмешиваться без моего согласия нельзя.
   Света вспыхнула и убежала. У меня со Светой стали складываться несколько непонятные отношения.
    Что-то от нее исходило такое, что меня не то чтобы настораживало, а потихоньку и тайно влекло. Я ловил себя на том, что, когда готовил уроки, думал над тем, как Света воспримет тот или иной текст, как поймет ту или иную идею. Я гнал от себя и такую мысль: «Что же, я для нее готовлю уроки?» Однако, входя в класс, искал глаза ее, и, когда находил, на душе делалось спокойно.
   Первая по-настоящему острая догадка выскочила из груди и стукнулась где-то в мозгу, когда я готовил серию картин к пьесам о живописи Сурикова. Света играла Морозову. Красавицу Морозову в юности, в зрелые годы ученичества, Морозову бунтующую и, наконец, Морозову умирающую.
   Я гримировал мальчиков. Девочки должны были гримироваться сами.
   — У меня не получается! — подошла ко мне Света.
   — Пусть поможет Оля, — сказал я, не отрываясь от лица Чернова, которого я разрисовывал под протопопа Аввакума.
   — У нее тоже ничего не получается.
   — Размазывается все.., — рассмеялась Оля. — Помогите.
   — Ладно, занимайте очередь, — сказал я, прислушиваясь к себе. Что-то подсказывало не гримировать капризных девчонок. Нет бы проявить решительность, ан нет: становитесь в очередь!
   Первой я загримировал Олю. Потом на место Оли села Света. И как только я коснулся се щеки, так ее лицо еще ярче засветилось, и от этого меня будто жаром обдало. Я накладывал тень за тенью, и по мере того как всматривался в лицо Светы, все больше и больше мне становилось не по себе, точно что-то щемяще знакомое было в ее лице, такое знакомое, что я боялся сознаться в этом знании. Руки сами по себе разглаживали кожу, смягчая тени у глаз, а сам думал и искал уже не в лице Светы, а в каких-то кладовых мозга, что же это мне напоминает и Света, и все, что происходит со мной.
   Потом, двадцать лет спустя, Света мне скажет: «Какие у вас были руки». Я смотрю на одну из фотографий, где запечатлен момент гримирования. Я не. знал тогда, что человеческая рука обладает способностью дышать, угадывать мысли, передавать настроение, видеть ту главную суть человеческой личности, какую никаким глазом не схватишь, никакими извилинами не осмыслишь. Это потом я уже совершенно точно установил, что мои руки чувствовали силу цвета, отделяли холодные тона от теплых, различали полутона, четверть тона и мириады всяческих других оттенков. Это потом я уже предпочитал пользоваться не кистью в живописи, а пальцами, чтобы каждую клеточку холста ощутить, как я ощущал каждую пориику детской кожи. Это потом я уже понял, что детское лицо обладает удивительным свойством свечения, и тут уж никакой мистики нет.
    Света сидела на стуле, и половина ее головы освещалась светом лампы, а другая, тыльная, что от ушей к затылку шла, была не то чтобы в тени, а в полусумеречном движении теней была. А переливчатый свет шел от лампочки, что светилась за окном и бросала сноп блекло-сиреневой прозрачности, и эта прозрачность смешивалась с морозной темью, и от этого получался нежный трепет молочной бледности, не серой бледности, а чуть подсиненной, какая бывает от молока, разбавленного водой.И вот этот тончайший контраст света и тени вдруг в одно мгновение ощутили мои руки, и они замерли на прохладном кусочке девичьей кожи.

   — Что же вы остановились? — удивилась Света. — Скоро выход. Быстрее же!
   А я не мог гримировать, то, что я увидел, было внезапным. Гладко зачесанные волосы отдавали не только блеском волос, но и ещё таким свечением, какое будто схоронилось на поверхности головы и чудом держалось: светился воздушный обруч вокруг головы девочки — этот тончайший радужный обруч был едва заметного голубого цвета, и эта туманно-голубая вибрация переходила в нечто золотистое. Я смекнул — это, должно быть, кончики волос оказались в поле электрического света, и они образовали своеобразный нимб. Нижняя часть нимба сливалась с явно оранжевыми полосками, которые закачивались снова голубовато-розовым кольцом — и этот воздушный полумесяц вибрировал - и был в таком изумительном согласии с нежно-белым колером лица, на которое я наносил грим...
   Неожиданно для себя я резко повернулся к стене, взялся за голову.
   — Что с вами? — спросила Света.
  Я молчал.
   Когда я вновь посмотрел на Свету, нимба не было. Света сама заканчивала работу над своим лицом.
   Я никогда никому не сознавался в том, что видел настоящий нимб над ее головой. Никто бы не поверил. Да я я сам бы не поверил, что был нимб. И что самое поразительное, о том, что было это свечение, знала Света.
   — А знаете, что я видела, когда вы меня гримировали? — спросила она меня, когда мы вышли с нею однажды из клуба, где шла районная конференция..
   — Потом расскажешь, — сказал я, увлекая ее за собой: пришел один из последних автобусов. На автобус мы не успели. Пошли пешком,
   — А знаете, что я увидела, когда вы меня гримировали? — снова возобновила свой разговор Света.
   Я торопился. Мы должны были пройти в пределах полутора километров, чтобы сесть на другой автобус.
   Света догнала меня и еще раз сказала:
   — А знаете...
   Едва она сказала эти слова, как выскочивший из-за угла мужчина схватил меня за pyjcy. Другой, такой же подозрительный, выхватил нож, я хорошо увидел лезвие ножа. Я увернулся, но рука с ножом опустилась, и вместе с треском моего пальто я ощутил резкую боль в плече. Может быть, от боли, а может быть, от ярости, какая нахлынула на меня, я воспользовался секундой, когда рука с ножом внизу была, и что есть силы двинул в физиономию нападающего, затем, не глядя в сторону того, кто отлетел от меня, я ногой ударил мужчину с ножом... Человек упал, выбросив руку с ножом. Я прыгнул на руку и, нагнувшись, перехватил отлетевший в сторону нож.
   И, схватив за руку Свету, помчался что есть силы вдоль улицы.
   Я чувствовал: нас догоняли. Я резко остановился и сильно толкнул преследователя в сугроб. Не оглядываясь, мы снова побежали. До остановки оставалось около километра. Света поскользнулась и упала. Она подвернула ногу и ушибла колено.
   В автобусе мы сели на последние места. У меня ныло плечо. Я чувствовал, что-то горячее ползет по телу. A в рукаве моем был нож. Я не удержался и показал Светлане этот тесак.
   — В хозяйстве сгодится, — сказал я не без бравады.
   Света посмотрела па меня широко раскрытыми глазами.
   На следующей день Светы в классе не было.
   — Что так? — спросил я у дежурного.
   — Заболела, — был ответ.
   — Что с ней? — спросил я, не глядя в класс.
   — А ерунда, ножку подвернула. В перерыве ко мне подошла Оля.
    — Что это у вас с рукой? — спросила она.
   Я прижимал руку в локте: боль резко отдавалась в плече. Рана была небольшой, но глубокой. Мне в поликлинике предложили даже бюллетень, но я отказался.
   — Фурункул, — сказал я шепотом. И по тому, как Оля спокойно кивнула головой, я понял, что она ни о чем не знает.
   — В тот же день вечером я отправился к Свете. Открыла дверь женщина: Сказала, чтобы я раздевался, и ушла прочь.
   Моё суконное пальтишко на очень красивой вешалке выглядело сиротливо. Рядом висела длинная , шинель с красным кантом, на красной подкладке. Настоящая генеральская шинель. Сукно шинели было ворсистым и мягким, хотя снаружи казалось жестким. У шинели точно была и своя физиономия, и эта физиономия ласково булькала: «Что же это ты свое, тряпье суешь мне под нос?» Рядом с шинелью висело улыбающееся, коричневое в рубчик, легенькое зимненькое пальтецо Светланы. Стоячий воротничок подбадривающе и пушисто кивал: «Не робей, проходи...» А я и прошел было, да вдруг увидел прожженное еще в студенческие времена пятно, точнее дырку, а еще точнее — заплату, и тут же перевернул пальто другой стороной, но и здесь оно было хоть заштопано аккуратно, а от ножевой раны все равно след был.
   Меня встретила Света.
   Она была бледна.
   — Как плечо? — тихо спросила она.
   — Ничего. Все в порядке, ответил я.
  Вошел отец. Он пожал мне руку. Переспросил, как меня зовут. Похвалил меня за большую и интересную работу, какую я веду в школе. Так и сказал — большую и интересную работу. Потом пришла мама Светланы.
   — Света с таким увлечением работает над литературой,— сказала она. — А эти спектакли!. Она прямо-таки ожила.
    Я разговаривал с мамой. А Света испытывающе рассматривала меня. И весь я был в этом доме пришедшим бог весть откуда, чужим, посторонним. Я утопал в мягких ворсистых креслах. Держал в руках чашку, пил чай, и все же мучительно думалось мне о том, что мне надо отсюда быстрее уходить. И я бы ушел, если бы мои глаза не наткнулись на золотистые корешки книг на стеллажах. Я взял в руки книгу, которая лежала на самом верху. Прочел: «В. Н. Татищев. История Российская». Другая книга меня совсем поразила. Она рассказывала о жизни Морозовой и ее двоюродной сестры Евдокии.
   Я раскрыл книги. Вверху стоял штамп «Из книг С.Б. Тарабрина».
   Я промолчал.
   — Можно вам один вопрос задать? — спросила Света, и в глазах ее потемнело. — У вас есть в жизни цель?
   — Что? — переспросил я.
   — Цель. Ну, вы знаете, для чего вы живете? Вы верите в то, чему нас учите? У нас в классе спор недавно был. Одни стали говорить, что вы как все, что вы призываете к честности, потому что так надо.
  — Зарплата, — сказал я.
   — Ну, не совсем так...
   Ситуация была явно напряженной, и мне захотелось ее разрядить. Я сделал очень конспиративный вид и сказал:
   — Я по секрету тебе скажу. Можно?
   — Конечно.
   — А не проговоришься?
   — Ни за что.
   — Так вот, я дурю всех. Я жулик. Краду из разных книжек ценности и сбываю их детворе.
   — Я серьезно.
   — И я серьезно. Кстати, самое сложное — обмануть детишек. Чтобы это получилось, я нацеливаюсь на самых доверчивых, и они помогают мне осуществлять мой коварный замысел. И еще я беру в союзники совсем профессиональных бандитов — Шекспира, Шиллера, Сурикова, боярыню Морозову и прочих...
   — Вас что заставило поехать на Крайний Север? Деньги?
   — Романтика. Дровишки в печке потрескивают. Народные традиции. Одним словом, легче околпачить местное население...
   — Вы опять шутите. А серьезно?
   — А серьезно — я не знаю. Я ищу цель. Это понятно?
   — Очень даже.
   — У меня был товарищ, который говорил: весь смысл в том, чтобы не искать смысла. А я думаю наоборот: весь смысл жизни в том, чтобы искать смысл. Всю жизнь искать.
   — А вот я еще хочу у вас спросить, — сказала Света. — Вам бывало когда-нибудь страшно? Совсем страшно? Вот я, например, так мне кажется, ничего не боюсь. Понимаете, ничего. Я уже испытала себя.
   — Наверное, это очень страшно — ничего не бояться.
   — Мне это же говорят родители. Они больше всего боятся того, что я ничего не боюсь. Вот смотрите!
   Света привстала. Подтянулась к письменному столу, где на стекле лежала обыкновенная канцелярская кнопка, и со всей силой вдавила металлическое жало в мягкость ладони.
   Наверное, я побледнел. Мне действительно стало не по себе, будто она всадила эту кнопку в меня. В самую мою душу. Я кинулся к ней, ничего не соображая, а она отодвинулась, поднесла руку к губам. Зубами выдернула кнопку и снова приложилась губами к руке. Она держала раненую часть ладони во рту, а сама наблюдала за мной. И глаза ее смеялись.
   — Вот и все! — сказала она, показывая мне вдруг свою тоненькую ладонь. — Как ничего и не бывало.
   — Идиотизм, — вырвалось у меня.
   — Меня так воспитали.
   — Не думаю, чтобы кто-то тебя учил всаживать в тело кнопки.
   — А надо быть ко всему готовым. Это ваши слова.

  
— Я не это имел в виду.
   — Значит, вы лгали. Помните, я спросила у вас: можно научиться легко переносить боль? Вы сказали: можно. И сами привели пример, как вы пробовали ладонью забивать гвозди.
   — То, что может мужчина, не должна делать женщина.
   — Женщина — низшая раса.
   — Женщина — это совсем другое. То, что ты делала, — это глумление и над женщиной, и над человеком!
   — Вам меня жалко?
  Света провела ладонью по лицу. Очевидно, забыла о ране. И на лбу остался кровавый след.
   Снова в груди у меня кольнуло. От боли я едва не задохнулся. Хрипло вырвалось у меня:
   — Кровь, кровь же...
   Света вытерла кровь. Улыбнулась. А затем, едва сдерживая себя, заплакала, уткнувшись колени.
   Я потихоньку встал и направился к выходу.
   — Обождите, — сказала она совсем бодрым, голосом. — Я у вас хотела спросить. Скажите, а почему Морозова не вызывает у нас сочувствия?
   — Почему же, сочувствие, наверное, вызывает...
   — Ну, не сочувствие, а симпатию. Как-то страшно от того, что может быть такая нечеловеческая сила в женщине.
   — Пожалуй, страшно. Фанатизм всегда страшен.
   — Даже когда фанатизм стоит за правду и справедливость?
   — Мы же об этом говорили уже.
   — Говорили, но мне все равно непонятно. Выходит, чем больше правды и справедливости в человеке, тем опаснее этот человек.
   — Мерой правды и справедливости может быть только человек.
   — Мера всего — человек?

— Вот именно. Когда ты убиваешь в себе человеческое, ты выступаешь против этой меры. И против всей справедливости на земле. И против правды.
   — А вот мне надо быть готовой ко всему. Знаете,надо.
   — То есть?
   — А вот так у меня могут сложиться обстоятельства, что все может получиться.
   — У всех может все получиться. Важно в любой ситуации оставаться человеком.
  — А вот если близкий вам человек окажется подлецом?
   — Не понял.
   — Ну, самым сильным вашим врагом. Что тогда?
   — Это все твои придумки. Сегодня близкий человек — враг, а завтра — еще ближе.
   — Нет и нет. Я вам правду говорю.
   Продолжить ей не удалось. С шумом ворвался в комнату ее младший брат Игорь. Швырнул портфель в угол. В комнату вбежал огромный пес. Он подошел ко мне, остро блестели его глаза, дважды он лизнул мои руки: признал. Теперь я поднялся и ушел.

 

4

   Тогда на слуху у многих был Макиавелли. Потому и сказал о Новикове Рубинский:
   — Типичный макиавеллист.
   — Не Макиавелли, а макиавеллист? — переспросил я.

— Именно так. Макиавеллизм вечен. Он возник за - много тысячелетий до появления Макиавелли. Этот стиль правления можно было назвать и пилатизмом.
   — Паучий способ.
   — Э, нет. Паук один плетет свои сети. А здесь каждый виток паутины создается помощниками. Задача лидера типа Новикова состоит в том, чтобы не участвовать непосредственно в создании сетей. В дискриминации. В вылавливании нерадивых.
   — Он теоретик, — подсказал я. Мне было интересно будить мысль Рубинского. Говорил он превосходно, когда я поддерживал таким образом его пыл.
   — Он практик чистейшей воды. Он жестко знает несколько стандартных действий, с помощью которых добивается своего.
   — Например?
   — Валерию он однажды подловил на ее сексуальном маньячестве, один раз скомпрометировал, а потом взял навсегда под защиту — и она ему служит верой и правдой. Фаранджеву он впутал в махинации, ей вовек не очиститься. Это его второй метод. И третий прием — маскировка под демократа...
   Рубинский говорил, а я вспоминал, как сразу же после той злополучной конференции ощутил себя в изоляции. И странное дело, меня всюду преследовали голубые глаза Новикова. И интонации его слышались. Говорю однажды с интеллигентной пожилой учительницей начальных классов, а она вдруг интонациями Новикова, с этакой расстановочкой: «А вы напрасно недооцениваете мудрую власть педагогического коллектива...»
   Это были любимые новиковские слова. Я застыл на месте, ибо она эти слова произнесла так, точно эти слова должны были меня поддеть снизу, как лопатой, и вышвырнуть вон. И глаза, я чуть не рехнулся, у нее гзаголубели чистым новиковским блеском.
   И Вольнова мне бросила как бы невзначай; «Есть законы порядочности, наконец...»
   И о порядочности все время толковал Новиков. Клановая порядочность: не продать, не вынести за пределы своего коллектива, уничтожать каждого, кто нарушит клановый сговор...
   Рубинский говорил, а я вспоминал, как в малодушии своем ринулся было объясняться к Новикову. Он меня не принял. Я стоял за дверью, а он играл в шахматы с Дребеньковым. Я нагло вошел в кабинет. А он рассмеялся, и его голубые глаза слезились: «У меня рабочий день закончен два часа тому назад. Сейчас восемь вечера. Можем мы позволить себе...» — он обратился к Дребенькову. — «Бог ты мой, — замельтешил Дребеньков, — да оставьте вы нашего директора в покое...» Дребеньков встал, взял меня за руку и вывел в коридор...
   А Рубинский между тем говорил:
   — У Макиавелли есть объяснение. Он говорит, что надо создать порядок, при котором все сограждане нуждались бы в жестоком диктате: тогда они всегда будут верны лидеру.
   — Значит, Новиков устраивает всех?
   — Безусловно. Многие горло готовы были перегрызть, защищая его.
   — Почему были?
   — Потому что общая система, поддерживающая Новикова, зашаталась.
   — Новиков это понимает?
   — Еще бы! Если бы он не понимал, ты бы уже не работал здесь. Почему Новиков не может тебя убрать немедленно? Да потому, что ты выразил общее мнение — раз, потому что это общее мнение совпало с официальной линией государства — два, и третье — так или иначе, медленно, но верно, произойдут процессы замены руководителей типа Новикова.
   — И сколько это будет продолжаться?
   — Я не пророк. Но думаю, немало времени пройдет.
   — Ты считаешь, что Новиков оставит меня в покое?
   — Ни за что. Он заставит своих приближенных рыть ямы, ты должен сам в одну из них попасть и сломать шею.
   — Ты неплохо обо мне говоришь,
   — Надо знать правду.
   — Что же мне делать?
   — Ждать и глядеть в оба.
   Я посмотрел на Рубинского: на его лице было написано явное превосходство. Он добавил:
   — Мы все думаем над тем, как тебе помочь. Рубинский был прав. Все было сделано чисто и неожиданно. Новиков напрочь отгородил себя от моих бед, предоставив мою участь решать другим. Никаких ни выговоров, ни замечаний в мой адрес, ни придирок, ни каких-либо неудобств не последовало. Больше того, как только эти мелкие неудобства появлялись, так по моему первому прошению тут же снимались.
   — Вас не устраивает расписание, Владимир Петрович? Так, физику передвинем, географию на понедельник поставим...
   — Мне неудобно в понедельник, — просил географ...
   — Ничего, вам удобно в понедельник, — отвечала ласково завуч Мария Леонтьевна. — У Владимира Петровича большая перегрузка по внеклассной работе, театр, кружок, ему надо пойти навстречу,
   И все точно чуяли тайную, особым образом организованную войну. Точно меня специально откармливали перед гильотинированием.
   Первой учуяла беспокойство мама. Пришел я как-то в самом наилучшем настроений домой. Чувствую, мама вся напружинилась, вот-вот произойдет взрыв. Знаю я ее эту страшную, болезненную подозрительность. Когда эта подозрительность соединяется вдруг с ее безумным гневом — ничем ее не остановить, любой беды можно ждать от нее. Поэтому я тороплюсь ее успокоить:
   — Что ты, мамочка?
   А она будто и ждала этого вопроса:
   — А ты не знаешь?- Все знают, а ты не знаешь?
   — Вечно ты что-нибудь сочиняешь...
   — Ничего я не сочиняю. Все люди говорят! На людей ты стал кидаться! — И понесло мою бедную маму: глаза блестят, руками машет, то взвизгнет так, что мурашки по коже, то заплачет вдруг с причитаниями: — Сыночек мой родненький...
   Я тороплюсь успокоить ее: это в прошлом все, теперь меня снова все любят.
   — Я на хорошем счету у директора, — неуверенно, но громко говорю я.
   Мама соскочила со стула и замахала ладонью в мою сторону, норовя попасть мне по лбу.
   — Дурак. Ненормальный. Все люди говорят, что он тебе такое устроит, что ты... — И мама снова заплакала.
   Она сидела напротив. Маленькая. Рукой глаза вытирала, а слезы лились из глаз ее. И в мою сторону не смотрела. Я никогда не выносил её слез.
   — Да прекрати в конце концов! Мало мне горя было в жизни.
   — Ну какое теперь у тебя горе?
   — Какое, какое? Заберут тебя — что я буду здесь, на краю света, делать одна? — И мама заплакала навзрыд.
   — Прошло то время, — снова продемонстрировал я уверенное спокойствие.
   — Дурак! — резко вскинулась мама. И слез ее, и ее расслабленности точно и не было
   Я знал эти жуткие переходы от слез к гневу. В ней рождалось буйство, ничем не укротимое, все ниспровергающее буйство.
  
Него тебе недостает? Мало тебе прошлых неприятностей? Что тебе дался этот ты должен всех поучать? На себя-то посмотри!
   — Замолчи, — не выдержал я.
   — Не замолчу! — отвечала мама. Ей необходимо было сопротивление.
   В стенку постучали. И в дверь потом постучали.
   — А мне плевать, что они подумают, пусть все знают, какой ты дурак!
   — Замолчи! — зашипел я.
   — Не замолчу, — отвечала мама с такой злобой в глазах, что мне совсем не по себе сделалось.
   Я знал, что лучше уйти сейчас. Схватил пальто, шапку. Но мама загородила путь:
   — Не пущу! Никуда не пойдешь! Выслушай!
   Я рванулся к дверям, и мама отлетела в сторону. В груди так защемило, такая боль подошла, что я понял — это конец! Мама опрокинулась на спину, одной рукой держась за кровать, Я подбежал к ней, пытаясь помочь,
   — Негодяй! Мерзавец! Руки на родную мать подымаешь!
   В дверь заколотили сильнее.
   — Пусть все знают, какой ты негодяй! — вопила моя мама.
   А в дверь заколотили что есть силы. Я повернул ключ.
   — Что это! Над матерью издеваетесь? — говорил сосед — школьный сантехник. — Я в парторганизацию сообщу! Знайте, не дадим в обиду старого человека. Фроська в домком уже побегла. Сейчас придут. Враз вам укажут!
   Ничего не ответив, я выскочил на улицу. Я бежал по проселочной дороге, стараясь не попадаться никому на глаза. Петлял и снова бежал, пока не добежал до леса. И здесь хладнокровие вернулось ко мне. Как же все обернулось? Хуже не придумать. Поборник добра и справедливости избивает старенькую мать. Ничего себе картина. Сантехник все доложит. Акт составят. Завтра все начнется. Что же мама? А может быть, у нее высший расчет—пусть меня но бытовым делам приструнят, чем по тем, которые на конференции тогда наметились.
   Как же она не понимает? А подсказать ей некому, да и- никого она сроду не слушалась. Меня тем более не станет слушать. Я для нее в такие минуты становлюсь врагом. Как же она не понимает, что ее опутали? Кто опутал? Вспомнилась мне учительница младших классов, которая однажды, когда я пришел домой, мгновенно вынырнула из нашей комнаты, и мама чернее тучи была, знал я, что эта учительница чего-то наплела моей маме, а что наплела, я не стал дознаваться, неинтересна была мне эта учительница.
   — Чего она приходила? — спросил я.
   — Какое твое дело? — грубо ответила мама. — Я же не спрашиваю, кто и зачем к тебе приходит.
   Не думал я тогда, что и рыжая образина, пьяница и дебошир, мой сосед, был как-то связан и с этой учительницей, и с помощниками Новикова. Это я потом, много лет спустя установил, установил конечно же чисто теоретически, так сказать, по аналогии, когда был в роли директора, а более опытный директор меня поучал: «Сам никогда не связывайся. Надо уволить кого-то — создай невыносимые условия. Не прибегай к крупным конфликтам. Опутай сетью мелочей. Говоришь, этот неугодный живет в казенной квартире? Отлично. Пусть твои помощники подскажут сантехнику, чтобы он раза два в неделю, этак ночью, часа в два, стучал в двери и говорил: «У вас трубы, кажется, потекли, разрешите взглянуть». Я допытывался, к чему же может привести это опутывание. «К очень многому, — отвечал мой знакомый, доморощенный макиавеллист. — Человек шалеет от таких вещей. Раз разбудили, второй раз разбудили. Один раз в два часа, а другой раз под утро, часиков в пять. Смотришь, клиент засуетился, забегал: при первой возможности сам сбежит».

 

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16

вернуться