ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ПЕЧОРА


© www.pechora-portal.ru, 2002-2005 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML — www.pechora-portal.ru, 2005 г.
© Фото учеников печорских школ 1948-1954 г.г. из архива И.В. Дементьева
© 
Оформление — Игорь Дементьев, 2005 г.
 
 

Юрий Азаров
ПЕЧОРА

роман

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16
 

 

 

   Что-то подсказало мне, что надо взять верх над ученицей. Взять немедленно, чтобы не оставалось привкуса этой отвратительной возможной моей зависимости.
   — А мама в общем-то права, — сказал я. — Тебе, может быть, и мало что дадут наши занятия. Самое ценное образование — это то, какое сам человек добывает без подсказки извне. Конечно, в наших занятиях есть свои достоинства. Мы же не только пополняем багаж знаний. Мы учимся понимать себя, учимся помогать другим. Все это мама называет чепухой. Может быть, она и права. Потому что человеколюбием не добудешь ни денег, ни благополучия.
   — Это не так. — Глаза у Светы снова заблестели тем чудесным блеском молодости, какой всегда привлекал меня и зажигал до такой степени, что хотелось и жить, и удвоенно работать, чтобы еще лучше любили и понимали друг друга мои дети. — Я спросила однажды у мамы: «Ты счастлива? У тебя же все есть». Мама заплакала и обняла меня. Я поняла тогда, что мама моя несчастна. И вот теперь, когда мама снова стала говорить мне, что мне это не нужно и то не нужно, я вдруг у неё спросила: «Мама, а ты счастлива?» Мама закричала: «Не юродствуй!» Вот тогда-то я и объявила дома, что влюблена в вас и что если хоть один волосок упадет с вашей головы, я поступлю так, как поступила Лариса. Как только я напомнила про Ларису, мама упала в обморок.
   — А потом что?
   — А потом мама обняла меня. Она у меня добрая! — И глаза у Светы снова заблестели ликующим блеском.
   — И мы долго плакали. Плакали до тех пор, пока не пришел папа.
   Я смотрел на Свету, должно быть, грустными глазами. Не было у меня теперь желания показывать свое превосходство. Слабость подступила. Может быть, это состояние мое стало понятным Свете, она что-то уловила из этого моего состояния слабости, потому, возможно, и сказала прямо противоположное тому, что говорила до сих пор:
   — Я обманула маму. Я сказала, что влюблена в вас, потому что у меня действительно не было никакого выхода.
   — Значит, ты сказала маме неправду?! — спросил я жестко.
   — Нет, я сказала правду, правду, что влюблена, только не в вас, вы здесь ни при чем. Я люблю другого человека.
   То, что потом сказала вдруг Света, совершенно сшибло меня, я ушам своим не верил, дыхание у меня сбилось, я готов был разорвать её на части, и если бы она не была всего лишь моей ученицей, я бы не знаю что ей наговорил. А впрочем, как знать: её глаза смотрели теперь так доверчиво и так участливо, точно она признавалась мне в новых своих достоинствах: «А вы знаете, я вот такая наивная и ничего не смогу с собой поделать, мне так хочется всех любить и всем помогать. Что в этом дурного?» Она сказала, играя своими прекрасными бархатными глазами:
   — Вы мне понадобились как прикрытие. — Света, увидев замешательство на моем лице, пустилась а оправдания.
   — А что? Вам ничего дурного от моего признания не будет, а мне польза.
   Я смотрел на Свету. Я всегда считал её умной девочкой, но чтобы вот так она плела сети и вот так бойко расставляла в игре человеческие фишки, этого я предположить не мог. С одной стороны, меня обрадовало то, что я непричастен к её любви, а с другой — меня задело то, что она так смело меня вышвырнула из своей души. Отреклась. Ведь был же нимб. Было сияние. Был морозный вечер, когда мы спасались от бандитов. Я, должно быть, растерялся, и она смягчилась и по-доброму улыбнулась. Наверное, ей чуточку стало жалко меня.
   — Не вздумайте звонить моей маме и сообщать ей приятную новость о том, что вы не имеёт к моим чувствам никакого отношения. Это будет глупо, потому что папа заподозрит вас в обмане, а во-вторых, мне пока невыгодно что-либо менять в этой истории.
Света посмотрела на меня уже спокойно. Вытащила из-под парты свой кожаный блестящий портфель и достала оттуда тетрадь.
   — Вот что у меня получилось для сценария. Сегодня будет репетиция?
   — Будет, — машинально ответил я. Мимо нас, наверное, в десятый раз прошел Чернов. В его взгляде была не то злобность, не то растерянность. Я понял: не меня поджидал Валерий.
Двадцать лет спустя Чернов — он станет начальником отряда в исправительно-трудовой колонии — признается мне:
   — Помните, тогда на Печоре вы чуть не утонули. Так это я выстрелил в вашу лодку...

15

   Заседание вел Чаркин.
   — Я не специалист в этих делах, — сказал он. — Но товарищи подскажут, если я ошибусь. Кое-какие пьески я смотрел и могу как педагог сказать: поражен! Поражен, товарищи! Как можно с такими вещами выходить на сцену? Это же открытая пропаганда религии. Попы и монахини превращены в положительных персонажей. Мы, значит, в одну дуду, а Попов в другую. Нет, товарищи, мы должны сейчас осудить такую пропаганду, потому что здесь все ведет к разрушению школы, нашего порядка, нашей морали. В спектакле были такие слова, что мне, мужчине, их стыдно произносить. Мне хотелось бы, чтобы товарищ Попов ответил, из каких соображений он нецензурщину вводит в норму. Почему мы боремся с нецензурщиной, а он её насаждает? Объясните!
   — Я знаю, о чем вы говорите, — сказал я. — Я не сторонник был этого текста. Но ребята настояли, чтобы сохранить все же историческую достоверность...
   — Не убедительно. Согласитесь, не убедительно.
   — Согласен, — сказал я. — Ну, предположим, это большой недостаток, а дальше? А все остальное?
   — И все остальное никуда не годится! Откровенная проповедь поповщины.
   — А вот здесь я категорически не согласен, — сказал я решительно. — Детям удалось добыть такие факты, которые раскрывают порочность церкви, как православной, так и католической. Надо различать поповщину и высокую нравственную религиозность как соответствие нравственной культуре, как праведность и борьбу за неё... Разобраться в истоках становления русской культуры, западничества, почвенности исканий русских — значит многое понять из того, о чем писали Пушкин и Достоевский, Белинский и Гоголь, Некрасов и Чернышевский, Аксаковы и Григорович, Достоевский и Толстой... Сейчас ребята работают над духовными истоками восстания Степана Разина. Речи Аввакума были духовным огнем повстанцев...
    Мне не дали закончить. Поднялась Мария Леонтьевна:
   — Я нашла в работе Владимира Петровича серьезные идеологические ошибки. Подумайте только, на что он ориентирует детей? На страдания. Так он и сказал ученикам: «Хорошеё чувство надо выстрадать. Каждый человек должен пройти через свою собственную боль». Что это? Мы воспитываем оптимистов, у нас макаренковский метод — мажор, а тут страдания! А где истоки? В религии, товарищи. Культ страданий, теперь мы знаем, необходим был правящим кругам. Я недавно рассказывала школьникам о страстных и пасхальных мистериях, которые были распространены по всему католическому Западу, а также на юге России. Причем как в России, так и на Западе в роли «реального Христа» всегда выступал бедняк.
   Я смотрела постановки Владимира Петровича и все время думала: почему делается такой напор на пытки, издевательства и страдания? Я не случайно так подробно коснулась вопроса страданий. Товарищ Попов намерен воспитывать у детей чувство сострадания. Но это ведь вредно. Сострадание — буржуазная категория. Давайте с вами заглянем в самую суть христианского культа страданий. Я снова хочу продолжить свой рассказ. Обратите внимание, никто не приходит на помощь Христу. Ни его ученики, ни мать, ни родственники, ни бог, ни ангелы. Христос брошен всеми. Предан всеми. И это возведение в абсолют культа страдания и предательства, культа насилия и одиночества становилось примером для неимущих.
   А вот теперь я хочу провести некоторую аналогию между тем, что мы видели в пьесах, поставленных нашим учителем, и той идейной направленностью христианства, о чем я вам только что рассказала. Перед нами Аввакум и Савонарола — два фанатика, два мученика, сожженных церковниками. Автор постановок как бы любуется этими людьми, как бы ставит в пример их мужество, в то время как мы знаем, что в их лицах мы имеём оголтелых проповедников религии, опиума для народа. Товарищи, мы за то, чтобы показывать на сцене смерть, но смерть такую, которая звала бы на подвиг за освобождение простых людей. Я хочу сказать, что мы за революционную смерть, а не за реакционность в искусстве, да еще в самодеятельном. Вот почему я категорически призываю осудить возникшеё в нашей школе вредное направление.
   Я ушам своим не верил. Я следил за лицами. Я почти не видел этих лиц. Мое сознание схватывало растерянность в синих глазах Нины, огонь в глазах Алины, сосредоточенность в глазах Новикова, настороженность в острых зрачках Чаркина.
   Я снова попросил слова и допустил промах: стал обвинять Марию Леонтьевну:
   — Вы не любите свой народ. Вы не знаете его истории. Вы не хотите признать прошлой культуры народа. Мученическая жизнь протопопа Аввакума — это, может быть, первое гражданское выступление русской интеллигенции и против самодержавия, и против темных сил реакции. Б этом бунте, если хотите, впервые, возможно, так ярко обнаружилось национальное сознание. Не было бы Аввакума — не было бы и Пушкина, Белинского и Гоголя, Щедрина и Достоевского. Не было бы Морозовой — не было бы и Татьяны Лариной, и тургеневских женщин не было бы, не было бы русских декабристок, не было бы Софьи Перовской, Веры Засулич и многих других.
   Вы хотите сказать, что Аввакум темен. Так это не его беда. Все бунты и многие выступления против власти пробуждали темные силы, жестокость, озлобленность. Народный гнев не знает границ. Мы осуждаем неоправданную жестокость, когда в этом же спектакле подвергли критике нечаевскую «Народную расправу». Надо четко определить, от какого наследства мы должны отказаться и какое должны беречь, изучать. От Аввакума и от Морозовой отказались и самодержавие, и духовенство. Мы не смеём быть в одном стане с самодержавием.
    По мере того как я говорил, аудитория как бы сближалась со мной. Я чувствовал, как все, в том числе и Марья Александровна, становились на мою сторону. Я видел лица моих коллег, ощущал горячеё напряжение зала, меня обжигала накаленная атмосфера, и от этого я говорил еще ярче, и еще ярче становились лица присутствующих.
   Я чувствовал, как совсем на моей стороне была Алина. Она будто угадывала мои слова, ждала новых слов, и эти слова вылетали из моих уст, и оттого, что это были именно те слова, каких она ждала, её лицо все больше и больше светлело.
   И Новиков вынужден был подытожить:
   — Хорошо, что в нашем коллективе идут здоровые споры.
   И Алина как-то особенно тепло посмотрела на меня. Посмотрела с такой хорошей робостью, что в один миг вся неприязнь моя к ней исчезла. Она не решалась совсем приблизиться, и я чувствовал, что ей хотелось бы подойти ко мне. И я сам направился в её сторону.
   — Вы были прекрасны, — сказала она.
   — Почему вы? — спросил я. — Ты сегодня выглядишь как никогда.
   Я посмотрел в её глаза. В них было столько нежности, столько тепла, что я почему-то сказал:
   — Ты меня прости.

   — Я думала, ты не станешь со мной разговаривать.
   — Я избегаю тебя совсем по другой причине.
   — По какой?
   — Это долго. .Мне бы хотелось тебе, рассказать.
   — Приходи.
    Я не успел ответить ей: подошел капитан.
   — Вы теперь постоянно будете работать в нашей школе? — насмешливо спросил я.
   — Я за эти два часа прочел все ваши сценарии. Любопытно. Очень удачные ссылки на ленинскую работу «От какого наследства мы отказываемся». Я вас мог бы поздравить с победой, если бы...
   — Что если бы?
   — Не думаю, чтобы вы были правы, — ответил капитан. — Ответьте мне на один вопрос: если бы протопоп Аввакум вместе с Морозовой пришли к власти, что бы они сделали?
   — Во всяком случае, не было бы казнокрадства, насилия, лжи.
   Капитан расхохотался:
   — Вы мистик. Иллюзионист. Вы — фальсификатор. Вспомните, как в своем «Житии» Аввакум грозится: вот если придет к власти, он всех, как собак, перевешает. Нет в Аввакуме ни теплоты, ни мягкости, ни снисхождения к людям. Потому-то от него отказались и имущие и неимущие. Аввакум — это бешенство человеческого сознания. Это слепота, А вы его в интеллигенты, в революционные демократы...

16

    Меня, как правило, не обманывали предчувствия. Я шел в тот вечер к Алине как на казнь. На сладкую, пленительную казнь.
    Я настраивался на юмор, а в глазах, ощущал это, мельтешил страх. Страх перед женщиной. Перед её красотой. Перед предательством. Я чувствовал, идя к ней: что-то предаю. Уничтожаю высокую ноту в себе.
   Я уже увидел дерматином обитую дверь. Мгновенная мысль рассказать ей про сон чуть рассмешила меня, и страх исчез. Она откроет дверь, а я скажу: «А Иннокентий где?» «Какой Иннокентий?» — улыбнется она. «Десятый, — скажу я, — Мне такой сон приснился...»
   Всего этого разговора не получилось.
   Как только я открыл дверь и ступил в темноту и едва успел захлопнуть за собой дверь, как оказался в объятиях Алины.
   — Хорошо, что ты пришел. Нет-нет, не зажигай свет, — говорила она. — Собачий холод. Нина уехала. Я только растопила. Скоро будет жарко.
   — Я тебе расскажу про сон, — забормотал было я.
   — Не надо никаких снов. Хватит снов. Подожди немножко. Рука затекла.
   Я воспользовался минутой и сбросил с себя одежду. Ощутил Алину совсем по-другому. Она казалась маленькой, тоненькой. Я попытался еще что-то спросить, но она закрыла мне рот своей ладонью.
   То, что произошло дальше, было столь неожиданным для меня, столь постыдным, что я долгое время не мог прийти в себя. Как только я ощутил щекой сначала жесткую кружевную узорность Алининой рубашки, а потом тело, так в одно мгновение. вся моя нежность слилась с её нежностью; закружилось все во мне, и в этом кружении я несся неведомо куда, и моя неопытность радовалась и страдала, подсознание догадывалось, что вершится что-то неположенное, оскорбительное, должно быть, для неё, такой бесконечно сильной и бесконечно уверенной в себе. Я не мог пошевельнуться, не мог оторвать щеку от её груди, а кружение будто заклинило, и сознание охлаждалось, и пошевельнуться было страшно, и я вздрогнул почти испуганно, когда её тонкая кисть руки коснулась моей головы, и когда она коснулась уха, какая-то изморозь пошла по телу, и она тихо сказала: «Иди ко мне» — и чуть-чуть попыталась будто подтянуть меня к себе, а мне нельзя было шевелиться, нельзя было голову приподнять (так подсказывало сознание), потому что, я это уже понял, теплый поток принадлежал только мне, я был одиноким в этом моем мире тепла, все мои долгие ожидания, все мои страдания, все мое болезненное воображение — все снялось в одно мгновение, снялось ею, но без её ведома, её тело было щедреё и добреё её сердца и её головы, и я был заодно даже не с её телом, а с её кожей, а еще точнеё, с её образом, который долго складывался во мне и сегодня открылся вдруг пряным теплым ароматом её покоя, её свежести, её ожидания радости. Для меня уже не существовала она как таковая. Она соединилась с моей единственной абстракцией красоты, с моим единственным идеалом женщины. С тем идеалом, который жил во мне своей жизнью, идеалом, который я боготворил. И теперь я вот так просто и счастливо обрел этот живой образ красоты, бездумно прикоснулся к нежной груди, чтобы так неожиданно разрядиться сладостной болью.
   Я тогда не знал, сколь разнятся идеальный образ женской красоты и реальный, с запахами, блеском глаз, где столько всего: лукавства, страдания, ликующего колдовства, смирения, жалости, победного зова и раскаяния. Я знал, что значит боготворить женщину — идею, что значит возвышать и возвышаться до полного перехода в мир забвений и грез. И я не знал, что значит ощущать последнюю границу чистоты женского нравственного начала, женственности и будущей еще большей женственности, потому что эта женственность в материнство вся уходит, счастливой полнотой обнаруживает себя в будущем, и я чувствовал, что мне в те секунды необходимо только одно — боготворение и еще раз боготворение, и в этом явившемся желании я едва-едва пошевелился, едва-едва коснулся её груди, впадинкой ладони вобрал плотную округлость, отчего она снова вздрогнула и теперь совсем резко, нетерпеливо притянула меня к себе. Я чувствовал, что она протестует и против моего боготворения, и против моей инертности. В ней будто наметилась злость против меня (я это ощутил каким-то десятым чувством), и хоть она еще прикасалась, своим теплом ко мне, но в этом прикосновении уже было и некоторое отторжение, было сомнение, точно её женственность остановилась на перепутье, вот куда её поведет, она не знает — может быть, злобностью обернется ласка, а может быть, в жалость выльется, и остро захотел её жалости ко мне, к моему телу, которое обмануло её ожидания, которое встрадалось в её тело, в её образ. Я чувствовал, что она все еще не понимает, что со мной произошло, скореё она знала, догадывалась о совсем ином: ей казалось, что я мщу ей за те дни, когда она терзала меня, когда на моих глазах отдалась Гере, я это понял, когда вдруг она неожиданно спросила:
   — Ты не можешь мне простить тот вечер?
   Я молчал, а мое сознание ухватилось будто за соломинку, и оттого я весь в неискренность ушел, и неискренний, совсем лживый выход наметился было у меня, и я почувствовал, что она сейчас готова одной рукой отшвырнуть одеяло и под предлогом (печку надо посмотреть или еще что-то) выскочить из моего тепла, из моей ошеломительной и нежной боли, и я вдруг увидел воочию эту отчаянность моего положения, и на помощь мне пришло мое отвратительное малодушие, готовое на любые компромиссы, на любые падения, и потому мое боготворение смешалось со своей противоположностью — завуалированной, примятой неискренним покровом, отвратительной лживостью:
   — Нет, ты была прекрасна в тот вечер! Ты была восхитительна! До сих пор я не могу успокоиться, настолько ты была прекрасна в тот вечер, я никогда тебя так не любил и, возможно, не буду любить, как в тот вечер!
   — Я была тогда совсем без ума!
   Я заглянул в её широко расставленные глаза: желтые, чуть зеленоватые, точно подернутые хризолитовой примутненностью, её глаза соединились с тем её отрешенным взглядом, когда я неожиданно раскрыл дверь, и теперь она отнеслась своим сознанием, своей женственностью к тому отвратительному и жестокому вечеру, когда она принадлежала только ему и когда она была счастлива с ним, как женщина, и эта счастливость не имеёт никакой альтернативы, и эта счастливость способна на любые пределы безумства и верности, на любые предательства и отступления. И я шел на этот подлый путь, я отдавал её во власть её радостного воспоминания, я своими руками относил её к нему, относил, чтобы сейчас удержать её рядом с собой, рядом, живую, теплую. И я понимал, что она благодарна мне за то, что я принял её чувство, принял её тогдашнюю ослепленность, и за это она снова будто в нерешительности приняла меня, она коснулась ладонью моей щеки, так гладят собак, когда думают о чем-то своем, гладят потому, что нежность к собаке никак не помеха доброму и счастливому воспоминанию, но я все равно был благодарен ей за это нежное, отрешенное, совсем не принадлежащеё мне прикосновение. Я снова и снова краешком глаза заглядывал в её примутненные глаза и видел, как эта примутненность начинает исчезать, как лучом освещенное око стало поигрывать жестковатым светом, точно грани той хризолитности перевернули отшлифованной стороной, повернули ко мне своей прозрачностью, и примутненность совсем исчезла.
   — Странно, ты совсем не ревнуешь,..
   — Я люблю тебя, — снова солгал я, цепляясь за единственную спасительную соломинку.
   — Не говори таких слов, — сказала она, будто отстраняясь.
   — Я люблю тебя. Безумно люблю тебя, — повторил я, совсем не зная, во что это все выльется.
   — А у него не хватило смелости сказать эти слова. Он только пытал: люблю ли я его.
   — Гера?
   — Кто ж еще...
   И она снова была с ним. И теперь я боялся пошевельнуться. Я лихорадочно думал, как же её увести от Геры, как переключить её сознание.
   — Какое у тебя прекрасное имя, — сделал я пробный ход, и она чуть-чуть зажглась, точно ожидая, куда же повернется ход с её прекрасным именем, а я уже перехватил её настороженность, и мой мозг нащупывал ту единственную тропинку, которая вела к её сердцу. — Твое имя как твоя ароматная кожа, как необыкновенные глаза, такие глаза могут быть только у одаренной женщины. Как ты сегодня смотрела на собрании, как сверкали твои глаза, каким умом они светились, ты поняла, конечно, что я говорил тогда для тебя одной, ты поняла это?
   — Ты был прекрасен... — тихо сказала Алина.
   — Ластовица моя! Друг мой сердечный, я медом твоих уст насыщаюсь. Звезда утренняя, надежда моя, упование мое...
   — Напрокат берешь у Аввакума?
   — Именно в такую холодную ночь, когда в печке потрескивали вот так же березовые дрова, Аввакум говорил эти слова прекрасной боярыне. А ты так ничего и не сказала мне про мои постановки.
    Я понял, что допустил какую-то ошибку. В одну секунду нежность схлынула с её лица.
   — Мне плевать на твои постановки, на твоих Аввакумов и Морозовых! Я жить хочу! Сейчас жить хочу! И ты мне нужен совсем не потому, что занимаешься этими постановками, мне нужен ты, живой человек. Мне нужны твои глаза, руки, нежность, твоя беспомощность, наконец...
   — Почему беспомощность?
   — Хватит! — будто отрезала Алина. — Надоело! Я больше всего в жизни ненавижу выяснять отношения. Ненавижу! Я и к Гере пошла, потому что мне до смерти осточертели психоаналитики! Господи, неужели нет на свете простых здоровых людей!?
   И Алина вдруг разрыдалась. Я лежал рядом. Догорали дрова. Я встал и подбросил в печь несколько поленьев. Алина смотрела в огонь заплаканными глазами. И стихла, и сжалась в комочек, и вдруг сказала:
   — Согрей меня. Обними меня. Я душой замерзла.
   Я придвинулся к ней, и новая неожиданность меня ошеломила: появилось вдруг озорное ощущение свободы; и это новое ощущение будто коснулось её, от чего она рассмеялась.

   От алых всполохов в печке подушка, одеяло казались розовыми, и её лицо, тоже в розовых бликах, вдруг отчетливо напомнило мне, я даже этого испугался, лицо моей мамы, какое было запечатлено на её девичьих фотографиях: такой же тонкий нос, чуть насмешливые губы и задумчивые глаза. Я силился вызвать совсем другой образ, образ той, о которой я постоянно думал, но тот образ упорно сопротивлялся, будто обвинял меня в предательстве, и лицо мамы, нежное и доброе, становилось все отчетливеё и отчетливеё. И от этого, может быть, появилось во мне ощущение жалости к ней, возникла острая потребность не обидеть её, возвысить. Мне хотелось сказать: «Я буду жалеть тебя. Я хочу жалеть тебя». Я даже сказал ей об этом, и она почувствовала, как я хорошо отношусь к ней, и не сказала мне о том, что жалость оскорбляет, хотя я и ждал этих слов. Она задумалась, точно взвешивала решение, и острый блеск мелькнул в её зрачках. И то, что она мне сказала, совсем разрушило во мне и образ мамы, и образ той, которая жила во мне.
    Она сказала тихо, будто по секрету, совсем доверительно:
   — Отнесись ко мне как к уличной девке,.. Очень прошу тебя, отнесись...
   Её глаза нежно закрылись, и тело наполнилось ожиданием, и оттого, что я так явственно видел эту готовность отдаться мне и только мне, и оттого, что теперь она была прекрасна совершенно нечеловеческой красотой, такой красотой, которая вобрала в себя все гармонические начала, всю небесную синь, всю ясность и лучезарность солнечного тепла, от этого, а может быть, и от её призыва, от её понукания: «Ну иди же!» — снова я оказался в водовороте, снова нахлынула преждевременная волна, и остатки этой волны коснулись её тайных ожиданий, и она вскрикнула от этих прикосновений, и я понял — к ней так же быстро пришла радость, и она не отпускала меня, но и не держала, она томилась в покое, в умиротворенности, и её губы шептали благодарные слова: «Как на свет народилась», и я догадывался, что это неправда, а может, и ошибался, может, она просто мне в чем-то помогает: эти слова нужны про запас, это её игра, её избавленность от тех сомнений, будто я мщу ей за тот вечер, а может быть, и все не так, и я бы снова и снова вышел бы на свои постыдные покаяния, если бы не её счастливые глаза, счастливые губы, счастливые щеки, и она придвинулась ко мне и сказала:
   — Хочешь, на ушко скажу? Я подвинулся.
   Она долго и приятно сопела в ухо мне. А потом я услышал:
   — Ты мне нравишься. Очень нравишься.
   — Я люблю тебя, — сказал я с большей уверенностью.
    И мне захотелось, чтобы это было правдой. Чтобы она была той единственной женщиной, к которой я так стремился.
   — Это была ты, — говорил я. — Я тебя видел тогда. К тебе шел. Тебя не сумел спасти, Ты умерла, не дождавшись меня. А теперь пришла.
   — Не говори глупостей. Скажи, я лучше Нины? Эти слова сбили меня с толку. Я ответил:
   — Я не знаю, какая Нина.
   — А какая я?
   — В тебе всегда два разных человека. И я поражаюсь, откуда при твоей красоте такая грусть в глазах! Я подсматриваю за тобой иногда, и когда ты знаешь, что за тобой никто не наблюдает, ты до убийственности грустна, так грустна, что плакать хочется,, твои кончики губ чуть-чуть вздрагивают, твои огромные глаза заволакиваются хризолитовой примутненностью....
   — Хризолитовой?
   — Именно хризолитовой. Может быть, я ошибаюсь, но у моей мамы был камень, она говорила, что это хризолит. А примутненность такая, будто переспелый виноград ты рассматриваешь на солнце — знаешь и уверен, что чисто внутри, а все равно такая теплая и такая прекрасно-нежная примутненность есть.
   — Это ты прекрасно сказал. Так неожиданно. Значит, ты увидел грусть? Странно, я же не сумасбродка!
   — Ты сумасбродка. Как моя боярыня Морозова. Что произошло, когда я снова сказал про Морозову!
   — Никогда не говори мне про Морозову! Я слышать о ней не хочу! Ненавижу Морозову! И не юродствуй при мне!
   «Что с тобой?» — хотел было сказать я. Но сдержался. А потом все же спросил:
   — Что тебе не нравится в ней?
   — Кликушество! Муки по доброй воле! Я в этом ничего не понимаю, но и у тебя к этому склонность! Ты, я это знаю, хотел бы приобщиться к лику, если бы гарантия была! Только гарантий никаких нет! И я ненавижу ложь! Какую угодно! Пусть эта ложь будет самой распреподобной. Я не стыжусь никакого безобразия, если оно искренне. Я не стыжусь того, что отдалась этому скоту...
   — Ты Геру так?!
   — А как иначе! Ты думаешь, я не понимаю ничего! Это ты ничего не понимаешь! Ты задурманен своими протопопами и детей дурачишь! Я развращена, думаешь, чем?! Только одним: ранним чтением непозволительной литературы.
   — Мопассан, Золя? Алина рассмеялась:
   — Знаток душ человеческих. Мопассан и Золя — это самая невинная литература. Мне с детства подсовывали другие книжки: Достоевский и Метерлинк, Цветаева и Мережковский, Скиталец и Арцыбашев — вот где раннеё растление...
   — Ты сумасшедшая...
   — Ничего я не сумасшедшая. В моей душе, когда еще она не окрепла, все было перевернуто, все вверх дном, представь себе, вырыли колодец, и все в нем перевернули, и родники законопатили — сочится кое-где родничок, да нечистый он. Примутненность сплошная. Это ты верно сказал. И вышла я в жизнь с этим сумбуром: все относительно, только творчество все оправдывает, только оно нравственно...
   — И кто же тебя больше всего растлил?
   — Представь себе, твой любимый Федор Михайлович!
   — Ты рехнулась!
   — Ничуть! Ты подумай да взвесь. Весь он сам, весь его облик до конца развратен, до конца преступен, все его желания, все его безудержные помыслы, нес его крайности — женщины, деньги, игры — все готов продать, все готов поставить на карту, чтобы один миг прочувствовать в этой жизни, и наслаждения его безудержные, представь себе, оттого, что он сознает, что по-дьявольски морочит всем голову, что, выступая против бесовских начал, сам становится великим бесом... Ты думаешь, откуда взялся его Ставрогин? Это он сам. Это известный факт — он насиловал одиннадцатилетних девочек.
    По мере того как она говорила, в душе моей становилось все холоднеё и холоднеё.
   — Что ты несешь? — робко прошептал я.
   — Общеизвестное, — ответила Алина. — Типичный мелкобуржуазный контрик. Все наиграно: и христианская любовь, к призывы к безоглядному самопожертвованию, и всепрощение, и культ страданий! Чепуха на постном масле!
    Я слушал и не протестовал больше. Она говорила расхожие слова, произносила общеизвестные оценки. Я только все больше и больше отдалялся от неё. Так могли говорить Чаркин или Иван с Марьей, но она, Алина? — не верилось.
    И Алина будто поняла, что говорит не то, вдруг стала высказывать прямо противоположное:
   — А как я любила Достоевского, как любила в тихие вечера сидеть и читать «Неточку Незванову»! Как я плакала, когда читала!.. Плакала, потому что он про мою. жизнь все написал, написал как есть, со всеми острыми окончаниями, со всеми несчастьями, смертями...
   — Ты несчастна?
   — Я не могу понять одного. Ты на самом деле идиот или рядишься под идиота!—Это она сказала совсем злобно.
Я молчал. Не знал, как поступить: обидеться, или прикинуться этаким бравым весельчаком, или ответить грубостью.
   — Прости меня, пожалуйста, — сказала Алина. — Хочешь чаю? - — Я совсем не могу понять, какая ты...
   — Вот это и хорошо... Послушай, ты правду мне сказал?
   — Насчет Нины? Правду. Нет у меня с ней романа! И никогда не будет!
   — И все-таки я поступила нехорошо.
   — Ты поступила прекрасно.
   — А хочешь правду? Только дай слово, что ты не воспользуешься ею!
   — Даю слово.
   — Когда я приехала в эту гнусную дыру и когда меня определили на постой к Нине, а ты целый месяц на картошке с ребятами был, так вот она о тебе все уши прожужжала. Я уже, не зная тебя, была влюблена. Я помнила все твои слова, все твои мысли, я думала про себя: «Как же так случилось, что я позже Нины приехала сюда и она захватила его?» Я думала: «Это же тот человек, которого я всю жизнь жду». И спрашивала у Нины: «А он тебя любит?» А она говорила: «Я ему нравлюсь». А я допытывалась: «Он тебе сказал об этом?» А она: «Я с ним на эту тему не. говорила». И я спрашивала: «Ну откуда ты знаешь, что он к тебе хорошо относится?» А она: «Я вижу это». И потом взяла с меня слово, чтобы я никогда с тобой не кокетничала. И я дала ей слово. И когда мы в первый раз встретились, помнишь, это было в учительской, мы с Ниной сидели на диване, а ты вошел и сел напротив, и когда ты мимо прошел, то по мне — как волна прошла, и Нина посмотрела в мою сторону и все поняла, и я в её глазах прочла такие слова: «Ты .же мне поклялась».
    Ты помнишь, как я тебе тогда нагрубила? Я просто не владела собой, и еще я грубила, чтобы угодить Нине. Господи, как мне было больно тогда, когда вырвались у меня эти мерзкие слова: «А вы, оказывается, пошляк». И я хотела извиниться, но прозвенел звонок и ты выбежал из учительской. И я весь вечер ждала, когда у тебя закончится репетиция, и хотела тебе сказать, очень просто сказать: «Ради бога, извини-. те меня, я так не думаю, вы, должно быть, хороший человек, а я дрянная женщина...» Но пришла Нина и увела меня. А что делалось со мною, когда мы собирались на вечеринку! Нина меня весь день терроризировала и распределяла роли. Мне она и Геру и Толю отдавала. — Алина вдруг -расхохоталась. — А здорово я умею дурачить?!
   Я пожал плечами:
   — Может быть, и здорово...
    Я пристально всматривался в её одухотворенное лицо и понимал, что сейчас она меня ну никак не дурачит. И вдруг одна догадка пронзила мой мозг,, я еще пристальнеё всмотрелся в её зрачки — теперь они напоминали хризолит чистейшей огранки: светились и переливались, как и положено переливаться драгоценному камню в такой волшебно-изумительной оправе, — и мне пришла в голову мысль^о том, что Алина непременно должна иметь прямое отношение ко всем происшедшим событиям, ибо я это уже давно установил: все в этом мире повязано, все в этом мире закольцовано, и каждое -звено цепи, будучи, абсолютно целым и завершенным, все же нанизано на другие кольца, отчего цепь получается — а значит, и общая связь между судьбами.
   — Я тебе сейчас одну вещь скажу, такую, что ты обалдеёшь совсем...
   — Ты считаешь, что я еще не обалдел?
   — Нет-нет, это совсем другое...
   — Ну скажи...
   — А знаешь, что я по матери Морозова? Не поверишь ведь?
   И Алина набросилась на меня вдруг с такими радостными воплями, с такими быстрыми, и смеющимися, и расплескивающимися, и ослепительно щедрыми поцелуями, что я, весь в один миг съежился, и так радостно стало у меня на душе, что я едва не расплакался от счастья.

   Нутром я чуял, что наши отношения обречены, что все закончено и в этом ослепительном приступе её счастья есть горечь, есть какая-то надтреснутая прощальность. И мне хотелось не знать, не помнить, не ведать и об этой надтреснутости, и о холодности в душе, и о том, что сердце мое что-то не принимает в ней, протестует против неё. Хотелось, чтобы любовь продолжилась, чтобы разрослась, чтобы была тем единственным чувством, какое вспыхнуло тогда в автобусе, жаром обдало в тот памятный морозный вечер.
    Хотелось верить в то, что её щедрая душа, все её несметные богатства души принадлежат мне или, по крайней мере, должны принадлежать.
   — Я еще тебе одну штуку могу сказать, и такую, что твое сердце не выдержит. Я насторожился.
   — Нет. Это потом. В другой раз. Нет, я сейчас скажу. Я решила. Сейчас решила. Мы уедем отсюда. Завтра же. Я знаю, тебе уже сделали предложение. Я поеду с тобой. Ты талантлив. Ты многого сможешь добиться. Я тебе помогу. Что же «ты молчишь? Не согласен?
   — Оставить все. Бросить детей.
   — Каких детей?! Этих гаденышей?! Значит, ты не любишь меня! Не любишь!! — Она закрыла лицо руками. — А я-то думала. Господи, дура!
   Я не знал, как мне быть, попытался погладить её плечо.
   — Не прикасайся ко мне! Не смей! Я потихоньку встал. Оделся и стал ждать в надежде, что меня остановят.
   — Уходи! — сказала она обреченно.
   Я вновь попытался приблизиться к ней, попытался сказать о том, что мне нельзя уезжать из Печоры сейчас, что здесь в моей жизни решается нечто очень и очень важное. Она перебила меня гневно:
— Не желаю слушать! Противно! Уходи! Вон!
   Я потом только, много лет спустя, понял, что это была истерика. Я ушел, и хотя состояние было у меня преотвратным, а все равно в душе, где-то в самой глубине, плескалась крошечная уверенность в том, что я вырвался из плена, что предательство по отношению к моей единственной и настоящей любви позади.

17

   Некто четвёртый — это мой страх. Он сидит во мне. Он правит мной. Подсказывает. Корректирует. Вымогает. Удерживает. Бросает в дрожь. Усиливает кровообращение. Вгоняет в жар. В холод. Создает ощущение беспомощности. Оцепенения. Полного разлада с другими моими «я». Некто четвертый — самое трезвое и, может быть, самое мрачное начало моей души.
    Страх, который поселился во мне в связи с моими непонятными историями (допросы, доносы, обвинения несусветные), был не только длительным, он был еще и неуловимым. Он был как бы потусторонним явлением. Крохотный этот некто четвертый перетащил в меня все свои пожитки, точно говоря мне: «А знаешь, я надолго к тебе. Вот здесь, за извилинами левого полушария, я поставлю раскладушку, а рядом стол и приемничек. Напротив вколочу вешалку. Ты не гляди, что у меня столько барахла: надо каждый раз в новое рядиться. Жизнь-то у меня тайная. И всюду бывать надо, и все знать надо. Поэтому у меня столько барахла и столько сундуков. Вот те два обитых железом еще из прошлой эры перешли ко мне. Там хранится инструмент».
   Инструмент был забавным. Набор пилочек в форме лекал. Можно перепиливать любые нервные окончания на любой глубине. А вот эта система молоточков с такими гибкими проваливающимися головками, нужна для образования очагов серого размягчения. С помощью молоточков можно вызвать различные проявления тромбозов, кратковременные дезориентировки, головокружение, потемнение в глазах, головные острые и тупые боли. Есть еще целый набор цедилок, леёчек; дудочек, шприцев — эти штуки помогают увеличить или уменьшить вязкость крови или свертываемость. А вот этот набор инструментов — кисточки грязного цвета — вызывает тошноты, рвоты, отрыжки и боли в животе. Это только часть физических проявлений страха. Некто четвертый, в зависимости от поведения клиента, регулирует дозировку физиологических вмешательств. Если клиент не лезет на рожон, а мирно и тихо переносит невзгоды, то степень физиологического вмешательства значительно снижается. А единственно эффективная форма избавления от физиологических вмешательств — полное смирение.
    Смирение, утверждает некто четвертый, это истинная свобода человека. По видимости, это последняя граница падения. И именно поэтому смирение есть избавление от всех тревог. Это полное расслабление. Та нирвана, которой пытаются йоги достичь искусственными мерами саморегуляции. Смирение — это вид борьбы, основанный на глубоко  природном начале. Когда человек или насекомое — бац, и лапки кверху, противник уходит. А тем временем человечек или насекомое с поднятыми ногами набирают силу, нормализуют кровообращение, дыхание.
   Смирение, подчеркивает некто четвертый, последняя граница падения. Первая и последняя ступень борьбы. Не тот побеждает, кто, в напряжении преодолевая страх, кидается на врага с открытыми или с закрытыми глазами, а тот, кто впадает в смирение, которое ближе всего к настоящей и подлинно светлой любви к человеку. В смирении, лежа на спине и задрав лапки кверху, можно все обдумать, не торопясь все взвесить, выбрать альтернативные или безальтернативные решения и потом уже. СМИРЕННО кинуться в бой, в полном покое выйти на неравный бой — и кто знает, кто окажется побежденным: тот, кто ногой наступит на грудь противника, нли тот, кто через пламя костра уйдет в небо?
   Это состояние необходимости длительного смирения я ощутил как-то в один миг, когда взял да и сказал маме:
   — Я на работу не пойду. Все у меня развалилось внутри.
   Мама забеспокоилась. Грелочку. Термометр. Чай. Сухарики. Мигом все в комнате преобразилось. На стульчике, Что был рядом, еще теплилась белизна белого халатика — врач приходил, температура тридцать семь и две.
   Я лежу в обнимку, вместе с моим некто четвертым, грею его, миленького, и нам сладко и тепло. Он приблизил свою раскладушечку. Перебрался ко мне на грудь, зашептал лихорадочно:
    Кто ты такой, чтобы ершиться? Маленький человечек. Ты себя не равняй с протопопом. Аввакум — гигант. С царем на «ты». Фигура государственного масштаба.
   — Я и не думаю себя с ним равнять. Я хотел в этой моей жизни немного счастья. А счастье я не мыслю с обманом. Все, что я сам недобрал в жизни, хочу дать детям.
   — Ты уверен, что то, что ты им даешь, им необходимо?
   — Я Другой веры не знаю.
   — А почему ты считаешь, что тот же Рубинский не прав? Может быть, он честнеё тебя. Праведнеё.
   — Разве он готов пойти на самый последний шаг, чтобы защитить свою позицию?
   — Разве способность пойти на последний шаг дает право превосходства над другими людьми?
   — Так принято считать.
   — Кто принял это? Где и когда принято?
   — Человечество приняло.
   — Человечество приняло и другое. Быть человеком везде и всюду. А ты посмотри на себя. Во что ты превратился! Ты стал кидаться на людей. Ты безобразно поступаешь по отношению к тем, кто хочет тебе добра. Угомонись — и к тебе все повернутся лицом.
   — Тогда я не смогу жить.
   — Направь свою энергию на что угодно. Займись искусством — пиши картины, учи иностранный язык, читай.
   — Я не могу бросить детей. Не могу бросить эту школу. Мне надо выпутаться из всех этих историй. Я не знают, как это сделать!. Я чувствую, как надвигается на меня что-то страшное и огромное, и мне не сойти с дороги, меня должно что-то раздавить. Я не удержусь в этой жизни. Я что-то потерял такое, что раньше меня спасало. А теперь нет сил. Совсем нет. Когда я увидел Морозову, я понял, что во мне родилась новая сила. Я всегда мечтал о чистой любви. О том, чтобы жить для любви. Во имя любви, пусть даже безответной. И тогда, когда не стало Морозовой, мне казалось, что я смогу жить и любить её еще сильнеё. А все вышло не так, как хотелось. Я совсем не любил Алину. Просто она очень красивая, и я считал, что она никогда не сможет обратить на меня внимание. А оказалось наоборот. Она совсем не такая, какой мне представлялась. Она так же несчастна, как и я. Может быть, она и любит меня. Но с какой стати ей быть со мной? И все же у меня к ней какое-то недоверие. Тогда она была с Герой. Почему она с ним оказалась? Она так просто об этом говорит. Выскажи я ей свое даже недоумение, она тут же может разгневаться. Отношения у меня с нею какие-то неравные. Она непременно должна стоять надо мной. Над всеми. Она никого не пощадит. И она не злая. Она, должно быть, сильная. Но такие быстро и ломаются. Морозова, наверное, тоже была такой. Я боюсь Морозовой. Боюсь её силы. Я боюсь капитана. Чего ему от меня нужно? Я боюсь Геры, который следит за мной. Я постоянно чувствую, как он преследует меня. Всюду его следы. Вчера шел в магазин и увидел его шубейку. Он сделал вид, что меня не видит. Но я совершенно точно приметил, что он за мной шёл. Я еще замедлил шаг, и он тут же замедлил шаг. И в школе он прошел мимо. Официально кивнул головой. Дал понять, что со мной не намерен общаться как приятель. Кончилось приятельство. Я и у Толи спросил; «Что это Гера со мной почти не разговаривает?» «Ты же знаешь почему», — ответил Толя. А я думаю, что здесь что-то другое. И Новиков с ним заодно. И, может быть, Алина с ним заодно. Даром что скотом назвала его. И Рубинский с Бреттерами тоже против меня. Рубинский перешел на официальный тон. Екатерина Ивановна подчеркнуто сухо сегодня сказала: «Прошу вас без фамильярностей!» Зло сказала. А вся моя фамильярность и состояла в том, что я сказал: «Милая Екатерина Ивановна». И дураку понятно, что здесь нет никакой фамильярности. Все эти Чаркины, Дребенъковы — эти против, но эти не в счет. Шавки. Что им скажут, то они и будут делать. Получается, что один Новиков со мной по-доброму. Новиков и капитан. Потрясающе как интересно. Иван да Марья как церберы сидят по-прежнему на всех моих уроках. Поучают. Следят. Пока мои нервишки окончательно не сдадут. Такую команду получили. Но это чепуха в сравнении с другим. В сравнении с тем, что я услышал в свой адрес: стукач. Каким образом родилась эта легенда? Кто её запустил? А может быть, так оно и есть? Вон сколько бумажек уже подписано мной. Я и не скрываю: готов давать любые показания, которые никого не компрометируют. Кто и какую роль сыграл в моей компрометации? И за руку никого не схватишь. И никого ни в чем не обвинишь. Может быть, я это все придумал? Тогда какого черта от меня все поотворачивались? Пробовал с Рубинским объясниться. Ушел он от разговора. Не стал со мной разговаривать. Просто, мерзавец, повернулся и ушел.
   И мама ходит чернеё тучи. И каждый раз, наслушавшись их, приходит в дом злая-презлая и обвиняет меня в чем угодно. Самые последние бранные слова вылетают из неё.
   После того как она беседовала с Адой Борисовной и по этому поводу у нас получился грандиозный скандал, я не могу назвать её мамой. В горле застревает. Язык не поворачивается сказать: «Мама». Мне стыдно оттого, что язык не поворачивается. Что-то есть в моем отношении к маме ужасно нехорошее. У мамы все правильно. Как у всех мам. Она не понимает, что эксплуатирует меня. Она и сейчас озабочена здоровьем моим, думаю я, потому что я ей нужен: куда она денется без меня, старенькая, здесь, на Севере. Я понимаю, что мои рассуждения отвратительны.

 

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16

вернуться