ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ПЕЧОРА


© www.pechora-portal.ru, 2002-2005 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML — www.pechora-portal.ru, 2005 г.
© Фото учеников печорских школ 1948-1954 г.г. из архива И.В. Дементьева
© 
Оформление — Игорь Дементьев, 2005 г.
 
 

Юрий Азаров
ПЕЧОРА

роман

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16
 

 

 

    От её огня будто все зажглись. Зажглись и пропитались ее струящимся светом. И я зажегся, и захмелел, и растворился в ее лучах. И я понимал, что здесь произошло что-то обманное, поддельное, дьявольское. И этот струящийся аромат лишь приблизительно напоминал мне запах таинственной осма-нии, но захмелевшая душа не желала этого признать и рвалась к ней, сознавая где-то в самой глубине, что совершает предательство.
   Власть ее аромата вдруг стала сильнее всех моих ценностей. И этого аромата столько наструилось, что комната наводнилась этим божественным раствором, в эту чудодейственную смесь уже без разбору сиганули и Гера, кряжистый и сухой, и Толя, несколько располневший и мокрый от пота, и я, не чувствующий ни жара, ни усталости, ни тоски.
      Гера ринулся вплавь, как ловкий ватерполист, отбивая всех спиной -и отгораживая Алину от других и цепкими стальными ударами рук, и сильной спиной, и отпугивающей остротой глаз. Он кружился вокруг Алины в танце, лихо выделывая такие фигуры, при которых у меня все ёкало и щемило внутри, в особенности когда Гера выбрасывал ногу с полусогнутым коленом и ее тело с опрокинутой головой падало, однако успев согнуться и опуститься на Герину ногу, и в одно мгновение ее ножки складывались так ровненько и так гибко, точно были одно целое, и вмиг Гера тут же подымал партнершу и снова ее кружил, а потом бросал на другое колено, и она снова дарила ему свой свет и обдавала каскадами смеха, и искры от этих каскадов достигали стола.
    По их смеющимся лицам можно было сказать, что нет более счастливой пары на этой земле.
    Я посмотрел на Нину. Она сидела и что-то вилкой рисовала на столе. Она подняла глаза, и в них была беспомощная жалобность, и улыбка застыла, и ожидание скомкалось, точно она говорила: «Ну и что ж, меня никто не приглашает танцевать, ну и не надо, а я очень хочу...» И во мне вспыхнула злобная жалость к Нине. Гнусная, непристойная сила подняла меня с места, я громко и неестественно расхохотался, схватил Нину и стал с ней кружиться, и ей было очень тяжело кружиться, поскольку она была вдвое толще меня и втрое толще Алины. Но я ее вес равно кружил, норовя каким-либо боком зацепить или Геру, или Толю, который танцевал с девицей из управления.
   — Опять? — сузил на меня острые свои прорези Гера, очевидно, желая сказать: «Опять заводишься?»
  
— Опять, — ответил я.
  
Нас разнял Толя, Снова сели за стол, и снова искрилось веселье, и аромат женственности расточался по комнате.
   Мне было стыдно и оттого, что я танцевал с Ниной, и тo, что я сидел рядом с нею, и оттого, что все мое нутро сопротивлялось тому, что Гера полностью завладел Алиной, и оттого, что я в конце концов остался вдвоем с Ниной в одной комнате, а Толя с девицей из управления кинулся в дверь напротив (комната Кашкадамова). Гера с Алиной оказались прямо-таки за нашей стенкой, а я с Ниной сидел на кровати, и свет был погашен Толей, и я не стал возражать.
     Нина тихонько обняла меня за плечи. И мне не было противно. Напротив, я даже опустил голову на ее грудь. Ровная, теплая робость шла от Нины. И захотелось достать самой глубины, откуда шла эта робость. И я расстегнул две верхних пуговицы, а потом еще что-то отстегнул, а потом еще и Нина что-то расправила, и как только моя щека коснулась обнаженной груди, так все совсем по-другому стало вокруг, так сразу звуки из соседней комнаты приглушились.
    Я лежал рядом с Ниной, и что-то общее образовалось у нас с нею, и я потихоньку переставал стыдиться этой теплой и волнующей общности, у которой был все лее и свой аромат, и своя весенняя полноводность. Все стало действительно плыть и дышать светлым, волнующим покоем, точно передо мной, окаймленное теплой волной, лежало бархатно-черное море, в котором мирно светилась вечерняя звезда. И было покойно-сладко до тех пор, пока что-то не грохнулось в нашу стенку, а потом это что-то заколотилось в нашу стенку с такой силой, что коврик, висевший над нашей кроваткой, .слетел с одной петельки, а с той стороны долбали и долбали в стенку, точно норовя пробить ее.
    — Что они, с ума посходили?—сказал я недоумевая, а Нина тихо засмеялась.
    — Ты что, тоже рехнулась? — сказал я. — Надо им сказать, чтобы они потише там.
   — Лежи-и-и, — протяжно прошептала Нина.
    — Как лежи! Ты не видишь, что там делается! Ну что можно так колотить? — недоумевал я, а стук становился все ритмичнее и все настойчивее.
    — Лежи-и-и-и, дурачок, — сказала Нина, притягивая меня к себе.
    Я лег на спину, и мне почудилось, что и здесь какой-то необычный заговор идет против меня. Все знают о чем-то таком, чего я не знаю. И Нина сверкает глазами и смеется, хотя и не слышно ее смеха, а там за стенкой прямо-таки совсем очумели, «Ну что можно так делать в темноте, точно в каждой руке у них по молотку, и они норовят по нашим черепам пройтись ими..»
    И вдруг мне стало понятно, когда раздался за стенкой дикий стон.
    — Дура! Да он ее душит там! — я вскинулся с кровати, а Нина схватила меня что есть мочи и притянула к себе.
   Я упал на нее и тут же вывернулся, увидев, какая огромно безобразная у нее грудь. А за стеной стон перешел в такой вывернутый наизнанку крик, в такой дикий, непонятный, неутоленный вопль, будто журавлиная стая, навсегда прощаясь с землей, в
смертельной тоске взмыла наконец-то к счастливому поднебесью.
   И сердце мое, должно быть, ревностно и благородно, дважды облилось кровью и подсказало незамедлительную реакцию — броситься к дверям, чтобы спасать, спасать, спасать. Нина с прежней прытью, совершенно не придерживая свои огромные груди (они двумя плотными сумками тяжело перекидывались в разные стороны), вцепилась в меня обеими руками.
   Я снова обратил внимание, что лицо у Нины будто смеялось, и ее тайная радость в гнев меня привела и решительности прибавила. А там за дверью вдруг все затихло.
   — Убил он ее! — решил я и так сильно вырвался„ что Нина от неожиданности отлетела на кровать, а я, освобожденный, побежал к дверям комнаты, где были Алина с Герой.
    То, что открылось моим глазам, было настолько ошеломительным, что я едва не лишился чувств, Я лишь на -одну доли секунды зафиксировал картину: никаких следов насилия, напротив, счастьем и покоем дышало ее умиротворенное лицо. Все это я приметил лишь в одно мгновение, потому что в другое мгновение этой картины уже не было: Гера, лежавший на животе, я видел его раскрытый искривленный рот с красной губой, огромный глаз его, прикрытый ресницами, так вот Гера, как только закричала что есть мочи Алина и, обнаженная, скомкалась вдруг, подобрав под себя коленки, так вот Гера, трудно себе представить ту быстроту, с какой он спрыгнул с кровати, успев, однако, одной рукой набросить на Алину простыню, а другой рукой, это меня совершенно и буквально с ног сбило, ухватился за мою физиономию, так что все моё обличье В его охапке оказалось, и он всю эту охапку с моей головой ткнул в дверь с такой вредной и распроклятой силой, что я вылетел из комнаты, — и это тоже произошло в какие-то доли секунды.
    Меня подхватил Кашкадамов, вернувшийся с дежурства, а Гера крепко хлопнул дверью.
    Кашкадамов спросил:
    — Что это у вас?
    Я пожал плечами.
    В коридоре стояла Нина. В ее глазах застыла жалостная камертонная чистота. И я, как и в прошлый раз, ринулся вон из этого дома. В голове вертелась есенинская строка: «И покатились глаза собачьи золотыми искрами в снег».

11

Во что бы то ни стало избавиться от гадостной липкости, которую я ощущал физически. Лес, только лес. Там я мог очиститься. Там я мог напиться живой влагой чистоты. Навьючив на себя лодку, рюкзак, ружье, я кинулся к Печоре. Она разлилась. Ей не было ни конца ни краю.
    Когда я добрался к тем местам, где обычно располагались охотники, стало смеркаться. Пока я накачивал надувную лодку, стало совсем темно. Я оттолкнулся от берега. Понесло по течению. Впереди были не то кусты, не то верхушки потопленных деревьев. На них я и пошел. Пристроился у кустов. Попытался достать дно. Не тут-то было. Выбросив подсадных, я стал ждать. Утки пошли как-то неожиданно, разом. И пальба открылась со всех сторон.
    Оттого что пальба была кругом, становилось еще темнее. Слепило в глазах. Палили и вверх, и вниз. Грохот был такой сильный и путаный, что совсем непонятно было, откуда и куда стреляют. Настоящий фронт.
   Что-то черное, бешено-стремительное проносилось то и дело над головой, шлепалось в воду, и тотчас на месте черных всплесков обозначалась дробовая россыпь. Утки кувыркались, точно и не замечая этой смертельной россыпи, а дробовики со всех сторон палили, пока стайка вновь не взмывала вверх и не плюхалась где-то совсем рядом, откуда снова шли огненные снопы, раздавались крики, посвистывание и покрякивание, не поймешь: то ли живые утки-чирки свистят, то ли опытные и неопытные охотники зазывают к себе любвеобильных самочек.
    Около часа я наблюдал за этой пальбой в надежде, что и к моим подсадным плюхнется стайка. Ожидание было столь томительным и ознобно-горячим, что не думалось ни о чем, кроме как о самом неожиданном и самом счастливом исходе: стая снизойдет до моих подсадных. Так оно и получилось. Вдруг утки выпрямили свои свистящий линии и ринулись в мою сторону. И вдогонку им пошла пальба. Кто-то бешено орал мне. О чем кричал этот сумасшедший, я не знал. Мое дело перезаряжать и палить, потому что настал мой долгожданный черед. И утки, точно сговорившись, продолжали лететь в мою сторону, и выстрелы тоже повернулись в мою сторону, и весь фронт теперь стрелял в меня, норовя попасть в моих уток. Я чувствовал всю несправедливость происходящего, но замедлять действие никак нельзя было. Надо опережать выстрелы других, и я вытаскивал и вытаскивал из патронташа, совал в стволы и палил, и что-то, это уж точно, я знаю, падало и барахталось, должно быть, подранки, рядом в черной воде.
     Изредка сознание испуганно шевелилось, оттого что чужие дробинки совсем рядом булькались и глухо ударяли в мою резиновую лодку. Сознание лихорадочно просчитывало расстояние от моей резиновой лодочки до берега — метров сто. А пальба становилась все яростнее и противостоящий противник становился все злее и злее, дробь не только долетала до моей лодчонки, но и перелетала.
    И вдруг я услышал ровное шипение моей лодочки. Я руками стал прощупывать резиновый, пока что тугой рулон борта.
    Мне как-то сразу ни к чему стали летающие черные точки над головой, и ружье мое ни к чему. Только бы найти дырку, чтобы чем-то ее залепить. А чем? И какая она, эта дырка? Наконец я нашел пробоины. Их было три. Там, где были пробоины, борт оказался мягким и податливым. Я схватил весла и стал что есть силы грести. Соображение подсказало, что надо держать курс не к берегу, туда мне не доплыть, а к ближней деревянной лодке.
   — Куда прешь! — заорали мне вдруг. — Не видишь, подсадные.
   — Тону, — ответил я срывающимся голосом. Я ухватился за кустарник, а ветки, точно живые, вытягивались, точно у них не было основания. Я уже барахтался в ледяной воде.
   — Держись! — кричал мне кто-то. Обжигающая вода хлестала по лицу. Голос того, кто кричал, показался мне знакомым.
   — Бесподобно, — сказал капитан, ибо голос принадлежал именно ему. — Вот так встреча. А ну, Сергей, помоги.
   Утки меня уже не интересовали. Вообще ничего не интересовало.
   На берегу разожгли костер, и мне велено было раздеться догола, что я и сделал. На спину мне накинули жаркую фуфайку, от костра шел такой крутой жар, что я быстро согрелся и окончательно пришел в себя.
   На кольях была развешана моя одежда. Меня поразила та быстрота, с которой высохла моя одежда.
   Сергей, должно быть, подчиненный капитана, отпросился поохотиться. Мы сидели у костра, и очень скоро наш разговор принял совершенно неожиданный оборот.
   — У меня есть кое-какие новости для вас, — проговорил капитан, подбрасывая в огонь сосновые ветки.— Оказывается, вы Веласкесом давно интересуетесь.
   — Я? Веласкесом?
   — Вы, разумеется. Это уж неоспоримо. Помните: «девятнадцатого февраля, девяносто лет спустя после отмены крепостного права, я с моим товарищем...»
   — Господи, вы и это знаете. Ну и что? Действительно, так, шутки ради, я начал свою объяснительную записку. Кстати, тогда я был нетрезв, и мало ли что я там наплел.
   — А я не о том. Напротив, это крайне интересно. Кто еще способен на шутки, когда дело пахло керосином.
   — Не так уж керосином.
   — И все же могло последовать наказание.— И почему не последовало?
   — Я думаю, что вам это известно. — Никак неизвестно.
   — Ну положим, что неизвестно. Ну, а Веласкес тоже не припоминается?
   — Абсолютно никак не могу увязать.
   — И Венера с зеркалом не припоминается?
   — Блодов?
   — Ну-ну. Припомните-ка.
   — Был у меня приятель. Он дружил с одним художником. И тот написал свою подругу..,
   — В образе Венеры с зеркалом?
   — Будто так.
   — Вы видели эту картину?
   — Никогда в жизни.
   — И ваш приятель увлекался Веласкесом?
   — Да, он работал над Веласкесом. Может быть, курсовая у него была по испанской живописи.
   — И с ним вы не знакомы?
   — С Вершиным?
   — Но я никак не думал, что этот умерший Вершин тот самый Вершин. Выходит, что Морозова и есть?..
   — Выходит, так. Но вы все же оденьтесь. Оденьтесь как положено. И вам надо спешить домой. Горячий чай с медом. Не помешает еще грамм сто спирту добавить. А какие отношения были у Вершина с Блодовым?
   — Знаю, что они крепко поссорились...
   — И вскоре Вершина посадили?
   — Вот этого я не знал, — солгал почему-то я.
  — Ну зачем же так? Это вам было известно. И очень даже известно, поскольку вы общались с вашими друзьями, которые об этой истории не могли не рассказать вам.
    — Ну, положим, — согласился я.
   — А теперь скажите. Это в ваших интересах. И это совершенно установлено. Вы провели ночь в комнате Морозовой 19 февраля этого года. В ночь ее смерти.
   — Вы что, капитан? С ума сошли?
   — Это установлено, — спокойно проговорил капитан. — Есть вещественные доказательства...
   — Чепуха! Ложь!
   — Вы не суетитесь. Я и сам чувствую, что здесь что-то неладное, нам еще придется с вами на эту тему поговорить.
    Мне было совсем не по себе. Была какая-то сплошная неясность, но в этой сплошной неясности билась вроде бы свежая и острая догадка.
   — А при чем здесь Блодов? Я, кстати, телеграмму от него получил. Собирается ко мне приехать.
   — Прекрасно. Его что-то интересует? — Он ваш близкий друг?
   — Я его считаю близким другом. А он меня, наверное, никогда не считал другом.
   — Вы это чувствовали, или он вам об этом сам говорил?
   — Ну кто об этом говорит? Ему нужна была в свое время преданная душа. Вот я и был такой душой.
   — Вы это очень хорошо сказали. Преданная душа. Это бесподобно и искренне сказано, — снова. употребил эти свои любимые выражения капитан.
   — Так какие вещественные доказательства оставлены мною в номере Морозовой? В номере, в котором я никогда не был.
   Капитан пропустил мой вопрос. Как ни в чем не бывало он пошевелил дровишки в костре. Я наблюдал за ним и лихорадочно соображал: что ему от меня надо? Куда он клонит?
   Капитан между тем обратился ко мне с вопросом:
   — А вы не чувствуете, что у нас с вами много общего?
   — В чем же это общее?
   — А в том хотя бы, что оба мы нацелены были на работу в области искусства, а работаем в одинаковых сферах.

   — Как это в одинаковых?
   — А разве нет? Оба занимаемся вопросами воспитания.
   — Ах, в этом отношении? У меня учительствование, наверное, все же временное занятие.
   — И я надеюсь заняться искусством,    —сказал капитан.
   — А что заставило вас пойти...
   — В ЖЗЛ? — подсказал капитан.    — Я вам уже говорил. Лучше    — вы мне ответьте. Вы меня заинтересовали своей бесподобной искренностью. И мне не ясно, зачем вам понадобилось лезть в эту историю.
   — Какую историю?
   — Историю с мокрым делом, — неожиданно сказал капитан. И довольно грубо добавил:    — Хватит дурака валять!
   — Послушайте, Валерий Кононович,    — впервые я назвал капитана по имени и отчеству,    — что за оскорбления?!    — Чтобы придать больше убедительности своим словам, я схватил кол с обгоревшим концом и потряс им в воздухе.    — Попробуйте еще раз повторить эти ваши гнусные обвинения, и я вам проломлю череп!
Капитан расхохотался:
   — Нет, вы так впрямь преискренний человек. Недаром детвора в вас по уши влюблена.
   — Влюблена? Ребята могли бы ко мне относиться очень хорошо, но я убиваю их чувства строгим отношением.
   — Им как раз и нравится ваша строгость. Всем нравится справедливая строгость.
   — Теоретически.
   — Опять лукавите? Кстати, давно вы знаете Абрикосова и Россомаху?
   — Где-то около года. А что?
   — Постоянно поддерживаете контакт?
   — Изредка.
   — И что у вас общего? Веласкес, Суриков?
   — Нет. Здесь совсем другое.
   — А что именно?
   — Сам не знаю, как объяснить. Просто иной раз деться некуда.
   — Давайте с вами договоримся,    — сказал вдруг капитан.    — Хотите верьте мне, а хотите нет, а я в ваших интересах действую. Интуитивно я чувствую, что вы непричастны к тому преступлению, которым я занимаюсь. Но пока что все против вас. Меня интересует совсем другое...
   — Я понял, что вас интересует,    — неожиданно сказал я.    — Вас интересует вопрос, где я был девятнадцатого февраля этого года. Могу сказать. Вспомнил окончательно. Я действительно был на вокзале поздно ночью и покупал курево в буфете, Я еле выпросил пачку «Казбека» и ушел тут же. Никакой Морозовой в тот вечер я не видел. Но, как мне показалось, приметил я тогда фигуру Абрикосова.
   — Как он был одет?
   — В полушубке и в пыжиковой шапке. Это я точно видел. А в руках у него был саквояж.
   — А он вас видел?
   — Скорее всего нет. Так мне кажется. Абрикосов непременно бы меня окликнул, если бы увидел. К костру подошел Сергей.
   — Кончился лёт?    — спросил капитан.
   — Все расстрелял. Нет больше патронов.
   — Возьми у меня,    — предложил капитан. Сергей отсчитал дюжину патронов и собрался уходить.
   — А как с подготовкой к лекции?    — обратился ко мне капитан.
   — Вы знаете, я сейчас работаю над историей папства. Странное дело. Великий Борджиа, когда умер, несколько дней лежал и разлагался, к нему никто не подходил, потому что он всем был ненавистен: детям, родственникам, близким, женщинам, которых он так любил. Он был всеми проклят разом. Монахи отказались его отпевать. И вот что интересно: после него ставят на трон слабохарактерного, малодушного Франческе Тодескини, которому было тогда шестьдесят четыре года и который был инвалидом. Франческо, можно сказать, был подставлен    — его мог уничтожить Чезаре Борджиа. И только когда всем стало ясно, что карьера Чезаре закончена, только после этого на папский трон сел Юлий Второй, человек железной закалки, не уступавший в коварстве Борджиа.
   — В каком году это было?
   — Начало шестнадцатого столетия. Примерно за сто лет до Иннокентия Десятого...
   Мы проговорили с капитаном еще часа два, пока я снова не продрог. Дома я снова думал о капитане, о Блодове, о Морозовой. И о чем бы я ни думал, в памяти возникал портрет Иннокентия X работы Ве-ласкеса. Почему-то и Борджиа, и Никон, и Юлий II мне показались похожими на Иннокентия X.
Не выходило из памяти и жесткое лицо капитана. Точь-в-точь взгляд Иннокентия. Ничего себе, меня решил обвинить в убийстве. Так и уснул я с горькими мыслями о будущих подозрениях.
...Я подошел к бараку, где жили Нина и Алина. Постучал в дверь, обитую дерматином, из-под которого торчали комки старой ваты.
   — Дверь быстрее закрывай,    — сказал мне Иннокентий Десятый, заматываясь в алую мантию и поправляя багровую шапочку на голове,    — Закрывай, а то надует.
   Я юркнул в комнату в надежде встретиться со знакомой обстановкой. Ничего знакомого в комнате не было.
   — Обожди,    — сказал римский папа, усаживаясь в красное кресло и поправляя пунцовый занавес.    — Дай-ка мне расположиться в соответствии с исторической правдой. Итак, начнем. Инквизиция!
   В комнату вбежали два человека в черных халатах с капюшонами, держа на привязи псов. В собаках я узнал Франца и Копегу. Монахи привязали меня к шкафу. Веревки были новые и жестко врезались в тело.
   — Я, папа Иннокентий Десятый, объявляю вас арестованным. Вы обвиняетесь в убийстве боярыни Морозовой, ее однофамилицы, девицы Морозовой, ее жениха Вершина и двух учеников, сожженных в срубе на болоте вместе с еретиком протопопом Аввакумом.
   Багровое лицо папы было точно искусано комарами: в пятнах и подтеках. Голубые глаза глядели подозрительно и зло.
   — Вы признаете себя виновным?
   Я молчал: что-то перехватило в горле. Даже если бы я пожелал что-либо сказать, все равно звука не получилось. Обе мои руки были задраны кверху, а в спину врезался ключ от шкафа.
   — Ключ,    — едва слышно прошептал я.
   — О чем он?    — спросил Иннокентий. Он сидел, сохраняя сходство с портретом Веласкеса, даже руки небрежно свисали с подлокотников кресла.    — Так о чем он шепчет?
   — Не по делу,    — ответили инквизиторы.
   — Значит, не признаете себя виновным?    — повторил папа, пряча ехидную улыбку в растянутых широких губах, точно наклеенных на огромный плоский подбородок.
   — Нет,    — ответил я, стыдясь того, что крупные слезы скатывались из глаз, и не было сил стряхнуть их.
   — Позвать свидетелей,    — приказал Иннокентий X.
   В комнату вошли Алина с Ниной.
   — Вот уж с кем не хотелось бы мне встречаться, так с этим идиотом,    — сказала Алина, точно в комнате и не было ни инквизиторов, ни папы Иннокентия X.
   — Алина,    — с укоризною проговорила Нина, снимая пальто и оставаясь в нижней рубашке.
   — Сколько вам платят за вашу службу?    — спросила Алина.
   — Какую службу?    — оскорбился я.
   — Вы еще и пытаетесь что-то скрыть? А это что? Прочитайте.
   Один из инквизиторов поднес к моему носу бумагу.
    «Может быть, протопоп Аввакум был одним из первых русских интеллигентов,    — читал я весьма знакомый мне текст.    — Это был настоящий писатель и гражданин. Красавица Морозова полюбила его, когда увидела сноп света, идущий с неба и сливающийся с его аурой. Однажды Аввакум сказал псарям царя Алексея Михайловича, травившим собаками человека: «За что вы его травите?» «В его глазах мелькнул свет»,    — ответили псари».
   Я прервал чтение. Я хотел сказать, что это мои записки к сценарию. Но мне приказали:
   — Читай дальше.
   — «Было бы неверно рассматривать Аввакума как фанатика. Его деятельность или даже то, что называют фанатизмом, есть вид бескомпромиссной духовной самостоятельности. И вот загадка: почему же церковь не причислила ни Аввакума, ни его ученицу Морозову к лику святых?»
   — Разве это не донос?    — спросила Алина.    — Это же донос! И не  притворяйтесь!  Вы сгубили Аввакума,
   Нина подошла к .шкафу, чтобы открыть дверь и убрать ключ, впившийся в мое тело.
   — Не положено,    — сказал инквизитор.
   — Мне нужно в шкафу взять свои вещи.
   — Не положено,    — повторил инквизитор.
   — Пригласите местком,    — сказал римский папа. Вбежал, будто запыхавшись, Чаркин.
   — Клеветник,    — сказал Чаркин.    — Мы обсуждали этот вопрос на производственном совещании. Склонен к наговорам. Клевета сама из него выливается. Пресвитер Новиков до сих пор не может отмыться, ходит с той лоханью, в которую погрузил его клеветник.
   — Ясно,    — прошамкал Иннокентий X.    — В отличие от всех моих предшествующих девяти Иннокентиев я обладаю обстоятельностью и не терплю спешки. И время, конечно, нынче не то, чтобы торопиться. После гибели «Непобедимой Армады» все пошло под закат. Нельзя без разбирательств швырнуть человека в костер. Нынче не то чтобы торопиться, а, напротив, нужно в промедленности усладу находить. Посмотри на этих инквизиторов. Спят. Ну, что там еще у нас? Эй! Проснитесь! Кто на очереди?
   — Интеллигенция,    — ответили инквизиторы.
   — Ах филеры,    — сказал Иннокентий X.    — Ну давай их сюда!
   Вошел в коричневой безрукавке Бреттер, с ним рядом в бальном платье с вырезом и с алой розой. Екатерина Ивановна, а уж после Рубинский с Больновой.
   — Ну, что скажете, господа?    — вопросил Иннокентий X.    — От меня скрываться незачем. И хитрить ни к чему. Вы с ним уж больше не встретитесь. Можно все начистоту.
   — Вы ведете себя несколько странно,    — сказал Бреттер, обращаясь к папе.    — Не в соответствии с теми манерами, какие были свойственны столь тонкому человеку, каким был настоящий папа римский времен Веласкеса.
   — Я веду себя в соответствии с обстановкой,   — ответил Иннокентий X.    — Впрочем, преклоняюсь перед зоркостью профессионального организатора массовых, предательств.
   — Зачем же так во всеуслышание?
   — А он уже не жилец,    — махнул папа в мою сторону.
   — Все равно не принято говорить вслух. Растут дети.
   — Послушайте, Бреттер,    — прервал собеседника Иннокентий X,    — вы западник или язычник?
   — Если говорить начистоту, то я никто: ни западник, ни язычник. Я против процессов, вредящих достоинству трона. Всегда презирал чернь, выступающую против августейших имен.
   — Вот уж не думал, что вы тоже из этой компании,    — проронил Рубинский, обращаясь к Бреттеру.
   Бреттер не удостоил своего единомышленника вниманием.
   — Что с вами? .   — бледнея, спросил Бреттер у Иннокентия X.
   — Жмут! Ох как жмут, сволочи!
   — Кто жмет?    — вскинулись инквизиторы.    — Янсенисты? Быть этого не может. Прикончили вчера главную партию. Две новых партии сегодня ночью взяли: сидят, ждут приговоров...
   — Сапоги жмут!    — проскрипел Иннокентий X.    — Ну-ка, помоги снять!
   Бреттер кинулся к ногам папы.
   — Да не ты, иуда,    — сказал папа.    — Отроку дай припасть к ногам моим. Ну что стоишь, как Кальвин?
   Рубинский ухватился за сапог, но тут же был отброшен папой.
   — Сырость,    — сказал папа.    — Сыростью несет от твоих мокрых фаланг. Вишь, следы оставил на голенище. Позвать лжесвидетелей.
   — Они перед вами, ваше преосвященство,    — сказал инквизитор, показывая на Бреттера и Рубинского.
   — Это тайные свидетели,    — проговорил папа.    — Сколько раз я просил не путать тайное с явным. Я говорю позвать лжесвидетелей настоящих.
   — А как с книжником быть? Он стоит под дверью. Всю стенку плечом обтер. Так и зияет пятно на стене. Он и за лжесвидетеля может сойти. Любые показания дает.
   — Зови книжника,    — сказал папа. Вошел в золотых очках Тарабрин. Вошел, озираясь, держа под мышкой скоросшиватель,
—Ну, что у тебя?    — спросил папа.
   — Вот,    — протянул Тарабрин бумагу.
   — Читай,    — приказал Иннокентий X.
   — «Объект номер триста пять, поименованный ранее учителем с малой буквы, стал активно устанавливать связи с местной интеллигенцией»    — начал читать бумагу Тарабрин.
   — Непорядок, с представления надо начинать!
   — Я, Тарабрин Сергей Борисович, праправнук Кузьмы Лашеза.
   — Короче,   — перебил его Иннокентий X.
   — Я, источник достоверных сведений номер двадцать три тысячи пятьсот восемь, был запрограммирован на проверку связей между двумя источниками номер тридцать шесть тысяч дробь семнадцать и номером сорок восемь тысяч дробь шесть. Оба источника вышли на связь с объектом номер триста пять. И вели себя в соответствии с инструкциями. Объект триста пять явно интересуется космогоническими перемычками, соединяющими известное с малоизвестным. Вслух осуждал папу, включая трактовку «ошибок Мадрида», доказывал при этом необходимость окончания Тридцатилетней войны, утверждал, что человек должен сам определять свою судьбу.
   — Эк куда его понесло!    — произнес папа голосом Ивана Варфоломеевича.    — Дальше.
   — Дальше неразборчиво,    — ответил Тарабрин. —«Объект триста пять против ренессансной самореализации личности, он за счастье, которое других делает счастливыми».
   — Савонаролизм?!
   — Никак нет, ваше преосвященство. Запад в нравственном тупике, утверждает обвиняемый. Выход в развитии идеи самопожертвования, к которой особенно чуток русский народ.
   — Готов ли обвиняемый положить свой живот за свои идеи?    — эти слова были ко мне обращены.
   — Путаница,    — прохрипел я.    — Нельзя раздувать этническую специфику. Единение общечеловеческое поможет каждому народу осуществить себя. Если каждый народ не верует, что в нем одном истина, если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиною, то он тотчас же перестает быть великим народом и тотчас же обращается в этнографический материал. Пока между народами не будет соревнования в истинно нравственных поступках, пока высшей доблестью народа не станет оказание помощи всем своим гражданам и всем другим народам, не ждать счастья на земле. То же можно сказать и о главных идеях, которые исповедует учитель или пророк.
   — Какие идеи?
   — Социализм    — система мирная. Рассчитана на воспитание. Переход «моего» в «наше»    — процесс медленный, Надо каждому пройти через муки и радости труда, каким бы этот труд ни был: физическим или умственным. Пройти через труд саморазвития, труд, творящий красоту, физическое возрождение. Труд, помноженный на нравственный закон, соединенный с развитым общением, способен создать все!
   — Бесовщина! Слепота! Еретизм!    — сказал Иннокентий X.    — Что там еще?    — спросил он у Тарабрина.
   — Объект номер триста пять много времени уделяет сбору клеветнического материала на выдающегося служителя церкви, каким был Родриго Борд-жиа, папа Александр Шестой.
   — Чего он там накопал?
  — «Двенадцатого июня тысяча четыреста девяносто третьего года папа праздновал свадьбу тринадцатилетней своей дочери Лукреции, которая вскоре стала его любовницей.
Двадцатого августа этого же года воспитательница Лукреции Адриана привела в покои папы Лукрецию, при этом присутствовала любовница папы, Джулия Фарнези. Лукреция отдалась своему отцу в присутствии Джулии. Старший сын папы Джиованни, впоследствии герцог Гандийский, стал любовником своей сестры. Чезаре, узнав об этом, убил на глазах Лукреции двух слуг Джиованни, предупредив Лукрецию, если он застанет ее с братом, то умертвит и ее и брата. Сестра поклялась не изменять с братом, и быть верной только ему, Чезаре, и... изредка своему мужу. Однако она не сдержала слова. Чезаре застал брата в покоях Лукреции, нанес ему два смертельных удара ножом, затем на глазах у своей возлюбленной сестры связал Джиованни и велел труп выбросить в Тибр.
   Вечером пятнадцатого июня 1500 года муж Лукреции, герцог Бишелье, подвергся на ступенях Св. Петра неожиданному нападению подосланных убийц. Преступники ранили его и скрылись. Герцог побежал в Ватикан, чтобы рассказать папе, кем и как он был ранен, В это время папа ласкал Лукрецию. Увидев мужа окровавленным, Лукреция едва не лишилась чувств. Папа гневно посмотрел на зятя и сделал ему выговор: «Нельзя же в таком виде показываться на глаза чувствительной даме». В гнев пришел и Чезаре, недовольный тем, что убийство не состоялось. Чезаре ждал, когда отец оставит в покое Лукрецию. Он сказал: «Что не сделано за обедом, будет сделано за ужином». Лукреция в это время повела мужа в одну из комнат Ватикана, чтобы сделать перевязку. Ей вызвался помочь Чезаре. Он вошел в комнату, где находился герцог с доном Микилетто. Этому Микилетто было поручено задушить мужа Лукреции, что он и исполнил».
   — Лажа!    — закричал Иннокентий X.
   — Что?    — переспросил Тарабрин.
   — Для чего он эту пену гонит, спрашиваю.
   — О, это далеко не простой вопрос,    — ответил Тарабрин, вытаскивая из портфеля две толстых тетради.    — Объект верит в свою исключительность и в свое право обвинять других. Он приписывает сильным мира полное разложение, когда даже ужас перед открытой ложностью окружающей жизни доставляет наслаждение. Казалось бы, следствием этого неверия должна быть душевная пустота. Ничего подобного. Сильные мира стремятся к этой пустоте, чтобы заполнить ее развратом. Отсюда и их страстное «да» (вопреки отрицанию!), в котором «разряжается» столь же страстное влечение к роскоши, к сладострастию. Так утверждается не только вседозволенность и социальный произвол, пишет объект триста пять, но и садистский цинизм, сознающий, что ценность всех вещей покоится на том, что они являются ложными.
   — А любовь?    — спросил Иннокентий X.
   — И любовь, доказывает объект на историческом материале, оборачивается извращением, потому что юридически-правовые отношения переносятся в самую сердцевину великого чувства. Смысл любви становится в том, чтобы приковать свободного человека к себе, превратить в раба, заставить наслаждаться развратом.
   — Какую же любовь исповедует сам объект?
   — Ту, которая делает человека свободным, делает его способным больше отдавать, а не брать, и от этого получать радость. В любви, пишет объект, утверждая себя, любящий утверждает другого, любимого. Там, где этого нет, там любовь превращается в отношения «партнерства», где каждый стремится побольше урвать и поменьше отдать. Маленькая Лукреция, на глазах которой совершались убийства и предательства, была такой же изысканно-кровожадно-безнравственной, как и ее любовник    — папа. Она «искренне» оплакивала своих мужей и любовников, находясь в объятиях убийц,    — образец европейской любви и аморализма.
   — Ему что, больше нечем заняться?!    — раздраженно сказал Иннокентий X, вставая с кресла. —? Куда смотрят кондотьеры?
   — Упустил Новиков. Дал волю объекту. А чему детей стал учить? Послушайте, как пишут его ученики о сильных мира сего: «Личное достоинство превращено в разменную монету, а свобода человека в бессовестную свободу торговли...»
      — Достаточно,    — сказал Иннокентий X.    — Сейчас необходимо укреплять авторитет государства, а подобные факты могут нанести ему серьезный урон. Что там еще?
   — Дальше идет материал о сожжении двух еретиков: Савонаролы и Аввакума.
   — Ну и что тут?
   — Полностью оправдываются оба еретика.
   — Значит, еще один янсенист,    — сказал Иннокентий X.
   — Не совсем так,    — поправил папу Тарабрин.
   — А ты что скажешь?    — спросил Иннокентий Бреттера.
   — Здесь несоответствие некоторое,   — сказал Бреттер, но тут же был сшиблен инквизитором.
   — С представления начинай.
   — Я, Бреттер Михаил Семенович, перед лицом товарищей...
   — Не то представление,    — прошипел инквизитор.
   — Я, Бреттер Михаил Семенович, потомственный филер в шести поколениях, работающий в высших сферах всевозможных цивилизаций, свидетельствую, что протопоп Аввакум и его ученица Морозова, как и янсенисты, утверждали, что самое великое счастье человека    — в мученичестве и в самоотречении. У объекта триста пять явная ориентация на бескомпромиссность этических норм. Никаких казней и пыток. Портреты королей и пап не должны размером превышать почтовую марку.
   — А какие сведения имеются у начинающего филера?    — обратился папа к Рубинскому.
   — Я, Рубинский Альберт Михайлович, начинающий филер по кличке Мокрые Руки, свидетельствую, что объект триста пять осуждает репрессии. Вместе с тем он отрицательно относится и к актам реабилитаций, подчеркивая, правда, иносказательно, что реабилитируют-то в основном тех, кто сам в свое время других предавал. Что этих-то лживых мучеников следовало бы судить судом праведным. Эту идею праведности объект триста пять развертывает в своей деятельности с детьми.
   — Как его классифицировать с точки зрения светской философии?
   — Типичный аутсайдер. Культура представляется ему мертвой и чуждой, а потому лживой и ханжеской, потому ему и импонируют аутсайдеры типа Савонаролы, Аввакума, Янсения. Ералаш и полное смешение позиций, точек зрения    — бездумно берутся нужные ему ценности, а отсюда и невежество. Конечно же, объект триста пять    — фигура обреченная, разорванная, неуверенная, раздваиваемая и растраиваемая самим собой, но он не лишен эстетической привлекательности, самородной талантливости и некоторой искренности. Это «человек из ниоткуда». Переходная фигура, существующая в
особом междумирии.

   — Это интересно. В чем переходность?
   — Во всем,    — ответил Рубинский, доставая записи, сделанные на французском, санскрите, н древнекитайском языках.    — Живет за счет разрушаемого. Фактически заражен полным неверием, страдает оттого, что постоянно «забрасывает себя» в чуждый ему мир культуры, страдает оттого, что всячески предает эту культуру.
   — Без словоблудия прошу,    — прервал Рубин-ского Иннокентий X.
Я рад был тому, что Рубинского оборвали. Как всегда, я протестовал против того, что говорил Рубинский. И как всегда, мое нутро пасовало перед его абсолютным всезнанием. Мне хотелось крикнуть: «Все переврал! Никакой я не аутсайдер. Я, напротив, верую и созидаю. Я укрепляю веру в других. Смягчаю нравы и обстоятельства. Пытаюсь сделать их более человечными. Рубинский во мне приметил лишь внешнее. Конечно же, это моя беда, что я в любом клане чувствую себя необходимым. Стремлюсь жить в любой среде. Но вовсе не для того, чтобы паразитировать. Нет. Во мне живет н мною движет страстная сила единения с другими. Она и является главной пружиной моего бытия. Эта сила противостоит многому: и истинному аутсайдерству, и суперисключительности, и нигилизму, и произволу. Я живу, потому что пьян жизнью, потому что все удивительно и все хочется узнать. Если мои желания н моя воля к жизни    — обман, тогда нет истины, тогда нет красоты, нет жизни. Я чувствую себя здоровым, эйфорически полноценным, потому что противостою неврозам, злокачественным образованиям аморализма, всему чудовищному и безобразному. Моя надежда в самоосуществлении моих великих замыслов, которые реально, не только в понятийном смысле, приблизят меня к гармонии человеческого бытия».
   — Ложь!    — прервал мои мысли Рубинский. Я забыл, что здесь все прозрачно, все читаемо. И потому не стал рассуждать про себя. Я ответил:
   — Здесь есть крайне сложный чисто гносеологический нюанс, который покоится, или, точнее, исходит из великого закона относительности, к сожалению, не перенесенного в область гуманитарии. Дело тут вот в чем. Любую прекрасную идею можно скомпрометировать, оседлав такую лошадку, как Эрудиция. Любое элементарное движение к новизне можно обвинить в переходности. Скажу вам: переходность    — достоинство, а не порок. Рубинский не способен к творческому видению переходности, и потому всякого, кто тяготеет к преобразованиям, обвиняет в исключительности, потому что именно себя и себе подобных причисляет к лицам, которым принадлежит это право. Если копнуть поглубже, то подлинное неверие, трусливое, ограниченное, мелкое, принадлежит ему. Он убежден, что истинный мир давно соскочил с петель, и чтобы выжить в нем, нужны иллюзии, рассказывающие о прочности мира. Он верит: чтобы побудить людей к действию, нужна красивая ложь    — аполлоновское искусство, знающее о своей радикальной лживости, не желающее иметь дело ни с чем, кроме своих иллюзорных образов и доктрин.
   — Откуда эта ересь?
   — Ницше,    — прошептал Рубинский.
   — Совершенно верно,    — решительно сказал я.    — С той лишь разницей, что апокалипсическому философу были доступны ловкие игры с этико-эстетическими феноменами, а рассуждения типа Рубинский    — Бреттер способны лишь к поверхностной констатации компилятивного плана: они не доросли до аполлоновских хитросплетений.
   — Ближе к делу!    — раздался голос папы.
   — Лгу ли я детям, когда зову их к счастью, когда пробуждаю их волю, когда учу их любить друг друга, когда помогаю им творить самих себя?
   — Человек способен что-либо изменить в своей жизни?!
   — Многое,    — ответил я.    — Человек    — хозяин своей судьбы.
Папа расхохотался.
   — Идея кузнечика. Каждый кузнец своего счастья. Ну-ка, Бреттер, расскажи про кузнечиков! Как они на твоих глазах готовы были творить и самих себя, и всемогущие обстоятельства.
   — Я был посажен в трюм миноносца «Аммулат Бек» вместе с шестьюдесятью искусствоведами, философами, авторами опер, либретто, романов, пьес, цирковых программ. Всех их ожидала мученическая смерть, В квадрате шесть ноль пять люк камеры предполагалось открыть    — и все, кроме меня, должны были выпасть в открытое море. Ключ от люка был у меня. И вот по сигналу сверху, когда миноносец достиг названного квадрата, я сказал искусствоведам, философам и драматургам: «Прежде чем открыть люк, я хотел бы у вас спросить: «Кто желает стать филером?» Этот мой вопрос означал: кто желает спастись? Пятьдесят девять человек подняли руки, все, за исключением одного либреттиста. Этот последний не имел рук.
   — Значит, все они пожелали быть хозяевами своей судьбы?
   — Именно так, ваше преосвященство,    — ответил Бреттер.
   — И как же они распорядились своей судьбой?
   — Они отправились кормить рыбок. Я видел их искаженные лица. Они молили о пощаде. А я смеялся им в лицо.
   — А почему вы их не пощадили?
   — Во-первых, это было не в моих силах, а во-вторых, это было бы несправедливо. Они в своих книжках утверждали, что мученическая смерть за правду    — высший героизм.
   — А вы разве не так считаете?    — обратился снова ко мне Иннокентий X.
   — Не так,    — ответил я раздраженно.
   — Позвать лжесвидетелей,    — приказал Иннокентий X.

 

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16

вернуться