ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ПЕЧОРА


© www.pechora-portal.ru, 2002-2005 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML — www.pechora-portal.ru, 2005 г.
© Фото учеников печорских школ 1948-1954 г.г. из архива И.В. Дементьева
© 
Оформление — Игорь Дементьев, 2005 г.
 
 

Юрий Азаров
ПЕЧОРА

роман

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16
 

 

 

   Вошли Россомаха и Абрикосов.
   — Я, сын кузнеца и внук гончара, Герник Абрикосов, свидетельствую, что в ночь на девятнадцатое февраля тысяча девятьсот пятьдесят шестого года объект номер триста пять прошел к вокзалу, у буфетчицы купил пачку «Казбека» и затем направился в шестнадцатый номер гостиницы, где проживала Лариса Морозова. Дверь все три часа пребывания в номере объекта номер триста пять была заперта на ключ. Установить подробности беседы объекта номер триста пять с Морозовой не удалось. К тому же оба подозреваемые имитировали конфликт с целью конспирации. «Кто вы такой?»    — в ужасе сказала Морозова. «Я ваш друг. Я пришел вам помочь. Я от него!»    — «У вас есть доказательство?»    — «Есть».    — «Покажите».    — «Подойдите ко мне». После этих слов из комнаты послышался сильный запах хлороформа...
   — И что дальше?    — спросил папа.
   — А дальше ничего,    — сказал, облизывая губы, Абрикосов.    — Дальше полная тишина.
   — И никаких шумов, потрескиваний?
   — Шумы были, но весьма незначительные.
   — Когда вы вошли в комнату?
   — Когда объект номер триста пять ушел из комнаты, мы вошли в номер. Морозова лежала обнаженная на полу.
   — Следы насилия были?
   — Нам не удалось установить.
   — Почему вы сразу не задержали объект триста пять?
   — Потому что в инструкциях он значился как потенциальный особо ценный материал.
   — Слышите,    — обратился ко мне Иннокентий X.   — Особо ценный! Милый, мил-л-лый!    — прокричал Иннокентий X, вытягивая губы в трубочку.    — Ты поможешь мне победить Паскаля, я дам тебе за это одно из курфюрств моих врагов. Ты согласен?
Я покачал головой.
   — Второй лжесвидетель!    — приказал Иннокентий X.
На середину вышел Россомаха.
   — Я, Россомаха Владимир Ионович, сын бедняка и пьяницы, впоследствии одного из вожаков новой жизни, как источник достоверной информации даю следующие показания: Морозова находилась в близости с объектом номер триста пять...
Папа, потирая руки, радостно причмокивал:
   — И что же, она недурна была, эта Морозова?
   — Не то слово,    — пояснил Россомаха.    — Сложена, как Венера.
   — С зеркальцем? Работы моего приятеля Веласкеса?
   — Совершенно верно. И зеркальце валялось рядом с Морозовой.
   — Зеркальце в деревянной оправе?
   — Да, из черного дерева оправа.
   — С золотым ободком?
   — С очень потемневшим золотым ободком. Я еще приметил, что стекло было очень толстым, по краям граненным.
   — Так-так. Подробности    — это хорошо. Так что Морозова? Особые приметы? Грудь, таз, плечи?    — Иннокентий _Х подался вперед, весь обратился в слух.
   — Грудь девичья. Правая чуть больше левой. Соски ярко-розовые, удлиненной формы.
   — Виноградинками?    — подсказал Иннокентий X.
   —  Похоже, что так. Таз узкий. Плечи островатые.
   — Превосходно, миряне. Вам, Бреттер, это ни к чему. Узкий таз и островатые плечи    — это прелестно. Все это мне напомнило историю с синьорой Да-метти. Когда боги благословили её на радость в моих покоях, а она того не пожелала, кончилось вот так же. Я пришел к ней наутро, а она лежала на полу, и зеркальце валялось рядом. Зеркальце с золотым ободком. Её даже не хоронили. Моя шхуна увезла её далеко в море. Так-так, дальше рассказывайте...
   — А дальше мы исследовали реакцию объекта триста пять на Морозову в обнаженном состоянии. Объект триста пять, как и предполагалось, вздрогнул дважды, когда увидел Морозову на столе и когда были впервые упомянуты придатки.
   — Вздрогнули?    — спросил Иннокентий X.
   — Вздрогнул,    — подтвердил я.
   — Ну вот и все?
   — Что, в мешок его зашивать, или же здесь прикончим?   — спросили инквизиторы.
   — Нельзя,    — ответил папа.    — Суд будет недействительным: нет защитников.
   — Защитники здесь,    — раздался голос справа. И на середину выступил капитан.
   — Простите, капитан, еще один вопрос к лжесвидетелю. А какая кожа была у Морозовой?
   — Женская,    — ответил Россомаха, и все присутствующие, за исключением Алины, рассмеялись.
   — Какого цвета была кожа? Какой она была на ощупь?    — переспросил Иннокентий X.
   — Цвета розоватого,    — ответил Россомаха,    — а две полоски от загара были совсем белыми. А на ощупь кожа была шелковистой.
   — Голубые прожилки на груди и на руках?    — подсказал папа.
   — Едва заметные,    — подтвердил Россомаха.
   — Точь-в-точь синьора Даметти. Все в этом мире повторяется. Повторяются женщины, филеры, инквизиторы, буллы, камеры, философские течения. Впрочем, продолжим. Что там у нас? Ах, защитники? Слушаем вас, капитан!
   — Я, капитан Брыскалов Валерий Кононович, сын известного пограничника Брыскалова, погибшего при выполнении тайного задания, по профессии живописец-искусствовед, отказался от профессиональной деятельности по мотивам идеологическим. Я решил: социальная справедливость достигается не воспроизведением жизни на холсте, а воссозданием таких образцов нравственных деяний, какие могли бы устроить и отдельного индивида, и все государство с его надстройками.
   — Я прошу не употреблять слова иностранного происхождения,    — попросил Иннокентий X.    — Слово «надстройка» в данном случае можно было заменить общеизвестным словом «бельэтаж», или «антресоли». Продолжайте, господин капитан.
   — Судьба любого государства со всеми его антресолями зависит, так мне кажется, от всей системы тайных служб. Причем все службы должны впрыскивать идеологию в жидком виде. Впрыскивание    — тонкая работа, как вышивание бисером. Первое требование    — ажурность. Второе    — процесс труда и результат должны радовать глаз. И третье требование звучит несколько необычно    — жидкость ни в коем разе не должна выходить обратно. Пульсирующая кровь должна самообновляться. Я изучил все антиправительственные группировки за последние двадцать шесть веков и установил нечто общеё. Первое, группировки возникают не тогда, когда правительство чувствует свою силу, а напротив    — когда оно ощутило свою слабость. И второе, когда в государстве наступает упадок, идет процесс разложения самой крови, то есть тайных служб государства. Начинается настоящеё гниение. В жилах государства появляются тромбы. От кровоизлияний корежится все: искусство, военный порядок, антресоли и интерьеры отдельных помещений. Меня волнует формула Возрождения.
   — Именно поэтому вы заинтересовались Ренессансом?
   — Именно поэтому меня привлек подсудимый Попов. Он также ищет всюду следы человеческого возрождения. Я установил: его три вида распада и три типа возрождения. Первый тип    — социальный. Второй    — групповой. И третий    — индивидуальный. Общности и даже государства складываются из отдельных элементов. Этими отдельными элементами являются человеческие особи. От их способности возрождаться зависит возрождение или распад нации, государства и социальной общности. Сам Попов ищет пути к своему возрождению. Он мучается, точно одну часть его тела прищемило огромным камнем, как выразился в свое время русский классик Достоевский, а другая часть корчится в муках. Попов не случайно в одном историческом периоде проследил путь семьи Борджиа. В его воображении отец Борджиа превращается в фигуру редкостную. Это злодей особого склада. Весельчак. Сладкоежка. Тонкий ценитель женской изящности. Человек, в котором сила родственности доведена до крайности. Заметьте, подсудимый считает, что родственность    — наиважнейшеё условие социального и индивидуального возрождения. Лукреция, по его мнению, воплощает в себе все земные и неземные прелести. Она добра. Готова любить и брата, и мужа, и отца. Готова всем отдать свое бесконечное, почти космогоническое чувство, родственно-сексуальное чувство, на каком держится истинно материнская любовь. Она спит с отцом как с маленьким ребенком. Она до безумия жалостлива. Её родной брат Чезаре едва ли не своими руками удавил её мужа, и она стенает и рвет на себе волосы, обнимает любимого мужа (уже мертвого, разумеётся), и когда это приводит в гнев любимого ею брата Чезаре, она обнимает и брата, а когда отец узнает о том, что она любит Чезаре, и намеревается едва ли не убить Чезаре, горячо любимого Чезаре, она молит отца о том, что он не должен этого делать, ибо она умрет, если у неё отнимут любимого брата. Она всегда искренна. И тогда, когда спит с отцом, и тогда, когда спит со старшим братом Джиованни, и тогда, когда спит с любимым и вспыльчивым Чезаре, и тогда, когда к ней приходят и бросаются в объятья слуги и герцоги, купцы и военачальники. Она щедра в своей любви. Щедра до бесконечности. Она готова умереть, лишь бы доставить всем радость. Она не понимает и сожалеёт, почему же так гнусно устроен мир, почему надо непременно кого-то убивать. Но, решает все же она, в этом есть особая необходимость. Просто все должны потихоньку умирать, многих ждут виселицы, тюрьмы, костры    — иначе для чего все это придумано? Она бесподобно искренна. Как и её отец    — веселый папа римский, великий жизнелюб Александр Шестой.
Попов нащупал в развитии рода Борджиа некоторые пружины, которые не грех примерить к другим социальным образованиям. Заметьте здесь, наш подсудимый не случайно вышел на Макиавелли. Фигура крайне любопытная с точки зрения некоторой интеллигентной развращенности.
   —  Почему развращенности? Это вы любопытно заметили, господин капитан.
   — Макиавелли мелок. Как теоретик литературного плана он представляет несомненный интерес. А что касается политики, то он в ней профан. Ни Борджиа, ни последующие правители его не воспринимали всерьез.
   — Это не совсем так,    — сказал Иннокентий X.
   — Знаю, что для некоторых правителей Макиавелли был поводырем. Флорентиец зафиксировал, принципы управления государством. И он это сделал, согласитесь, добросовестно. Мы отклонились.
   — Не думаю,   — тихо сказал Иннокентий X.    — А вы как считаете?    — это уже ко мне обратился римский папа.
   — Макиавелли   — творческий человек. Он сделан из того же теста, что и Савонарола, только Савонарола гибнет, потому что ему был чужд макиавеллизм, а Макиавелли был отвергнут, потому что ему была присуща искренняя горячность Савонаролы. Он    — теоретик и несостоявшийся макиавеллист-практик. В отличие от Савонаролы он делал ставку на государственное переустройство, минуя личностные преобразования.
   — Ералаш у вас в башке,    — недовольно сказал Иннокентий X.    — Все не так. Все обеднено. Капитан коснулся в своем бреве интересной темы    — личной жизни человека, его индивидуального сознания. И по притязаниям, и по способу наслаждения жизнью Макиавелли был схож с Борджиа. Он был неразборчив в выборе объектов любви: сегодня прачка, завтра трактирщица, послезавтра потаскушка. Он просыпался и не помнил, в чьей постели. И поражался, заметьте, поражался тому, как его могло занести к столь отвратительной женщине. Он хохотал до упаду, вспоминая, как прачка с перекошенным лицом, избитым оспой, лицом, где от носа почти ничего не осталось, как эта дама казалась ему мадонной, совершенством. Вот где надо искать ключ к разгадке Макиавелли. Он был приуготовлен всем своим развитием к искреннему заблуждению. Он создавал в своем разуме, как теперь говорят, модель нового общества, из грязи и из дерьма лепил будущую коммуну, ему казалось, что во Флоренции тех времен существует настоящая демократия, а растленный, вероломный Чезаре Борджиа является образцом демократического правителя. Если хотите, в чем-то Макиавелли и есть политический Дон-Кихот. Дон-Кихот по способу мышления. По способу фантастического воображения. И отличается он от идальго только одним: он защищает злодеяния, на что никогда и ни за что не пошел бы герой знаменитого Сервантеса.

   Макиавелли — гениальный иллюзионист. Он создал преоригинальнейший жанр — историко-литературной фальсификации. Но не в этом его сила. Не в этом, господа. .
   — В чем же? — спросил капитан.
   — Говорят, в Китае на большие государственные должности ставили поэтов. Так вот, сам факт назначения на пост государственного секретаря литератора, просвещенного человека, историка — это крайне интересно. Макиавелли обозначил эпоху просвещенной монархии. Он сделал попытку соединить авторитарность с демократией. Причем с демократией без крика и истерических воплей, на какую и был только способен Савонарола.
   Вспомните, как Макиавелли впервые был поражен, слушая проповеди уже отлученного Савонаролы в храме Святого Марка. Заметьте, Макиавелли знал, что Флоренция обязана доминиканскому монаху своим демократическим устройством. Ему не нравился сам дух проповедей монаха. Его призывы к самоотречению, к бедности. Услышав нутряной вопль, Макиавелли, весельчак и балагур Макиавелли, так тянувшийся к роскоши, к нормальным человеческим слабостям, вдруг увидел, что Савонарола в своем ригоризме фактически зовет к другой, непонятной ему, Макиавелли, жизни, зовет к такой жизни, какую он сам, Савонарола, намерен вести, к жизни, полной страданий и лишений. Представьте себе, в храме стояли два человека — один, уже потеряв почву под ногами, кричал о том, что снизойдет кара господня на злодеёв Борджиа, на всех, кто отступает от идеи самоотречения, а другой слушал праведника-лжепророка и, улыбаясь, произносил: «Нет, мы пойдем другим путем. Савонарола — это эмоции. А в политике должен быть чистый расчет. Надо делать ставку не на добро и прочие эфемерные слюнтяйские вещи, а на силу, власть, оружие. Безопасность страны, прочную и надежную защиту от внешних и внутренних врагов нельзя создать одними добрыми проповедями о нравственном обновлении. Государство — это оружие. Государство — это сильная власть. И каждый, кто посягает на справедливое государство, достоин смерти. Смерти. И никаких аппеляций, как этого добивался Савонарола. Казнить всех, кто станет на пути. Казнить и выбрасывать разрезанные пополам тела на площади и мосты, на проселочные дороги и ступеньки храмов. Пусть страх входит в душу каждого гражданина республики вместе с растлевающим зловонием гниющих трупов. Да здравствует республика! Республика, которая уничтожит даже её создателей, если они, подобно Савонароле, будут уводить законность в сторону своих личных притязаний. И пусть все знают, насколько жестоким и бескомпромиссным может быть государство». И вот тут-то, уважаемые, Макиавелли допускал великую ошибку. Он сделал ставку на сына Борджиа, а надо бы сделать ему ставку на отца Борджиа. Герцог Валентино был неглупым человеком, но если уж говорить начистоту, то главой всех городов и государств Италии был все же римский папа — Александр Шестой. Заметьте, о роли церкви он ни слова не сказал в своем «Государе». Ошибаются те исследователи, которые говорят, что Макиавелли трезв и расчетлив. Ни черта. Он не учитывает реальной обстановки. Он не учел реальной власти Церкви. Церкви, у которой было войско и огромные силы влияния, духовного влияния на правителей.
   Истинным политиком был все же не Макиавелли и не Чезаре, а Александр Шестой. Он сумел уничтожить всех своих врагов. Он ни разу не проигрывал в своей борьбе. Причем он не вкладывал в эту борьбу душу. Его мозг работал как машина. Он делал свое дело как бы походя, легко решал важнейшие политические задачи. Решал не суетясь, не мельтеша. У него не было проблем — убивать или не убивать. Если он чуть-чуть заподозрил кого-то не то чтобы в измене, а в некотором надломе преданности, мгновенно решение — убрать. И ему не надо было раздумывать, как это делать. Те, кто способны привести замысел в исполнение, всегда под рукой. Стоит им дать сигнал — и они сделают все необходимое: зарежут, бросят в темницу, сожгут на костре, распнут.
   — Что же может дать такая политика человеку? — спросил я.
   — Все, — ответил папа. — Спокойную жизнь. Вы думаете, что Савонарола или ваш Аввакум хотели спокойной жизни? Они, возомнив себя посланниками бога на земле, хотели всем навязать мученическую жизнь. А это, согласитесь, безнравственно. Мученичество — это удел отдельных богов. Удел особых людей, именуемых пророками. Скажите, капитан, когда в народе усиливается жажда мученичества?
Капитан повернулся лицом к Иннокентию X.
   — Жажда мученичества объясняется только одним: когда государство утопает в роскоши, когда коррупция, казнокрадство, разврат и изнеженность достигают своего предела. В шестнадцатом веке, когда еретиков жгли сотнями, не было жажды мученичества. В те страшные времена была жажда отдать жизнь за государство, за короля, а не за свободу.
Свобода — всегда бунт. Человек склонен к бунтам. К свободе. Но когда бунт делал человека счастливым? Когда бунт приносил хлеб и мясо, дарил сладости и покой? Когда бунт уничтожал страх? Бунт несовместим ни с колыбельной, ни с любовью, ни с мирной старостью. Бунт — всегда огонь, всегда ожидание смерти, возмездия. Всегда    — разрушение.
Мы избавим человечество от бунта. И поэтому сделаем его счастливым!
   — Значит, и от свободы?    — не выдержал я.
   — А вот здесь-то и основной водораздел нашего спора,    — пояснил капитан.    — Что считать свободой? Кто в настоящую минуту болеё свободен: я с развязанными руками или мой подзащитный с завязанными руками? Подзащитный убежден, что он болеё свободен.
   — Я так не считаю,    — сказал я.
   — А я так считаю. Именно так. Я менеё свободен. Потому что мой подзащитный не печется о моей судьбе. Ему наплевать, что станется с капитаном Брыскаловым. А я в ответе за его жизнь. И моя дальнейшая судьба зависит от его судьбы. В этом я вижу не только приватную, но и государственную задачу. В этом основа свободы...
   — Так-так-так,    — зацокал Иннокентий X.    — Это совсем интересно сказано. Совсем забавно. Ну-ка, еще разочек это же самое!
   — С подзащитным я вот уже две недели полемизирую по основным трем вопросам: что есть истина? что есть добро? что есть любовь? Ответить на любой из трех вопросов    — значит решить главные проблемы человеческого устройства. Еще никому этого не удавалось: ни инквизиции, ни её противникам. (В эту минуту капитан Брыскалов был прекрасен.) Изучая судьбы мучеников, я поверил в великую истину: приблизиться к святости, такой святости, какая может и должна быть святеё сидящего здесь папы,    — это значит всегда быть готовым к самосожжению. К тому великому шагу, который только и может нас приобщить к познанию трех названных вопросов. Эту истину я впитал, когда прощался со своим отцом, который мне сказал: «Я иду отдавать жизнь за новый порядок на земле, за то, чтобы нашему народу всегда светило солнце». Когда отец это говорил, я плакал, потому что тоже хотел, чтобы только нашему народу светило солнце.
   — Ну вот что, господа.    — резко оборвал капитанскую речь Иннокентий X. Таким резким и взволнованным его никто не видел раньше. Папа встал. Поправил мантию. И посмотрел на собак    — Франца и Копегу. Посмотрел так, будто увидел их впервые. Затем позвал собак прищелкиванием большого и среднего пальцев. Раздался мягкий, приятно стреляющий звук. Собаки тихо сдвинулись с места и побрели к ногам папы.    — Так вот, господа, я не хотел с вами всерьез касаться вопросов веры, я думал обойтись обычным формальным расследованием, но здесь нечто другое. Здесь мы имеём дело с некоторым заблуждением. Капитан Брыскалов умолчал в своем представлении о некоторых деталях своей личной жизни, которая и породила его столь смутные настроения.
   — Я готов дать пояснения,    — ответил капитан Брыскалов.    — Я, ваше преосвященство, ничего не намерен утаивать. Братцы,    — неожиданно сказал это слово капитан,    — его преосвященство вот что имеют в виду. Дело в том, что нынешний здешний начальник управления лагерей женат на известной по прошлому веку дочери политического эмигранта Павла Морозова. Ада Морозова, дворянка по происхождению, родом из Вологды по матери и по отцу из Чикаго, вернулась на родину вместе с отцом и тут же была с отцом посажена в тюрьму, а затем направлена в эти края. Полковник Шафранов влюбился в Аду Морозову во время одного из допросов и затем добился для неё вольного поселения. А после рождения второго ребенка ему было разрешено оформить с Адой Морозовой законный брак. Как видите, я, Брыскалов Валерий Кононович, имею некоторое отношение к Аде Морозовой, поскольку мой отец был двоюродным братом Елены Брыскаловой, матери Ады Шафрановой, которая по матери была Брыскалова, а по отцу Морозова. Его преосвященство меня обвиняет в том, что я, находясь на настоящей службе в чине капитана, веду как бы двойной образ жизни. Первый мой образ связан борьбой с религиозными настроениями. А второй    — с их защитой. Могу признаться. Я глубоко религиозный человек. Как и всякий порядочный человек, я верю в три ценности, в три божественные силы: истину, добро и красоту. И. готов эти высшие ценности защищать мечом и словом до последней капли крови и последнего дыхания.
   Меня его преосвященство обвинил, пожалуй, в том, что я имею родство не с Адой Морозовой, а с самим Николаем Романовичем Шафрановым, грозой местных лагерей, человеком жестоким и вместе с тем необыкновенно широким и дальновидным. Да, я состою в некотором родстве с Шафрановым. Больше того, на эту должность я и попал благодаря своему родственнику. Он мне сказал однажды: «Приходи ко мне работать. Будешь специализироваться по интеллигенции». Меня, откровенно говоря, увлекла историческая перспектива. Суриков, Веласкес, Рембрандт видели мир извне. А мне представлялась исключительная возможность увидеть самый разный мир изнутри. И то, что я увидел благодаря Тафранову, никому из живописцев не удавалось увидеть. Скажем, в судьбе Попова я не только исследователь. Но и творец, творец не столько его будущей судьбы, сколько будущей истории. Я изучил его прошлое, вышел на прогноз его развития.
   — И что с прогнозом?
   — Ничего утешительного. Попов готов изучать чужое прошлое и упрямо не желает знать о своем. Он торопится жить, будто у него в запасе сто тысяч лет. Он не только не желает знать своих близких родственников, он, как и многие, ему подобные, скрывает все, что касается его родного отца.
   — Неужели вы не желаете увидеть своего отца?    — спросил удивленный Иннокентий X.
   — Я не желаю говорить на эту тему,    — ответил я нервно.
   — И все-таки мы устроим вам эту встречу. Инквизиторы, ввести поэтапника Попова.
Я приготовился к самому тяжкому испытанию в моей жизни. Висок так заломило, что исчезла боль от ключа, врезавшегося в спину!

   Поразительно, я не хотел этой встречи. Я знал, всегда знал и верил в то, что я для отца был самым дорогим существом. Был. Я его любил странной, безымянной, бесчувственной, может быть, даже безнравственной любовью. Мне казалось, что я иной раз и злюсь на него, ни в чем не повинного    — как же это так именно с ним приключилось: не всех же пересажали, кто-то и остался с детьми. Я никогда не формулировал этих мыслей. Ни днем, ни вечером, ни после обеда, ни в темноте, ни на свету, ни во сне, ни наяву, ни в поле, ни в лесу, ни в туалете, нигде    — и ни одной фотографии. Были, но во время бомбежки все разлетелось, ничего не осталось; можно, конечно, у родственников было выпросить, но на это ни у меня, ни у мамы не было решимости. У меня мелькала мысль: а может быть, он для мамы моей был чужим человеком, были ведь у неё и другие потом, когда отца забрали, мужчины, были мужья, один был настоящий, а остальные трое    — не поймешь чего: один сам ушел, другого мама выгнала, а третьего не то забрали, не то выселили, только он исчез ночью, и мама о нем не хотела говорить. У мамы, конечно, я это понимаю, с отцом свои счеты, а у меня свои. Он у меня    — единственный. Говорят, он был очень веселым человеком. Это его и подвело. Шутил. Над всем посмеивался.
   Я прислушался к шагам. Кто-то шел тихо, точно был в шерстяных носках. Первое, что бросилось в глаза,    — ноги отца. Страшнеё я ничего в жизни не видел. Черные, в струпьях и волдырях.
   — Не смотри, сыночек.
   — Что у тебя с ногами?    — Я подловил себя на том, что не могу, не в состоянии назвать его так, как положено называть сыну. Я понимал разумом, что уже сами по себе мои раздумья безнравственны. Безнравственно и то, что боюсь к нему прикоснуться. Я даже обрадовался тому, что привязан к шкафу. И все же я сказал:    — Отец, что у тебя с ногами?
   — Волдыри на ступне лопаются. Заживают, а потом лопаются,    — он улыбнулся и приблизился ко мне, чтобы погладить меня.
   — Отец, я боюсь. Не трогай меня, я боюсь!
   — Сыночек, береги маму. Себя береги.
   — Отец, ты можешь гордиться своим сыном.
   — Сыночек, я не хочу гордиться тобой, я хочу, чтобы ты остался живой. Чтобы у тебя были нормальные ноги.
   — За что они тебя так?
   — Это само у меня. Никто меня никогда не трогал. Больше всего в жизни, сыночек, надо любить власть. Никогда не ослушивайся, сыночек.
   — Отец, есть высшие ценности на земле.
   — Сыночек, береги себя. Самая высшая ценность на земле    — это жизнь.
   — Свидание окончено,    — объявил инквизитор, и я тут же услышал голос Иннокентия X:
   — Сукин ты сын, Попов. Сердца у тебя нет! Я видел, как исказилось лицо отца. Он торопился сказать;
   — Когда меня забирали, ты все кричал: «Папочка, и я с тобой! Возьми и меня с собой!» У тебя были такие чистенькие розовенькие ножки. Я поцеловал твои ножки. Я этого никогда не забуду..,
   Я не знаю, что со мной произошло, я смотрел на окровавленные ноги отца, а перед глазами стояла картина: он, пышущий здоровьем, целует ребенку ноги. Теперь его уводили.
   — Папочка! Папочка!    — что есть силы завопил я, но отца уже не было в бараке.
  
Говорят, что я потерял сознание. Когда пришел в себя, у меня спросили:
   — Готов ты к мученичеству за идею?
   — Готов,    — тихо вырвалось у меня.
   — И ноги у тебя будут как у отца. И на это ты согласен?
   — Согласен,    — ответил я со слезами на глазах.
   — Ложь, все ложь!    — заорал что есть мочи капитан и опрокинул стол.    — Не нужны заблуждения! Не нужны самоотречения! Пора избавить людей от пыток и страданий. У нас нет оснований для враждебности. У нас единая классовая структура!    — И капитан прыгнул в огонь, а потом в воду.
   — Вот как все обернулось в вашем доме, ваше преосвященство,    — тихо сказал я.
   — Филигранная работа, сеньор Брыскалов,    — похвалил капитана Иннокентий X.    — Прекрасная игра.
   — Нет-нет. Вы меня не так поняли. Я сейчас бесподобно искренен,    — перебил папу капитан.    — И эта искренность нужна нам для спасения веры. Для спасения государств. Для избавления народов от войн и репрессий.
Багровая мантия Иннокентия X вдруг затрепетала.
   — На этом прервем сегодняшнеё заседание суда,    — сказал Иннокентий X.    — Уведите военнопленного.    — Это относилось ко мне.
   Два инквизитора, как мне показалось, Гера, и Кашкадамов, подхватили меня за выкрученные назад руки и швырнули в снег.
   Валерия Петровна вбежала в учительскую и, увидев меня, присела рядом, откинув хвост шубы.
   — Вы мне нужны,    — сказал она шепотом.    — Только я вас могу спасти. Что вы делаете?
   — Рисую пятое явление третьего акта,    — ответил я.    — Иннокентий Десятый перед судом истории. Очень забавно.
   — Я думаю, вам с этим придется расстаться.
   — То есть как это расстаться?
   — У меня для вас такое есть, что вы себе и представить не можете.
   — Ну, выкладывайте.
   — Я не знаю, чем все это кончится. Вас обвиняют в разврате. Вы должны мне довериться. Я одна способна вам помочь. Только все-все по порядку вы должны мне рассказать.
   — Где, когда, сколько,    — подсказал я, как бы поддерживая могучий дамский энтузиазм.
   — Не смейтесь. Дело оборачивается скверно. Из тех мест еще никто не выходил. Я сама видела целый том, исписанный по вашему делу. Все эти Иннокентии Шестые и Филиппы Десятые...
   — Наоборот.
   — Что наоборот?
   — Филлиппа Десятого не было в натуре. Понимаете, не было. Поэтому тома недействительны.
   — У них все действительно. В пятницу уже результат был известен. Предварительное заседание суда, правда, отложили. Но уже первое совещание и первые показания свидетелей проверены. Факты все подтвердились. Есть только один вариант. Надо пойти по уголовному делу. Я так мужа своего спасла. Он музыкантом был. Сволочь порядочная, но музыкант прекрасный. Пришла я к нему в тюрьму    — страшно смотреть    — в черной робе, а все-таки интеллигент. Ложку, знаете, держит алюминиевую, как скрипку, красиво. И как посмотрел на меня    — брови домиком, слезы на глазах, благодарности слезы, разумеётся, за то, что от политической статьи его спасла, а то, знаете, он все больше зарубежную классику наяривал, космополитизм собирались ему пришить, тоже у него свои Иннокентии были и эти Себастьяны и Гайдны, я их всех бы в помойку, а он всех в программу совал, мало ему наших Рубинштейнов было, так нет же, выпендриваться стал, а потом, в робе когда сидел, благодарил: «И коллектив здесь хороший, и начальники хорошие», он всю им блатную музыку на оркестр переложил, так вот, я ему статью организовала, тоже непросто было, специальную компанию сбила: две проститутки, два хулигана, один мясник, такой порядочный был мясник, мне любые куски рубил, так вот, они драку затеяли, проститутке глаз подбили, она же и подала в суд на моего мужа. Сработало. Такой спектакль отшма-ляли. А то бы как пить дать червонец схватил по пятьдесят восьмой. Вам тоже помогу. Мелкое хищение устроим. Скажем, в частном доме можно стащить что-нибудь. Есть у меня тут одна бабеночка. У неё можно слямзить какой-нибудь примус или ковровую дорожку, а можно и то и другое, а еще лучше    — белье с веревки. Все в мешочек вечерком, чтобы в голову никому не пришло раньше времени ловить. А потом поймать с поличным должны. Это обдумаем. Можно Федьку Лупатого попросить. Это ухажер этой бабенки, её Фенькой звать. Он, Лупатый, всегда говорит: «А мне Фенька до феньки». Смешной такой. Попросим, чтобы в морду вам не сильно давал. А можно и без Лупатого обойтись. С понятыми домой прийти. С обыском. И тряхануть как следует. Нет, пожалуй, с обыском ни к чему. Лучше, чтобы Федька Лупатый с поличным поймал. А там суд. Каких-нибудь две недели    — и в местный лагерь года на два, а может быть, и на вольные поселения на лесоповал устроим. Для своих все можно сделать, Ой, как Шафранов-то обрадуется!
   — Шафранов?
   — Ну а кто же?
   — А он при чем?
   — Ну, вы мне не темните. Мне-то можно все начистоту. До чего у вас дело дошло? Если уж сильно, тоже помогу. Есть у меня знакомые    — и акушерка, к врач.
   — Вы, когда шли сюда, Иннокентия не встретили?
   — Опять шутите? На вас дело завели. Понимаете?
   — Меняю. Меняю!—сказал я, обращаясь к Валерии Петровне.    — Меняю ваше предложение на мое.
   — Что вы? О чем?    — всполошилась завучиха.
   — Вы в тюрьму. Я вам устрою кражу мужского белья. Двое подштанников, трое носков    — ив каталажку, а я на ваше место    — вторым завучем,    — вы давно уже этого побаиваетесь. Смотрю на вас, и сердце у меня колотится. Знал я одну стерву, тоже, как у вас, брови домиком, ей семнадцать лет дали за кражу в американском посольстве электрического стула.
   Валерия от моей энергической тирады стала краснеё пунцовой мантии Иннокентия X на портрете работы Веласкеса.
   — Нахал! Как вы смеёте так разговаривать! Вы а-а-па-а-зорили школу, апазорили коллектив!    — Она нажимала на буквы «а», точно так полнеё могла выплеснуть свои обиды.
   — Почему же я нахал?    — сказал я вежливень-ко, так вежливенько, что даже во рту у меня стало сладко от приторности.    — Вы такая воспитанная женщина, а предлагаете мне с вами вдариться в воровство женского белья    — это несолидно при вашем положении, Валерия Петровна!
   Валерия расхохоталась.
   — С вами и пошутить нельзя. Ну зачем вы такой неуемный? Вот и первый мой муж был...
   — Брови домиком! Алюминевой ложечкой на нарах...
   — Да-да, совершенно верно. Вы-то откуда знаете?
   — Так мы в одном скрипичном квартете с ним пиликали.
   — Опять смеётесь! А я хотела вам помочь.
   — Срок небольшой выбить?
   — Глупый вы. Ох, какой глупый. Жизни вы этой не хлебнули еще сполна. Хотела вам помочь, а теперь даже если вы попросите, не помогу. Погибайте!
   Я поднялся, чтобы уйти.
   — Да, вот еще что. Самое главное. Шафранова Ада Борисовна к вам придет. Помните, я вам ни о чем не говорила.
   В коридоре меня ждала Шафранова.
   — Вы ко мне? Я примерно знаю, с чем вы. Это несусветная ложь!
   — Со Светочкой плохо. Помогите. Вы нашего родственника Брыскалова Валерия Кононовича знаете?
   — Познакомился.
   — Он что-то наболтал у нас. Светка схватилась вам помогать. Вы в её глазах самый чистый человек на этой земле.
   — Вы меня в этом вините?
   — Бог с вами. Я никого ни в чем не виню.

   Только, знаете, страшно мне за мою девочку. Первая любовь у неё.
   — Любовь? К кому?
   — К вам!
   — ?!
   — Да, вот так получилось. Отец взбешен. Я боюсь, что он её замучит подозрениями. Замучит допросами. Он вас сживет со света.
   Мы вошли в класс. Ада Борисовна села за парту. Тяжело вздохнула и умоляюще посмотрела на меня:
   — Вы меня извините, Я просто не знаю, что мне делать. Самое лучшеё нам бы уехать отсюда.
«Уехать?    — подумал я. И ничего не сказал.    — Жаль. Зачем же уезжать? А кто же будет играть красавицу Морозову? Кто сыграет Анжелику из моего спектакля «Иннокентий X, Веласкес и другие»? Кто даст моему синтетическому курсу, моему театру накал чистоты, поэзии, возвышенной утонченности?»
   — Нет-нет,    — сказал я.    — Вы напрасно волнуетесь. Я пойду к вашему мужу. Я поговорю со Светой. Все будет хорошо. Вы убедитесь сами    — все будет хорошо!
   Ада Борисовна улыбнулась. И тут же напряглась, точно учуяла новую беду. Она сказала:
   — Теперь я поняла вас. Я поняла, почему Светочка так привязалась к вам. Вы чистый человек. Но здесь есть опасности. Вам пытается помочь мой племянник. Но вы не очень-то на него рассчитывайте. Он может подвести.
   — Я ни на кого не рассчитываю. И вообще я ничего дурного не сделал. Мне нечего бояться. Понимаете, нечего.
  Шафрановпа улыбнулась.
   — Вы мне разрешите закурить?    — Она вытащила портсигарчик и предложила мне сигарету,    — Поверьте, я хорошо знаю жизнь и немало натерпелась на своем веку. Не хотелось, чтобы вы хлебнули хотя бы десятую часть того, что мне пришлось испытать. Вы должны понять меня. Она моя дочь. Единственная. И когда она не спит ночью    — меня это сводит с ума. У неё здоровье под угрозой. А она помимо уроков пишет эти сцены из бог знает какой жизни. Ну кому нужен Иннокентий Десятый? Я сорок лет прожила и не знала о его существовании. А тут все наши знакомые разыскивают материал для Светочки: Иннокентий, Янсений, Аввакум, Морозова    — жуть!
   Я тяжело вздохнул и горько усмехнулся: сразу эта дама стала мне противной...
   — Вы меня извините. Я знаю: не то говорю. Я скверная женщина. Я растерялась из-за моей девочки. Вы знаете, у неё сегодня подскочило давление. В такие годы.
   — Что вы предлагаете?    — резко спросил я. ;    — Вы на меня не сердитесь. Есть только один ; выход из этой ситуации. Или нам, или вам уехать отсюда. Уехать немедленно. Мы вам поможем. Квартиру на новом месте. Хотите, в Сивую Маску или в Воркуту? На любую должность.
   — Вы так решили?
   — Так будет лучше. Мы бы уехали, но нам это сложнеё... К тому же здесь дела оборачиваются пре-скверно. Может так случиться, что мы окажемся не в состоянии вам помочь.
   — Запугиваете?
   — Я говорю правду. Я беседовала с вашей матерью...
Как только были произнесены эти слова, так кровь хлынула к моему лицу и я едва не потерял сознание.
   — Вы мерзкая женщина!    — вырвалось у меня. Шафрановна молчала.
   — Вон! Убирайтесь вон,    — проговорил я шепотом.    — Я никуда не уеду, и делайте с вашим мужем, что хотите.
   — Простите меня. Хотите, я стану перед вами на колени?    — Шафранова смотрела на меня, и в её глазах заблестели слезы.
И как только слезы одна за другой покатились по её щекам, так и мой гнев точно остыл, и мне до боли стало жалко и мать, и дочь её, и даже в одну секунду я готов был куда угодно уехать, лишь бы им, Шафрановым, было хорошо и покойно.
   — Я все сделаю, как вы скажете,    — сказал я.    — Простите меня, Ада Борисовна. Я со своей стороны никаких поводов не давал для чувств вашей дочери...
   — Я это знаю. Вы святой человек! Ада Борисовна зарыдала, и плечи её задергались над партой.
   — Все будет хорошо. Все будет хорошо,    — бормотал я.
Ада Борисовна через две минуты уже глядела на меня смеющимися глазами:
   — И вам будет хорошо. Вам здесь ни в коем разе нельзя оставаться, поверьте мне...

14

   — И вы ей поверили? Она вас разжалобила? Помните, я вам говорила, что самый близкий человек может стать врагом на всю жизнь? Так вот, моя мама стала моим врагом. И, наверное, теперь уже никогда я не смогу ей простить.    — Света была возбуждена. Времени было мало. И она торопилась.    — Мама хитрая, она может к кому угодно приспособиться. Я раньше думала, что она добрая и щедрая. Она подлая, моя мамочка. Она ни перед чем не остановится, чтобы добиться своего. Вы думаете, она мне добра желает? Она не знает, что такое добро. Я сыта по горло её представлениями о жизни. Отец при всей своей прямолинейности и жестокости куда справедливеё и человечнеё.
   — Ты не имеёшь права так говорить о родителях,    — сказал я строго.    — Твоя мать прекрасная женщина. Она любит тебя. Ты должна любить маму.
   — Опять обязанности. Я всегда буду любить своих родителей. Но надо хоть один раз, как вы говорили, соотнести все с высшими ценностями.
   — Суд над родителями?
   — Я никого не собираюсь осуждать. Я хочу понять жизнь моего отца, моей матери. Для чего, собственно, мы изучаем всех этих Аввакумов, Морозовых, мадонн, Пушкиных, Достоевских? Разве не для того, чтобы понять самих себя?
   — Это очень опасные параллели. Нельзя напрямую соединять исторические судьбы с реальными событиями сегодняшнего дня.
   — Я и не соединяю. Меня интересуют поступки моего отца и моей мамы. Я люблю папу, но он был поставлен в такие условия, когда надо было, по-моему, поступать против совести. Он добивал и мучил    — вот что я поняла.
   И Света заплакала. Я сидел растерянный, не зная, что делать.
   — Папа    — человек долга, вот как я объясняю его жизнь. Он верил, что так надо поступать. Он всегда выполнял долг.
   — Что же тебя мучит?    — говорю я.
   — Мучит? Нет, уже не мучит! Тут другое. Иннокентий сам ведь тоже никого не сжигал. Его подводили к тому, чтобы он давал согласие на казнь. А есть еще другая категория людей    — это та, с чьего ведома творится зло.
   — Ты о ком?
   — О моей маме. Я ведь долго молчала, когда заговаривали о той женщине в розовой шали, которая покончила с собой.
   — Морозова?
   — Да, Морозова. Она двоюродная сестра моей мамы.
   — Уму непостижимо.
   — И тем не менеё это так. Утром пятнадцатого февраля Лариса была у нас в доме, Я спала, а проснулась от крика: «Моей ноги у тебя больше не будет». «Кто это был?»    — спросила я у мамы. «Не твое дело!»    — ответила она. Я стала настаивать. И мама мне все рассказала.
   — Чего же хотела Лариса?
   — Она просила помощи, чтобы расследовать убийство.
   — Так это было убийство?
   — Она так считает. Ей кто-то сказал, что его убили. Затравили собаками...
   — А папа знал, что этот человек    — жених Ларисы?
   — Знал. У них давняя вражда. Он пытался ему помочь вначале, и от этого тоже были неприятности. На отца написали донос, и он едва уцелел в сорок девятом году.
   — И ты больше не видела родственницу?
   — Нет, я на следующий день была на вокзале, но она не стала со мной разговаривать.
   — А потом?
   — А потом, девятнадцатого февраля, её не стало. Света посмотрела на меня и замолчала.
   — Что же дальше?    — спросил я.
   — А дальше мама предупредила: «Если хочешь убить отца, можешь рассказать ему о Морозовой». Я спросила: «Как это убить?» Она сказала: «Обыкновенно. Из пистолета. Возьмет и застрелится. Он на грани». Я спросила: «Как это на грани?» А мама сказала: «Отстань!» Я поняла: она имеёт в виду последнюю комиссию по реабилитации, куда и Брыскалов вошел. И теперь убийство Морозовой стали связывать с вами...
   — Со мной?!
   — Я сама листала огромное дело, где было множество показаний о том, что видели вас в номере Морозовой в ночь на девятнадцатое февраля. Я еще обратила внимание, что почему-то при этом упоминалась отмена крепостного права...
   — Чепуха какая-то!    — сказал я.
   — Я тоже думала, что чепуха, но меня эта отмена крепостного права очень поразила. И еще поразило то, что в бумагах перечисляются все наши герои    — и Иннокентий Десятый, Веласкес, боярыня Морозова, Макиавелли, Лукреция Борджиа. И еще я обратила внимание на то, что некоторые бумаги были написаны вашей рукой. Я ваш почерк ни с чьим не спутаю. Неужели вы унизились до того, что сами стали писать доносы?
   Света смотрела на меня в упор.
   — Молчите? Значит, писали?!
   — Значит, писал,    — ответил я.
   — Зачем же вы? Выходит, говорить и восхищаться протопопом Аввакумом    — это одно, а жить по законам честности    — это совсем другое!!! Но сейчас совсем о другом я хочу узнать. Вы действительно были в ночь на девятнадцатое февраля в номере Морозовой?
   Света смотрела со злостью. В её глазах сверкало нетерпение, и скажи я, что я был в номере, я тут же получил бы такую жестокую и, впрочем, весьма желанную и справедливую пощечину.
   — А ты как считаешь?    — спросил я и так беззащитно посмотрел в её бархатные глаза, что она вмиг смягчилась.
   — Я вам верю.
   — На вокзале я был,    — ответил я, и Света вздрогнула,— а в номере не был. Меня поразило её лицо...
   — Вам нельзя отсюда уезжать. Если вы уедете, значит, всем будет ясно: вы виноваты во всем.
   — А как же мама?
   — Мама решает другие задачи. И еще один вопрос, который мне хотелось бы с вами обговорить,    — сказала Света, и я был поражен, с какой твердостью она это сказала.—Мне пришла в голову одна фантазия. Я, как вы знаете, увлеклась театром и всем говорила, какой вы хороший учитель и какую пользу приносите школе.
   Сказав это, Света замолчала.
   — Продолжай,    — попросил я.
   — Мама стала доказывать, что ваши эксперименты только время отнимают у ребят, что если кому и надо, так тот сам займется и историей, и искусством, и театром.
   — Ты так считаешь?    — спросил я.
   — Я так не считаю. Если бы я так считала, то не стала бы помогать вам.
   Мне снова стало досадно и обидно, что она так запросто дает понять мне, что я в сравнении с нею беспомощный, слабый, которого можно как угодно оскорбить, опекать или даже выселить из Печоры.

 

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16

вернуться