ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ПЕЧОРА


© www.pechora-portal.ru, 2002-2005 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML — www.pechora-portal.ru, 2005 г.
© Фото учеников печорских школ 1948-1954 г.г. из архива И.В. Дементьева
© 
Оформление — Игорь Дементьев, 2005 г.
 
 

Юрий Азаров
ПЕЧОРА

роман

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16
 

 

 

    Как я должен поступить? На чьей я стороне? А мне хочется сказать Светлане добрые слова. Впрочем, и Чернову хочется сказать что-то подбадривающее.
   Чернов Валерий обратится ко мне через некоторое время: «За что они все против меня? Бойкот объявили. За что они меня ненавидят?» И я: «Успокойся. Все будет хорошо. Подумай, может быть, и ты неправ». И я в открытую на классном собрании: «Нельзя бойкотировать человека, если он хочет сам понять и разобраться во всем...»
   А весной забот прибавилось. Стали работать над новой темой: «Свобода воли». Я Для себя установил: нравственность и воля неразрывны. Если ты сам не способен к длительным напряжениям, то вряд ли сможешь в полную меру реализовать себя и помочь другим. Пошли ежедневные тренировки.
   К нам подходят Марья с Иваном.
   — А мы пришли посмотреть, как вы тренируетесь.
   — Не устали, ребяточки? — это Иван.
   — А с родителями согласовано? — это Марья.
   — Сколько, сколько километров?
   — Девочки пять, а мальчишки по десять с Владимиром Петровичем...
    — Полезно это?
    — Для армии и флота — совсем хорошо, — это Иван.
   — У меня раньше и сердце болело, и голова, а теперь совсем перестало все, — это Оля.
   — А у меня гланды были, а теперь даже купаться решил...
   — Сейчас купаться?
  
Если с умом, то почему же нет, — это я.
   Контраст разительный — мы в спортивных костюмах, а Иван да Марья в зимних пальто.
    Мы бежим. Впереди дорога. Ожидание красоты. Ожидание поэзии. Ожидание взросления. Ожидание любви. Ожидание новых надежд — это все в них. А от них ко мне переходит эта острота несказанных ожиданий.
    И мы бежим.
    — Плечи чуть назад. Посвободней. Дыхание! — это я девочкам говорю.
   И им нравится расправлять плечи, выполнять мой совет. Нравится это дозволительное прикосновение учителя к недозволенному. У нас тысяча разных дел сегодня. Сразу после зарядки мы идем к нашим подшефным третьеклассникам, затем надо навестить больного Юру Савкова, потом ребята помогают друг другу по математике и русскому языку, затем, уже после уроков, идут на комбинат.
   Чернов говорит об этом:
    — Вот списки бригад на следующую декаду. Обо всем договорились с руководством комбината. Работать будут в две смены по три часа...
    Я ничего не спрашиваю у Чернова, а он говорит и говорит, точно отвлекает меня от мрачных моих мыслей, и ребята следят за моим напряжением, а Чернов будто торопится выложить мне всю программу декады нашего содружества с деревообделочным комбинатом: намечено дать три концерта там же, прямо в цехе, место отличное, и сцена, и декорации, то, что нужно, фанера, доски в нашем распоряжении, ребята из цеха помогут. Я действительно забываю о кратком, но бурном разбирательстве, которое состоялось вчера в учительской и о котором, впрочем, тут же (и после никто и никогда не вспоминал) точно забыли. Не было! Ничего не было: ни заключенных, ни Светы Шафрановой с кульком бутербродов, ни самого разбирательства. И я не думал над тем, почему все это произошло так, почему забылось все, почему набросились на меня сразу все, а потом точно кто сказал им: «Не надо об этом. Нельзя об этом. Это надо похоронить в себе навсегда!»
    И педагоги ко мне, я даже удивился, и оба завуча, и Иван Варфоломсевич, и Новиков, стали еще ласковее относиться: и на концерт на комбинат пришли (здесь все было хорошо), и посетили нас, когда мы в цехах работали, настоящим производительным трудом занимались, и восхищались:
     — Надо же, Чернов Валерка сам, по доброй воле работает.
     — А кто бы мог подумать, что Шафранова будет так трудиться!
   И это все говорилось вслух, там же, в учительской, и спрашивали у меня: «Да как же вам удалось?»— «А не надоест ли детям?» — «Неужто по сто рублей заработают?»
    И я отвечал на все вопросы, и только много лет спустя я расшифровал их выражения лиц, улыбки, участие.
    Они со мной как с больным, как с ребенком. Впрочем, в это участие была вкраплена и их тревога, и их сознание вины передо мною, и ощущение надвигающихся перемен.
    Это приближение перемен лучше всего ощущали дети. Они хотели говорить о прошлом, о будущем, а я запрещал говорить. Не принято. Точнее, в прошлом можно было искать только хорошее. В будущем — прекрасное. А в настоящем? Пожалуй, и я ориентировал детей на положительное отношение ко всем людям. Я и к Марье, и к добродушному Ивану Варфоломеевичу отношусь с любовью, доверительно. Мне жалко их: не по своей воле они ходят по моим пятам, выкладываются. Я вижу, как они ежатся от холода, как им неловко оттого, что ощущают они неприглядную омерзительность своей роли, как они, будто посрамленные, уходят прочь.
    — Шпионят, — это Черя сказал им в спину,
    — Не смей так говорить, — это я.
    — А что, неправда?
    — Не твое дело, — это скова я.
    — Почему так жизнь устроена? — это Саша.
    — Жизнь прекрасно устроена, — это снова я.
    — Вам так надо говорить? — это Алик.
    — Конечно, мне за это деньги платят. А если бы не платилн,- я бы говорил: «Черт знает что, а не жизнь».
    — Хмы, — это мальчики. Все разом.
    — А почему вы с нами возитесь?
    — А я не вожусь. Это вы со мной возитесь, — мой ответ.
    — Как это?
    — Очень просто. Если бы не вы, я б умер. Лицо вспыхивает у Светы, а затем румянец переходит к Оле.
    — Значит, мы вас спасаем?
    — Конечно, и за это вам надо доплачивать из моей зарплаты. С северными, разумеется.
    — Лучше из зарплаты Марьи и Ивана, — это Черя.
    — Не смей так говорить... — это я, И Свете: — Света, накинь пальто.
    — Жарко, не могу.
    — Я кому сказал!
     Света смотрит на меня, как иной раз смотрит мать на своего ребенка. И нежность, и улыбка, и игра в строгости.
     И я вижу, что у Светы сегодня появилось что-то такое, чего не было ни вчера, ни позавчера. Появилось что-то такое, что выше и сильнее всего на свете, по крайней мере у женщин, одухотворенность: у этой девочки засветилась не просто весна, в ней засветилась та спокойная, жизнелюбивая страсть, которая будет ей верным, долготерпящим и милосердным другом на многие годы потом.
      И когда еще двадцать лет пройдет, Света мне скажет: «Без этого я была бы другой».
     И я был другим. И я хотел утверждать доброе и светлое в этой жизни, потому что. чужд был мне нигилизм, зряшное отрицательство никогда я не принимал. Рационализм Сальери — дело тупиковое. «Все говорят: нет правды на земле, но правды нет — и выше» — эта формула не для меня. К моей душе прилип совершенный образ весны, которая отсвечивает сейчас и в глазах Светы Шафрановой, и в глазах Оли Бреттер, и в глазах Чери и Саши Надбавцева.
   И этот прекрасный свет согревает меня, будто приближаюсь я к свиданию с моей единственной любовью, приближаюсь к той тайне, которая дает мне силы. А потому и иные формулы соединяют меня с этим прекрасным миром, с моими детьми:
   
    И сердце бьется в упоенье,
    И для него воскресли вновь...

   Самые прекрасные слова на уроке могут выполнять лишь дежурную, формальную роль — работать на оценку, на бездуховное прохождение, материала. Настоящая педагогика урока начинается там, где от школьной обязательности отслаивается и западает в душу подлинная духовность. Когда нешкольное состояние души рождает в каждом, пусть еще слабенького, кого-то третьего. Талант, мужество, гражданский поступок, человечность — вот какой он в детях, этот некто третий. А потом он может вырасти в каждом до исполина. Вот для чего в школе нужна любовь. Без любви пушкинских учителей — Куницына, Энгельгардта, Малиновского — не было бы ни Пушкина, ни его друзей — Пущина, Дельвига, Кюхельбекера. Только великая любовь и великое , страдание могут подвигнуть человека к свершению подвига. Не мельчить. Не размениваться на мелочи. Всю жизнь думать о главном шаге своем, о главной цели своей жизни.
    Мимо нас проехала машина. Это Новиков. Черя сплясал ей вслед:
    — Калинка, малинка моя, в саду ягода-малинка моя.
    — Не смей, — сказал я.
    

7

    Коварный замысел Новикова, должно быть, осуществился. В один день, а может быть в два, все вдруг вокруг меня изменилось. Силой неслыханной волны меня сбросило с моего цицероновского гребня, швырнуло оземь с такой небрежной, жестокостью, что едва я сумел опомниться.
    Первым кинулся на меня с враждой Рубинский. Он принес мне книгу, которую я ему на день рождения подарил. Хорошая книга про искусство Италии, дорогая книга, и ему очень понравилась, так вот он эту книгу мне бац на стол, перед самым носом.
    — Мне эта книга не нужна, — сказал он.
     Сказал и вышел, не глядя в мою сторону. Я удивился.
     Вечером я зачем-то забежал к Екатерине Ивановне.
     — Мы уходим, — сказала она. И дверь захлопнулась перед моим носом.
    В этот же день, чтобы испытать, что же произошло, я отправился к Вольновой. Когда я проходил мимо дома, увидел ее лицо: занавеска чуть-чуть была приоткрыта. Я еще ей помахал ручкой, и она, я это точно видел, закусила нижнюю губу.
    На мои звонки никто не ответил. Я стал стучать. За дверью свирепо лаяла собака. Но дверь так никто и не открыл.
     На следующий день я встретился с судмедэкспертом Толей Розднянским. И он смотрел на меня удивленными глазами.
     Я метался, не до конца понимая, что же произошло. Догадывался. Ощущал омерзительный смысл моей новой тайны. Теперь Новиков открыто смеялся мне в лицо.
    Стукач. Я не знал этого отвратительного слова.
    Не любил я вообще жаргона. Еще как-то переносил нецензурность — там хоть первородность была. А слова, перекрученные, вторичные, в которых изъят, отчужден первозданный смысл, внушали чувство нечистоплотности. Одно дело — первородная грязь с огородной грядки. Она чистая. И другое дело — грязь мусорной ямы, где зловония, гадостность, удушающая мерзость отдает разложением. Такое ощущение было у меня от слова «стукач». И касательства оно ко мне не имело. Так мне казалось до определенного времени.

    И случилось это не сразу. А начало было положено в одно из таких тихих утр, когда в мою комнату постучали.
    Человек в шапке и в пальто пристально смотрел на меня. В пристальности были и уважительность и доверие. А я всматривался в него, чувствуя что-то неладное. Лихорадочно всматривался, чтобы найти какую-либо деталь, чтобы понять что-то. Такой деталью оказался краешек кителя с кантом. Мой взгляд перебросился вниз: ну да, сапоги.
    — Что вы хотели?
    — Можно войти на секунду?
    — Входите.
    — Прекрасно. Вы не беспокойтесь. Я из ЖЗЛ.
    — Мне нечего беспокоиться.
    — Вам необходимо, если у вас найдется времечко, прийти по этому адресу. Второй этаж, комната пятьдесят семь.
     — Это что, опять насчет Морозовой? Я же все объяснил.
    — Не знаю. Я выполняю чисто посредническую роль. Не забудьте, завтра в восемнадцать тридцать.
   На следующий день, озираясь по сторонам, я нырнул в подъезд двухэтажного дома. Снаружи я обратил внимание, что окна правой стороны дома зарешечены, а левой — украшены занавесками и цветочками. На крохотной вывеске, впрочем весьма аккуратной, совсем новенькой, золотыми буквами было выведено— ЖЗЛ. Пятьдесят седьмая комната находилась с левой стороны.
   — Пожалуйста, — сказал человек в штатском.
    Этого молодого человека лет тридцати я уже однажды видел, и тогда он был в железнодорожной шинели с капитанскими погонами. Я еще спросил: «Новенький?», а Рубинский мне ответил: «Сейчас, с этой реабилитацией, сюда повалило столько новеньких». — «Кто же этот капитан? — спросил я. — Что-то лицо больно знакомое». — «Из железнодорожной прокуратуры, должно быть», — ответил мне Рубинский. А я спросил еще: «А что, есть и такая?» А мне ответил Чаркин: «Б Греции все есть...» Я еще подумал, что за глупость совать всюду эту Грецию. Как бы то ни было, а этот человек в моем сознании зафиксировался не как инспектор, каким он, по всей вероятности, и был, а как капитан определенного ведомства, которое разбирало всякие сложные житейские дела, мнимые и настоящие преступления и, разумеется, все, что связано было с реабилитацией. А так как в те времена о ведомствах такого рода не принято было говорить вслух, то и о капитане, то есть об этом инспекторе больше ни у кого не спрашивал, а про себя всегда называл этого человека капитаном.
    Итак, человек в штатском приподнялся и предложил мне раздеться. Я снял пальто и сел напротив. Очевидно, на лице моем было некоторое беспокойство, хотя я и улыбался.
     Я, конечно, как мне казалось, понимал, куда я попал. Сюда не чаи приглашают гонять. Для проформы так назвали этот дом — Жизнь Замечательных Людей. Тоже мне конспираторы! Раньше он по-другому назывался. Тоже три буквы, но совсем другие.
    Настоящий страх шел от этих домов. Этот страх рос вместе со мной. Я мог возмущаться, фанфарониться: никого не боюсь, мне плевать! А страх, некто четвертый, я о нем потом расскажу, сидел во мне спокойно, прочно, он проживал во мне свою защищенную жизнь — Жизнь Замечательных Людей.
    Я улыбался, а губа предательски уходила несколько в другую сторону. Кончики губ будто ослушивались, точно ими за ниточки подергивал некто четвертый.
     Наконец десятым чувством я осознал, что мне неуместно улыбаться. И я мгновенно проглотил улыбку. И от этой торопливости тоже что-то нескладное получилось, отчего некто четвертый сладко расхохотался внутри.
     Я поразился: этот сидящий во мне некто из пятой колонны был заодно с ними. Он жил во мне. И предавал меня. Хозяйничал и распоряжался. Он был цензором и стражником. Он был моим домашним, тайным, коварным, независимым, совершенно автономным полицмейстером. Теперь в этой просторной светлой комнате — два стола, один к другому, зеленое суконце, чернильные приборы, портрет ратоборца, открытая форточка, два сейфа с большими номерами на боковой стороне, пол выщербленный, лампы настольные — в этой небытовой, нетипично канцелярской комнате мой некто четвертый почувствовал себя как рыба в воде. Сначала он выпрыгнул из меня, на одной ножке поскакал, попрыгал на сейфе, а потом стал раскачиваться, как это делают детишки, когда перед прыжком размахивают руками, и сиганул на мои вихры, отчего волосы зашевелились до самых корней. Он нагло отбивал чечетку, отчего мне было щекотно, и, очевидно, сидящий напротив капитан видел этого легализовавшегося стражника и подмигивал .ему. А мне не видно, что же отвечал ему мой тайный, жезеэловец. Я сделал попытку согнать моего стражника с головы, даже рукой провел по волосам, а он изогнулся и выскочил меж пальцами. Я повторил попытку, а он спрыгнул с головы и стал корчить рожи откуда-то с угла форточки. Самый раз бы мне под каким-нибудь предлогом резко двинуть форточку, дескать, дует, простужен, да не тут-то было, раскусил он мои планы, оттолкнулся от форточки, отчего она качнулась, и прыгнул к потолку, ухватился по-обезьяньи за провода и повис так, точно собирался плюнуть в мою сторону.
    — Вам не надует? Можно закрыть форточку..,
    — Нет. Нет. Я закален, — ответил я.
   Какой смысл захлопывать форточку, если этот мой сожитель качается на проводах. Другое дело бы залезть на стол да оттуда попытаться его схватить, но что скажет, капитан, который и так рассматривает меня с некоторым удивлением.
   И вдруг во мне что-то заклокотало. Вдруг набралась неожиданно та ослепительная сила буйного негодования, которая была замешена на ненависти, на яростной силе оправдательного поиска.
    — Никаких свидетельских показаний я давать не буду! Я уже говорил в прошлый раз... — так я и отрезал, чем обозлил того четвертого, который слетел с проводов и успел-таки, мерзацец, плюнул мне в левый глаз.
   Мне несколько стало неловко за его резкую выходку.
   —Странно, — сказал капитан. — Люди не имеют представления о нашей работе и полагают, что раз их сюда пригласили, значит, намерены в чем-то обвинить...
    Он встал и зашагал по комнате. Его лицо стало огорченным. Он даже заметил, что здесь в работе он сталкивался с разными реакциями людей: одни кидались в оправдания, другие резко дерзили, их еще ни о чем не спрашивали, а они уже несли всякую чушь; не имеете права, я член такой-то партии, столько-то лет работал, был на выборных должностях, кровь проливал, нервы изнашивал. Господи, чего только не несут здесь люди, еще не зная, о чем их будут спрашивать. Вот был случай: пригласили как-то одного счетовода, так, для справочки пригласили. А его как бросило в истерику: «Пощадите, дети у меня, дочка беременная, внука жду, все отдам, только оставьте на свободе. Это не я, а Семыкин прикарманил казенные деньги». Вот и пришлось нам в другие учреждения передавать дело счетовода. У нас каждый человек замечателен. Потому и называется наше учреждение, как вы заметили, по-новому. Вы ведь тоже по-своему замечательный человек.
   — Узкая серия человеческих типов, — пробормотал я.
   — Как вы сказали? Узкая серия?
   — Это слова Макаренко. Он говорил, что нам не нужна узкая серия человеческих типов, нам нужны творческие люди.
    — Именно замечательные люди. Поэтому их жизнь нас и интересует. А вы в долгу перед нами. Вы должны были зайти к нам по делу Морозовой.
   — Я все сказал вашему человеку.
   — Ну, положим, не все.
   — Дело в том, что у вас с Морозовой есть не только общие знакомые...
    — У меня?
    — Так случилось, что все, что коснулось сейчас вас, когда-то коснулось и меня, но об этом потом. Я могу назвать этих знакомых. Тут нет секретов, Тарабрин. Бреттеры. Солодовникова. Пока хватит?
    — А кто такая Солодовникова? Я не знаю такой.
    — Значит, других вы знаете?
    — Конечно, знаю.
    — Прекрасно. А Солодовникова — это племянниница Бреттера, и вы с ней встречались в доме Бреттеров.
    Капитан говорил так, будто уличал. И если бы он по-доброму не улыбался, то создалось бы у меня впечатление допроса.
   — Значит, вы не станете отрицать, что знакомы с названными людьми?
    — Разумеется.
    — Вот это как раз и надо нам было уточнить.
    — И для этого вы меня вызвали?
    — Пожалуй, для этого, если не считать еще одной детали.
    Я посмотрел вверх. Некто четвертый устроился на крапленой золотистой раме, в которой под стеклом улыбался великий ратоборец. По-доброму улыбался. И некто четвертый будто подражал ему:
    — Вот и все, милый, мн-л-л-л-л-ый, — губы некто четвертый вытянул в трубочку, точно желая обозначить, что он принадлежит к неопределенному полу, а теперь подражает, точнее развивает свое женское начало. Мой сожитель затем расхохотался, уцепившись за лацкан кармана великого ратоборца, и, демонстрируя высокий класс пилотажного искусства, спикировал вниз, а затем снова взмыл вверх и уселся на портрете, свесив ножки так, что они закрыли смеющиеся, искрящиеся глаза на портрете.
    — В нас правда. Только правда. Вся правда! — трещал мой сожитель. — От меня никуда и никому еще не удавалось уйти. Невидимые нити связывают меня с людьми. Эти нити — вечные пуповины. Они со дня рождения человека.
    Я повел рукой по груди и почувствовал что-то липкое на рубашке. Неужели пуповина? Что он мелет, мерзавец?
   А сожитель хохотал держась за круглый животик:
     — Чего смотришь? Желудок у меня такой. Недокармливали меня в детстве. Вот и вытянул на рахитичность.
    Капитан, должно быть,, наблюдал за мной. Его лицо светилось добротой. Еще немного — и он кинется ко мне с откровенностью:
    — Поймите меня правильно, мой дорогой, мы ведь оба и справедливцы и правдолюбцы, а в жизни так много нечисти, что приходится прибегать к мечу, а не только к убеждению.
      Оттуда, сверху захлопали. А взгляд у великого ратоборца стал еще пристальнее.
     А капитан бы мог при этом продолжить:
      — Вопрос стоял всегда так: или за социальные преобразования, или против социальных преобразований. У нас нет выбора: или за человека, или против человека. Мы за человека! А вы? За полное его развитие. За гуманистические условия, когда все братья. Я ваш брат, поймите, я ваш братик. У вас не было, черт побери, братиков? А как прекрасно звучит это словцо. Братик. Согласитесь, есть в нем что-то. Братство. Братание. Давайте же, черт подери, с вами побратаемся. Не бойтесь же. Я не нумизмат. Неужели вы такой неопытный? Только так можно по-настоящему побрататься. Так крепче держитесь за стол. Я начинаю брататься. Я первый предложил. Поэтому вы расслабьтесь, совсем, и глаза держите закрытыми. Так положено. Вы должны довериться. Совсем довериться. Положиться на меня. Какое у вас прекрасное тело. Спорт — это всегда хорошо. Только злоупотреблять нельзя. Слишком много мышц — это как-то вульгаризирует.
     Наверху снова захлопали в ладоши. Великий ратоборец одобрительно улыбался.
     — Только вместе. Вместе с рабочими и крестьянами можно одержать нравственную победу... Вы ведь из крестьян? — говорил капитан, проявляя нетерпение. — Крестьяне — это звучит чисто. Да-да. Не та грязь. Грязъ с полей — это не грязь, а плодородие. Плодородие — вот смысл, дорогой. Я плодоношу, ты плодоносишь. Одним словом, плодоовоэди, — и капитан засмеялся так громко, что мой сожитель закрыл глаза тюбетейкой. — Мы все должны плодоносить,— трещал он, нащупывая во мне что-то тайное и, может быть, постыдное.

   У меня вдруг закружилась голова.
    — Форточку, нельзя ли открыть форточку?
    — Она открыта, — сказал капитан. — Можно шире, совсем настежь, пожалуйста.
   — Нет, достаточно.
   — Так вы не отрицаете, что знаете Солодовникову?
   — Как же я могу отрицать, когда я видел её.
   — И, разумеется, при необходимости где угодно можете подтвердить, что знаете её?
    Я понимал, что идет какая-то игра. Несмотря на братание, у меня все же обострилось и недоверие. Что-то барахталось во мне, должно быть, мой некто третий шевелился. Но я помнил, что когда вылетал из меня этот мой сожитель, то он успел перевернуть некто третьего, своего антипода, вниз головой таким образом, что голова застряла в желудке, а ноги и руки были зажаты между седьмым и двенадцатым позвонками.
   — О нашем доме анекдоты ходят, — сказал капитан и рассмеялся. — Видите, он не отличается от других двухэтажных домов. Так вот анекдот. Спрашивают: «Почему прекратились нецензурные анекдоты?» Ответ: «Тот, кто их сочинял, раньше жил напротив нашего дома, а теперь живет напротив своего дома». — Капитан посмотрел на меня. — Остроумно?
   — Я не понимаю намеков, — сказал я.
    — Опять? Да нет к вам у нас никаких претензий. Больше того, когда я вас спрошу об одном одолжении; вы поймете, как мы к вам относимся.
   — Какое одолжение?
   — Вы хотите сказать, что никаких одолжений вы нам не намерены делать,
    — Никаких!
    — Ну зачем же так, ми-л-л-л-ый? — снова губы в трубочку. — Мы же побратались. Мы же теперь неразделимы. Конечно, мы всегда были за идею, против кровности, пусть хоть брат брату животик распорет, мать пригвоздит к кресту, лишь бы идея, великая идея была живой и прекрасной. Кстати, заметили, что нигде и никогда женщин не распинали на кресте? Только мужиков. А почему? Уважение к слабому полу? Нет. Другое здесь. Так вы говорите, Солодовникова интересная женщина?
    — Я этого не говорил.
    — Но вы ее знаете. И не станете отрицать, что вы ее знаете.
    — Не стану.
    — Прекрасно. Вот и всё. Больше от вас ничего не требуется. Распишитесь вот здесь.
    Чуяло мое сердце, что никак нельзя было мне брать ручку в руки. Что нельзя даже под правдой подписываться. А вот взяла рука ручечку...
    — Ну, давай, чего тянешь, тряпичная твоя душа, — кричал сверху сожитель. — Надо, братец, готов я с тобой тоже побрататься. Не дрейфь, семь бед — один ответ.
   Я прочел бумажку, вырванную из какой-то амбарной книги в черную линейку, не очень широкую, не очень узкую, внизу слово «Подпись». В бумаге было написано, что такой-то виделся дважды с названными поименно гражданами, знавшими Морозову, кончившую самоубийством в ночь на девятнадцатое февраля 1955 года, а также, что подписавшийся участвовал во вскрытии тела Морозовой, при этом интересовался придатками.
     — Я не интересовался, — сказал я. — Это ложь!
    — А вот так не следовало бы вам говорить. Я бы на вашем месте об этом же сказал бы так. Например: «Здесь, по-моему, неточность». Или: «У вас есть доказательства, что я интересовался придатками Морозовой?..» Понимаете, при такой постановке вопроса отпадает ненужный эмоциональный налет, который может пойти вам во вред.
    — Хорошо, — послушно согласился я. — У вас есть доказательства, что я интересовался придатками?
    — Есть. Вот, — и капитан протянул мне листок такой же разлинованной бумаженции.
    Подпись стояла неразборчивая. В тексте было сказано, что при вскрытии речь зашла о придатках Морозовой и Попов хоть и не проявил никакого интереса, он лежал у окна и его едва не рвало, но все же по тому, как он вздрогнул, можно было судить о том, что его заинтересовали придатки Морозовой. Об этом также свидетельствует и тот факт, что потом все же Попов подошел к оцинкованному столу, на котором вскрывалась Морозова, и заглянул в полость низа живота, где были придатки...
     — Этого не было? — улыбнулся капитан.
    — Было. Но кое-что все же не так. Во-первых, нельзя по вздрогнувшим плечам судить о моем интересе к придаткам. Я вообще такого слова раньше не знал. Конечно, я догадывался, что придатки как-то связаны с половыми органами. Да и вообще каждого мужчину, наверное, интересует, как устроена женщина.
    — В этом вы бесподобны! — закричал капитан, размахивая руками. — Вы искренне бесподобны. Я вам докажу, что вы искренне бесподобны. Я знаю, вы думаете, что я говорю не то и даже не так употребляю слова. А я вам и всем докажу, что ваша искренняя бесподобность держится на одном суку, на общем суку, на котором сидят очень и очень многие. Убери этот сучок, стеши его топориком — и не будет этой бесподобности. У вас чистая, бесподобная, тихая, беззаветно преданная, но вдрызг разглаженная, то есть разгаженная, нет, опять не так, разлаженная органика. И это просто бесподобно. И в этом смысле вы правы. Нет у вас интереса к придаткам. Но как всеобщий индивид — (капитан только в этом году закончил философский факультет университета) — вы интересуетесь женщинами, потому что ими интересуется человечество. А раз вы интересуетесь женщинами, значит, не можете не интересоваться придатками. Не так ли?
     — Не совсем так.  — Поясните.
    — Здесь речь идет...
    — Собственно, что мы канитель разводим. Вы, кроме этого пункта, со всем согласны? Было это? Были вы на вскрытии Морозовой?
    — Был.
    — Вот и прекрасно. Давайте вычеркнем насчет интереса к придаткам, а остальное вы согласитесь подписать?
    Портрет на стене зашатался. Видать, мой сожитель не по центру сидел. К тому же раскачивался, дрыгая ногами.
    — Ну так как? — спросил капитан.
     Как только я поставил подпись в указанном месте, где еще и птичку обозначил капитан, так непреодолимая слабость пошла по телу. А впрочем, не совсем так. Скорее не слабость, а какая-то расслабленность, никаких размышлений, полный покои, а чего там особенного? — ну подписал, ну был я у Бреттеров, Солодовникову там видел, ну и что? да пропадите вы все пропадом с вашими раскладами, сроду больше не приду к вам, одни расстройства в голову забрасываются...
    — Еще как придешь, — это мой сожитель сверху запищал. — Придешь. Стоит только коготку увязнуть, по себе знаю, как все тело со всеми потрохами потом в болотине кажется, и вытащить ничем нельзя. А прийти придешь, обязательно придешь. Я тебя приведу. Теперь ты такое же дерьмо, как Новиков, как Иван да Марья, как бухгалтер. Все одним миром мазаны. И я над всеми судья. Я — некто четвертый. Даром что я не первый. Сила — это то, что скрыто, а не на виду. По-настоящему сильный не капитан, а тот, кто за ним, кто его за веревочку дергает. И я сильный, потому что тебя привел сюда. Подписать любую бумагу заставлю. И над капитаном я. И над Новиковым. И над всеми. Есть у меня один враг, одолеть которого мне не под силу, да не скажу, кто он.
    — Врешь ты все, — прошептал я. И вслух добавил: — Что, можно идти?
    — Еще одна деталь, — сказал капитан, — Не могли бы вы для нашего коллектива прочесть лекцию о Ренессансе?
   Я едва не проглотил язык от удивления, столь неожиданным был вопрос. Однако я оправился от нахлынувшего волнения. Спросил с достоинством знатока:
      — Вас интересует Леонардо, Рафаэль, Микеланджело?
     — Я знаю, что вы увлечены флорентийцами, Борджиа, Макиавелли. Но нас интересует совсем другое. Понимаете, то, над чем вы размышляете, слишком очевидно.
    — Что очевидно?
   — Любопытен сам факт того, что в эпоху разврата и убийств такой расцвет искусств и науки.
    — Наверное, это не совсем так.. Прежде чем Савонаролу сожгли на костре, он несколько лет открыто выступал против правящих сил. Открыто называл Александра Шестого величайшим из злодеев. Не забывайте, что во Флоренции была республика и именно там была с помощью того же Савонаролы утверждена демократия.
    — Разумеется, Флоренция это не фашистская Германия.
    — Совершенно верно, там, где тоталитарный режим, там невозможно Возрождение. Меня интересует именно Возрождение. Социальное возрождение. Это вечная тема и для государства, и для каждого маленького или великого человека.
     — И все-таки, — сказал капитан, улыбаясь, — с итальянским Возрождением все понятно. Меня интересует поздний Ренессанс.
      — Голландцы или испанцы?
      — Испанцы, главным образом. Контрасты.
     — Караваджизм? Техника?
    — Я бы не сказал, — ответил спокойно капитан, доставая пачку библиотечных карточек из стола. — Меня интересует контраст социальный. Верхнее и нижнее разложение. И именно Испания.
     — А из художников главным образом кто? Сурбаран, Алонсо Кано, Мурильо, Вальдес Леаль? Капитан закачал головой.
     — Ах да, совсем забыл. Значит, Веласкес?
     — Именно он, и только он, — решительно отрезал капитан. — Вы обращали внимание на тот факт, что лица инфант, принцев, графов и лица шутов в чем-то схожи?
    — Интересно, — снова замер я от неожиданности, вытаскивая из памяти портреты дона Карлоса, Филиппа Четвертого, карлика-уродца Себастьяна де Марро, дегенеративно-растерянного дурачка Бобо дель Корио. — Удивительное наблюдение, — сказал я. — Больше того, лица дебилов умнее королей и графьев.
    — Знаете анекдотец: я начальник — ты дурак, ты начальник, я — дурак? — капитан рассмеялся.
     — Меня поразил ваш вывод о сходстве дегенератов с правителями страны, — сказал я. — А почему именно в Испании? Тоталитарный режим, костры, инквизиция?..
    — Не совсем так, — сказал капитан. — Семнадцатый век — это уже иная Испания, когда вместо костров одни угли да пепел, уже инквизиция прошла, наступило вырождение, оттепель. История превращается и в фарс, и в новую жестокость. Нужна иная тоталитарность. Но кто ее создает? Шайка этих дегенератов? Все эти доны Карлосы, Филиппы, Бальтасары, Изабеллы...
    — Может быть, шуты? — сострил я весьма неуместно.
    Но капитан не поддержал шутки. Напротив, серьезно ответил:
       — Возможно. Над этим надо подумать. Знаете, мне показалось, что Веласкес обобщает историческую мысль того времени и, выражаясь сегодняшним языком, выходит на прогнозирование. Не случайно все шуты одеты в королевские костюмы, а многие представители голубых кровей наряжены в простые охотничьи одежды
     — Но это же внешнее, — сказал я.

    — Извините! — помахал пальчиком капитан. — В настоящем искусстве нет случайных деталей. Но я не об этом. Есть в Веласкесе и иная линия власти. Помните портрет Иннокентия Десятого? Вот образец самодержца. Заметьте, все короли стоят, и только Иннокентий Десятый сидит как король, и поза исключительно королевская.
   — Я хорошо помню портрет Иннокентия Десятого, Кстати, когда я читаю о Борджиа, не о герцоге Валентине, а о папе Александре Шестом, я вспоминаю именно Веласкеса, написавшего Иннокентия Десятого в красной мантии..
 — Немудрено, что есть сходство. Александр Шестой был испанцем и, как свидетельствуют историки, принадлежал к одному из самых коварных и развращенных родов испанской правящей верхушки. А Иннокентии Десятый тоже был испанцем, или он итальянец?
    Этого я не знал. Меня неожиданно поразили, с одной стороны, знания и характер размышлений человека, занимавшего столь необычный пост, а с другой стороны, мне показалось, что я нечто подобное давно слышал уже там, в прежней моей жизни, когда дружил с Вершиным и Блодовым. А капитан между тем все больше и больше оживлялся, предлагая мне обратить внимание на контрасты социальные в творчестве Веласкеса. Он продолжал говорить о самых тонких вещах испанской живописи, и мне делалось, по мере того как разгорался его живописный пыл, так сладко, точно я сидел вовсе не в двухэтажном доме особого назначения, а, скажем, в директорском кабинете Лувра или Эрмитажа, и мне несли напоказ шедевры, комментируя каждое полотно.
   — Хотелось, чтобы вы в своей лекции проследили вот эти линии падших дегенератов и дегенератов еще не падших, но обреченных, дегенератов на троне... Я бы хотел, чтобы ваши наблюдения основывались на фактах. Скажем, нельзя ли обобщенно выйти на какой-нибудь генетический код, зафиксированный в чертах лица? Здесь можно и циркулем поработать. Думается, что лучше начинать с анализа портрета. Причем идти не сверху вниз, а снизу вверх. И этот принцип соблюдать во всем. Скажем, измерьте подбородки у этих идиотов-полудурков и у правителей. Я это пробовал. Дегенератизм, не замечали, начинается с подбородка. Подбородок — это одна из, самых характерных черт человека. Подбородок неприметен. Он внизу, сюда стекает все характерное, вся суть личности. Посмотрите, какой набалдашник у графа Оливареса. Это же чудовище, а не подбородок. Им можно сваи забивать. Не какая-нибудь пятка, а свиной зад, заросший черной шерстью. А подбородок дона-Карлоса. Тоже мне инфант. Полный разложенец. А туда же, в правители метит. Сравните подбородки принцев и инфантов с подбородками идиота-карлика из Веласкеса.-..
   Капитан сыпал терминами, именами, фактами так, будто родился в Испании и был личным другом какого-нибудь дон Гаспара де Гусмана графа де Оливареса. Причем он, чтобы подчеркнуть свое профессиональное знание, называл имена полностью.
   — Вы так прекрасно знаете живопись.
   — А я художник. Профессиональный. Что, удивляет? Да, я оставил искусство, потому что понял, что тех средств, какими располагает искусство, недостаточно для моего самовыражения. А потом я не колорист.
    — А кто колорист?
   — Суриков, скажу я вам, колорист, а вот Репин — не колорист.
    — Непонятно, — воодушевился я, хотя почувствовал, что капитан в самую точку попал.
    Вместе с тем в моей голове застряла фраза капитана: «Средства искусства оказались недостаточными для самовыражения». Что бы это значило? Сейчас он тоже самовыражается?
    — Я догадываюсь, о чем вы думаете, — сказал капитан. — Вы гадаете, почему все же я пошел в ЖЗЛ работать, а не стал заниматься живописными поделками. Могу прямо ответить. Меня на этот путь натолкнул Макаренко. Помните, как он говорил о том, что работники государственной службы это новая порода людей, противостоящая старой интеллигенции? Новая порода — это значит определенным образом устроенная нервная система. Но это и знание мировой культуры, психологии, истории, путей развития. Сейчас как никогда и нигде требуется человек нового образца. Кованный из чистой стали, выражаясь фигурально, с душой ангела, если у них есть души...
   Я раскрыл рот, чтобы возразить, но он перебил меня.
  — Вернемся к нашим баранам, — продолжал капитан. — Вспомните, как бился Суриков над цветом шубы боярыни Морозовой. Кстати, вы не находите связи между девицей Морозовой и суриковской мадам?
     — Какая же тут связь? Фамилии?
    — При чем здесь фамилии, — сказал он. — Странно, вы установили связь между Савонаролой и Аввакумом и не задумались о развернувшейся на ваших глазах трагедии. А между Суриковым и Веласкесом вы тоже не находите связи? — неожиданно спросил капитан.
    — Не нахожу, — ответил я.
    — А меня на это полнейшее сходство натолкнул сам Василий Иванович. Взгляните на эту карточку.
      На карточке были написаны слова Сурикова, адресованные Павлу Петровичу Чистякову: «Я заканчивал осмотр галереи; как встретился лицом к лицу с «Папой Иннокентием X». Я замер. Этот подбородок, давящий, жестокий, рот с оттопыренной нижней губой алчного сластолюбца, хищные глаза... Это живой человек. Это выше живописи... Для меня вся галерея Рима — это портрет Веласкеса. От него невозможно оторваться. Я с ним перед отъездом из Рима прощался, как с живым человеком...»
     — Смотрите, анализ у Сурикова тоже идет снизу вверх. И на первом месте подбородок. Я хотел бы, чтобы вы сравнили подбородки на суриковских картинах с подбородками, в картинах Веласкеса... Есть над чем подумать. А отсюда и колористика. Суриков самый великий в мире колорист, потому что его цвет обладает свойствами социального свечения. Вспомните казнь стрельцов, лица Петра, Степана Разина, вспомните Меньшикова, Морозову и рядом юродивых, приживалок, монашек. А разве можно представить себе боярыню Морозову в одежде другого цвета?
    А вот репинского убиенного царевича можно в любые одежды нарядить. Замените ему зеленые сапожки на розовые, а кафтан сделайте зеленым, а не красноватым, что изменится? Ничего. Мне все это не случайно пришло в голову.
    — Я не согласен с вами относительно Морозовой. Вообще не согласен с Суриковым. Морозова — одна из прекрасных русских женщин. Образованна, умна, главное, добра. Героическая смерть и героическая жизнь. Конечно, фанатизм и прочее, но это не главное в мученице.
   — Вы бы её по-другому изобразили? ... — Именно по-другому. Я написал бы её такой, какой она казалась её гениальному соотечественнику — протопопу Аввакуму. Я бы написал её в бело-розовых одеждах на фоне глинистой стены. Она ведь была ослепительно прекрасной...
    — Ну, в этом, по крайней мере, вы находите сходство с Ларисой Морозовой? — неожиданно перебил меня капитан.
    Я не вытерпел:
    
Что вы хотите от меня? Что вы ищете?
    — Я определенно ищу, и скажу вам об этом, но
всему свой черед, А над вашей трактовкой боярыни надо подумать. Это крайне любопытно. И это не случайно. Убежден, что не случайно.
     — Нет ничего случайного в этом мире, — это сверху мой сожитель мне снова подмигнул. — Ты слушай, болван, как надо искусство применять к сегодняшним обстоятельствам. Слушай капитана, покорись ему. Он главный хозяин на земле. Ему принадлежат горы и реки, озера и поляны, искусство и заводы, старики и женщины. Слушай и впитывай. Думай, к чему он клонит. Это-то я как раз и хотел выяснить.
    — Я хотел бы еще раз спросить относительно этой самой социальной контрастности. Вы считаете, что эти юродивые у Сурикова и дебильные шуты у Веласкеса как-то повязаны между собой? И что эти шуты могут?..
     —Вот именно. Могут. — утвердительно закивал головой капитан. — Всегда могли. Неизвестно еще, кто сильнее — карлик, пигмей и этот полудурок из Вальекаса или Родриго Борджиа и Иннокентий Десятый.
     — Вы так прогрессивны! — вырвалось у меня.
   — А вот на такой вывод становиться не следовало бы. Типичное заблуждение: стоит кому-либо сказать радикальную глупость, как сразу в ранг прогрессивности заносят любую посредственность. Шутовство — это радикалы. Настоящее искусство учит Любви, Целомудрию, Святости, а стало быть, Лояльности. Шуты никогда не были лояльными. Они всегда зеркально отражали крамолу. Инакомыслие, скрытое под маской дегенерата, опаснее инакомыслия открытого. Шутам нужны дебильные рожи, чтобы скрыть свой ум. А правителям, чтобы скрыть свою глупость.
    — Это если по большому счету.
    — Только по большому счету надо подходить и к искусству, и к социальным противоречиям.
    — Вы так разбираетесь в искусстве, — снова вставил я. — Как же вам я смогу лекцию читать?
   — Не мне читать. Коллективу. Мне одному не в силах осуществить замыслы, которые намечаются в этом доме. Как видите,, я откровенен с вами. До -позвоночника откровенен. Я, как и вы, здесь человек новый. Мне труднее в чем-то, чем вам. Приходится бороться с устоявшимися методами...
    — Я не смогу прочесть лекцию, — решительно сказал я. — У меня не так мышление поставлено.
    — Хорошо, прочтите так, как вы читали в прошлый вторник во Дворце культуры,
    — Вы и это знаете?
    — Племянница моя без ума от ваших чтений.
    — Племянница?
    — Шафранова Света, ваша ученица... Это было совсем неожиданным для меня. И капитан это понял.
    — Сказать вам правду? — вдруг спросил он, как бы погасив свое воодушевление.
     Я пожал плечами, однако подался вперед, весь в слух обратился.
     — Самое главное ваше достоинство — это поразительное умение связывать все в один узел: эпохи, манеры, соусы и анчоусы, разные искусства и политические направления. Я поражаюсь, с каким искренним правдоподобием вы нарушаете любые законы. Ваш опыт чтения синтетических лекций, такое соединение истории, экономики, географии, литературы, русского языка в один единый творческий процесс да плюс удачная драматизация — это любопытно,
     — Вы считаете, что это интересно?
     — Это не то слово. Это необыкновенно. Школу надо растормошить. И вы это пытаетесь делать великолепно. Но мне непонятно, как же при этом, вы не увидели связи между обеими Морозовыми: суриковской боярыней и девицей, покончившей с собой в номере на вокзале.
      — Но какая связь? — снова удивился я. — Разве?
    — Не торопитесь. Связь есть. И Веласкес тоже многое может объяснить. Подумайте, ми-л-лый, — снова употребил он неуместное в этих стенах словцо. Употребил, впрочем, как-то вскользь, без того прежнего нажима, к которому прибегали и он, и мой сожитель. — Подумайте. Желаю вам всего хорошего. У меня на два тридцать назначена встреча. Осталось три минуты. Всего наилучшего.

 

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16

вернуться