ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ПЕЧОРА


© www.pechora-portal.ru, 2002-2005 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML — www.pechora-portal.ru, 2005 г.
© Фото учеников печорских школ 1948-1954 г.г. из архива И.В. Дементьева
© 
Оформление — Игорь Дементьев, 2005 г.
 
 

Юрий Азаров
ПЕЧОРА

роман

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16
 

 

 

   — У меня душа болит,    — говорю я.    — А это значит душевнобольной.
   — Сумасшедший, не болтай глупости,    — отвечает мама.
   — «Не дай мне бог сойти с ума»    — это Пушкин. Александр Сергеёвич. Протопоп не сошел с ума. Выжил. Кремень. И все-таки скандалист. В остроге ссорился с Федором. Зачем? Истина? Может быть, права Алина?    — это уже я про себя говорю. Размышляю. Алина    — это загадка. Зачем я ей? Как нежна она. Как прекрасна. Вспомнился мне разговор с одним человеком: «Знаете, я прожил жизнь,    — говорил он,   — и у меня не было красивой женщины. Я вам честно говорю: не было. Не о любви даже говорю, а вот просто о красивой женщине». И он едва не плакал. Так ласково и так болезненно он говорил. Хорошо говорил. А у меня вот есть красивая женщина, думаю я. И нахожу свои мысли прегадкими. Почему? Я не чувствую вины. Ни перед кем. Я никого не обманывал. Нина? Я ей ничего не обещал. Светочка? У меня к ней совершенно особое чувство. Скореё родительское. Острая чистота. Я изменил ей? Нет-нет. Почему она так ревностно следит за мной? А вот Алина    — это неожиданность. Откуда такая непосредственность? Совсем не стыдится. Ничего не стыдится. Был Гера, ну и что? Сказала: «Признаться? Не могу долго без мужчины. В горле перехватывает. Ненормальной становлюсь». Правду сказала. И потом рассказала, как мучилась с девственностью. Как выбрала парня. Пригласила в поход. Он строил шалаш. Она помогала. Как было?. Противно. Больно. Но как гора с плеч. Вернулась и сразу к подруге: «Посмотри на меня, неужели ничего не изменилось во мне? Неужели все то же самое? Я же женщина теперь. Женщина. Понимаешь, женщина!» И это все мне рассказывает. И про Геру: «Хочешь, все расскажу. С подробностями?» «Не надо»,    — сказал я. И пожалел. С ума сойти можно. Страх примирил меня с мамой.
   — Мама, я влюбился.
   — Слава богу, хоть избавлюсь от тебя.
   —Мама, я плохо влюбился. Страшно мне.
   — Не говори глупостей. Не нужно, чтобы была богатая, нужно, чтобы была красивая, чтобы ты её любил, чтобы она тебя любила,    — это мамина философия.
   — Мама, она очень красивая. Мама, а я очень некрасивый?
   — Ты ненормальный.    — Мама говорит совсем Серьезно.
   — А почему мне от всего страшно?
   — Время, сыночек, такое.
   — Время уже другое. И нечего бояться, а я вот боюсь. Всего боюсь. У меня дурные предчувствия.. Помнишь, я во время войны всегда угадывал, когда похоронки шли.
   — Замолчи и не говори глупостей.
   — Вот и сейчас я вижу, как приближается горе. Мама заплакала:
   — Ну зачем ты меня терзаешь? Зачем меня мучаешь?
   — Мамочка, я не буду больше. Это я так просто, дурака повалял. Можно же пошутить.
   — Ну какие же это шутки? Скажи, что тебе сготовить? Может, пельмени или утку в духовке запечь?
   — Утку. С яблоками    — это прекрасно.
   Мама уходит на кухню, а мне страшно. Я вспоминаю Алину. Её слова. «Ты всего боишься. Ты разве не чувствуешь, что ты всего боишься? Да отключи ты свою голову. Дай ей передохнуть». А голова не отключается. Она у меня привинчена наглухо. И соединена со всеми клетками, души, тела, сердца.
    Как, каким образом Алина почувствовала мой страх? Я всегда прячу страх. А он не прячется. Мне только кажется, что мой страх спрятан, а он всегда и везде со мной. Даже тогда, когда я бесстрашен. И мой страх    — это такое бесстрашное чудовище, потому- он и сильнеё меня, потому он и бесстрашен.
   — Я некто четвертый!    — вы меня так изволили окрестить. Ну, что ж,, сударь, приступим к операции. Вот мой инструмент. Спокойно. Сейчас начнем. Приготовились к потемнению в глазах. Так, еще немножко. Не дышать. А теперь привстаньте.    — И некто четвертый влепил мне пощечину. Копия той, какая однажды сажена была в мою физиономию фрицем. Маленьким толстеньким фрицем. Его так и звали  — Фриц — из арбайтгруппы. У него была мясистая крепкая рука. И он влепил мне, маленькому, пощечину, и я влетел в навозную кучу. И убежал. И он смеялся вслед. И теперь некто четвертый влепил мне ту же пощечину. За что?
   — Это за то, что ты растлеваешь себя, блудный сын.
   — Я не растлеваю себя. Я хочу немножко радости. Я, может быть, люблю Алину.
   Некто четвёртый еще влепил пощечину, теперь в другую щеку.
   — За что?
   — За ложь. Ты не любишь. Ты не имеёшь права любить. Ты    — приспособление для страха. Страхоноситель. А страхоноситель не способен любить. Ты никогда не сможешь преодолеть меня. Ты мой узник. Раб. А рабы не могут любить. Они могут случаться. Они    — животные; Ты и есть животное! Гнусное животное, наделенное умом и вкусом.
   — Мама. Укрой меня... Посиди со мной.
   — У тебя жар?
   — Кажется.
Мама снова ушла.
   — Ну что ж, продолжим,    — это снова некто четвертый.    — Зачем ты ввязался в эти идиотские истории? Если бы я и пожелал спасти тебя, из этого ничего бы не получилось.
   — Я хотел как лучше. 
   — Опять ложь.    — И снова удар в глаз.
   — Больно! Ты что, с ума спятил, так колотить...
   — Вот тебе еще один пирожок!    — И удар в зубы.    — А теперь давай разберемся, почему тебя несет не туда. Начнем с Новикова. Что он тебе сделал, что его так ненавидишь?
   — Он попирает права человеческие. Злоупотребляет властью.
   — Тебя же он не оскорблял? Тебя же он любил!
   — Ну и что? Я не могу быть спокойным, когда других обижают.
   — Лжешь. Если бы тебе грозила смерть, ты бы не полез в драку.
   — Я потому и полез, что никому не угрожает смерть.
   — Что заставило тебя выступить против несправедливости?
   — Во мне сидит огонь. Он сам загорается. Это как наркотик. Так прекрасно ощущать себя смелым. Это сладко.
   — Значит, из чистого эгоизма, а не ради истины?
   — Если каждый будет поступать по совести и защищать справедливость, тогда наступит мир Истины.
   — Мир Истины никогда не наступит, потому что всегда первыми будут вылезать те, кому очень хочется сладкого. Итак, ты с Новиковым не прав.
   — Прав. Если никто не будет выступать против неправды, тогда прекратится жизнь. Я живу до тех пор, пока могу называть себя человеком. Потом, я обязан давать детям образец поведения.
   — Дети, в тысячу раз умнеё тебя. Они отлично понимают, насколько ты глуп. Их привлекает твоя смазливая мордочка, то, что называется одухотворенностью, и, наконец, твоя физическая сила. Ты обманываешь детей. Ты не имеёшь права звать их к нравственному максимализму. Вся твоя ниточка воспитания тянется к бессмертию. Все твои герои сгорают либо в срубах, либо в паровозных топках, либо в застенках крематория. Заметь, общепринятая историческая революционность уже никого не трогает; она спокойна, такую революционность ты не несешь детям. Ты выкапываешь то, что способно поразить, зажечь.
   И у классиков ты отбираешь и даешь детям то, что им не под силу. Они должны окрепнуть. И пичкать их Достоевским и Толстым не следовало бы. Права Длина. С детства она вкусила сладость раздвоенности. Понимаешь, раздвоенности как принципа. Все можно расщеплять. Все. А значит, до бесконечности можно уничтожать. Ломать. Значит, все дозволено. Дети, чтобы выжить и остаться цельными, должны останавливаться. Что-то разъединили раз, а затем тут же остановились: дальше нельзя. Дальше грех. Нельзя познавать все. Нельзя лезть за пределы. А у Достоевского каждый стремится дойти до последней грязи в себе и таким образом достичь гармонии. Если это девочка, то она должна пасть. Чьи-то волосатые грязные руки должны её распять, и перегарное дыхание должно войти в её чистую грудь, и потом еще она должна быть вмята в самую дикую, в новую грязь, чтобы там, в грязи, захлебнуться, и едва-едва выжить, и потом ощутить свежесть воздуха, чистоту росы, тепло солнечного света. Что сделалось с Алиной? У неё нет тормозов? Нет. Потому что она столь же прекрасна, сколь и растленна. Вспомни: она же сделала тебе предложение. Но ты испугался. И ты боишься её, потому что знаешь: её ничто не остановит, если в ней шевельнется грязное чувство, она уйдет к другому немедленно. И Гера ей нужен был, потому что ей постоянно нужна грязь, чтобы там, в грязи, ощутить в себе острую необходимость очищения, острую потребность гармонии    — вот философия Достоевского...
   — Неправда. Достоевский гармоничен. Он    — продолжение Пушкина,
   — Он понимал все совершенство Пушкина. И понимал, что ему никогда не приблизиться к нему. Потому что Пушкин    — это весна, а он, Достоевский,    — дьявольская дождливая осень. Осклизлые половицы. Желтая лихорадка, холодная изморось. Известкой пахнет. И на панели распластана Алина. Вот твой Достоевский. Тебя любят. Тебе хотят добра. Та же Мария Леонтьевна. Она только и твердит: «Жалко парня. Талантлив. Как ему помочь?».
   — Не нужна мне её лживая помощь. Она и хочет мне помочь, чтобы укрепить несправедливую власть Новикова.
   — А чью же власть она должна укреплять? А как ты ведешь себя с капитаном? Тебе .повезло, что такой человек расположился к тебе. А ты его избегаешь. Ты его обмануть хочешь? Кинься в ноги ему. Благодари его.
   — Прочь! Не могу больше!
   Я встаю, потому что прибавилось силы. Я иду и роюсь в книгах. Мне срочно нужно прочесть о том, как Иван Карамазов беседовал с чертом. Мой некто четвертый    — это тот же черт. Он никогда не станет моим вторым «я».
   Входит мама..
   — Почему ты встал? Тут же стенка совсем холодная.
   — Ерунда! Теперь все это ерунда!    — говорю я, нахожу наконец нужные страницы и начинаю читать.

18

   В самый критический момент моего спора с Новиковым подошла Алина.
   Я ждал. Алина должна была меня поддержать. Она этого не сделала. Она все сделала наоборот, точно была с Новиковым заодно. Она сказала:
   — Владимир Петрович склонен к преувеличениям.
   — Но от этого не должна страдать истина,    — сделал вывод директор.    — Меня настораживало и раньше, когда мне докладывали, что у вас не все в порядке с идеологией. Я старался не верить этому. Не может быть, чтобы у нашего учителя была другая идеология. Откуда ей взяться? А тут я сам убедился. Педагог говорит о том, что существуют еще и общечеловеческие ценности. Понимаете, нет общечеловеческих ценностей. Есть классовые ценности. И ваш Аввакум, и ваш Савонарола защищают ценности своего класса. Аввакум потому и погиб, что выражал ценности отживших бояр, на смену которым пришла знать новой, генерации.

   — Нельзя так Аввакума рассматривать. Чтобы его понять, надо заглянуть глубже. Надо посмотреть на него с точки зрения общечеловеческих, высших ценностей: совести, доброты, искренности, народности. Аввакум никак не должен быть смешан с отсталым боярством. Он выше и старой и новой генерации. Так же и Савонарола. Они в видении ценностей, в видении мира приближаются к Рафаэлю.   — Это Аввакум?    — И Новиков расхохотался.
   — Ну, ты и загнул,    — поддержала Новикова Алина.
Я смотрел на Алину. А она уходила от моего взгляда. А мне не стыдно было рассекать на части ее предательство. И я теперь уже спорил с Алиной, а не с Новиковым. И Новиков был рад тому, что его поддерживает новая музыкантша.
   — Конечно, загнул,    — продолжала Алина.    — В Рафаэле нет и грамма жестокости, а Аввакум сплошная жестокость. Я недавно прочла «Житие». Как он хватал за шиворот провинившихся и в землю носом, да по спине палкой, смирение и доброту воспитывал в пастве своей, вот так Рафаэль!
   — Тебя бы носом в землю, чтобы научилась понимать что-то!    — сказал я. И это было совсем грубой бестактно.
   Я понял, что совершил непоправимую ошибку. И Новиков тут же воспользовался ею.
   — Вы не обижайтесь на Владимира Петровича. Вы правильно заметили: он склонен к преувеличениям,   — сказал Новиков, глядя на то, как лицо Алины покрывается румянцем.
   Я думал над тем, как бы мне исправить ошибку. И сказал:
   — Я не так выразился, простите меня, Алина Сергеевна.
    Это прозвучало тоже нелепо. Алина посмотрела на Новикова, точно спрашивая у него: «Ну что, простим?»
   — Надо простить,    — посоветовал Новиков, мягко улыбаясь
   — Рафаэль бы простил, а Аввакум ни за что!
   — Аввакум еще бы плетью огрел!    — снова рассмеялся Новиков. И мрачновато добавил:    — Как сложно все в этом мире. Конечно же, в Аввакуме есть что-то и привлекательное, чистое, что делает его выдающимся человеком.
   — Аввакум интересен в личностном плане,    — сказала Алина, говоря это Новикову, точно меня здесь и не было.    — Он непосредственный человек. Помните, когда вырвали Федору язык, он руками стал шарить во рту у товарища, чтобы убедиться в том, что языка нет.
   — Вы хорошо знаете древнерусскую литературу?
   — Благодаря нашему общему другу,    — ответила Алина, поигрывая глазками..   — Я с детьми подбирала к его спектаклям музыку. Когда речь шла о Рафаэле, я играла Моцарта и Сен-Санса, Чайковского и Паганини. А для сопровождения сцен из жизни протопопа я нашла великолепные куски у Мусоргского, Бетховена и Шумана. Есть, конечно, в Аввакуме какая-то великая сумасшедшинка...
   Они разговаривали между собой. А меня точно и не было здесь. А я не мог уйти от них. Мне досадно было по разным причинам, и главной была та, что меня все же обвинили в идеологических изъянах, не просто в каких-либо методических искривлениях, а в политических ошибках. И Алина знала и понимала это, И продолжала плести всякую ерунду, поддерживая тем самым Новикова.
   Это потом, уже я думал. Как же так случилось е жизни, что мы какие-то главные вещи не называем своими именами? Почему я Новикову не мог объяснить, что никаких идеологических искривлений я не допускал, что у меня нет другой родины, что в этой моей и Новикова родине я защищаю самое лучшее, что есть в ней, и что это самое лучшее смыкается, соединяется, сливается воедино со всеми лучшими общечеловеческими образцами, что только так и воссоздается в сердце воспитанника человеческая культура. Впрочем, вся суть-то и была как раз в том, что ни Алина, ни Новиков меня все равно бы не поняли. Я глядел на Алину и поражался, с каким подобострастием она заглядывала в рот директору. Как она улыбалась. Как играла глазами. И Новиков оценивал прелесть Алины. В нем проснулся мужчина. И этот мужчина сейчас напропалую кокетничал, и от этого мне становилось еще горестнее.
   — Ну так что? Снимать спектакли?    — спросил я. И это была моя новая глупость.
   — У вас Владимир Петрович, болезненное самолюбие. Нельзя с таким самолюбием общаться с людьми. Приведите себя в порядок, а потом разговаривайте.    —  Эти слова уже Новиков произнес разгневанно, 
    И Алина опустила глаза, ей было стыдно взглянуть на меня. Она точно говорила: «Ну вот, так тебе и надо! Получил за свою невоспитанность! Так тебе и надо!» И мне было больно оттого, что она так думает.
   — Я вас не понял,    — сказал я.    — Мне снимать спектакли?
   — Это ваше дело. Я сделал все, чтобы вы нормально работали,    — ответил Новиков и ушел прочь.
   Я некоторое время помедлил, не глядя в сторону Алины. Ждал, что она скажет. А она, наверное, ждала, что я скажу в свое оправдание. И я почему-то не мог ей сказать напрямую: «Ты меня предала!» И она не могла меня обвинять напрямую, иначе как же она может оправдать себя? И мы молча оделись. Молча вышли на улицу. И молча говорили меж собой:
   Я: Мне показалось, что ты ко мне хорошо   относишься.
   Она: Ты совершенно невоспитанный человек.
   Я: При чем здесь воспитанность?
   Она: А при том, что мне стыдно было за то, как ты ведешь себя. Ты был мне просто неприятен. И я была на стороне Новикова, потому что он вел себя самым достойным образом.
   Я: Ну и катись к своему Новикову!
Она: Вот, снова твоя невоспитанность, Нельзя так. Ты становишься отвратительным, когда в тебе просыпается злоба!
   Я: если бы не было во мне этой злости, может  быть, не было бы ничего. Я и злюсь оттого, что кругом одно непонимание.
   Она: А я бы так не сказала. Новиков все понимает. И с ним приятно говорить.
   Я: Его понимание мертво. Вообще всякое ограниченное понимание мертво, как мертва всякая рациональность, даже если она пламенная. Он понимает на уровне обыденного сознания. Вроде бы все умеет разложить, а от его раскладов тошно становится.
  
 Она: Я тоже понимаю на уровне обыденного сознания?
  
Я: Хуже. Ты еще добавляешь к своему пониманию жалкое приспособленчество. Ты не дотягиваешься до высшего прочувствования нравственных законов. Потому тебе и Достоевский чужд. Тебе чуждо всякое художественное воплощение идей. А Достоевский    — художник идей. Ты усвоила внешние атрибуты его поэтики. Да, он меня растлил? Да ты себя сама растлила. И с Герой у тебя не было случайности. И с Новиковым при подходящем случае ты могла, бы оказаться!
   
Она: Ты просто мерзкий, отвратительный тип. Ты    — букашка!
  
Я: Прости меня.
    Алина смотрит на меня большими чистыми глазами и говорит:
   — Ты прости меня. Я не так себя вела в разговоре с Новиковым. Ты на меня очень злишься?
    Мне бы пожать Алине руку. Мне бы тут же ухватиться за это ее восхитительное признание, а не могу перебороть я свое чувство, свою, неприязнь, и потому из меня лезут злые слова:
   — Отчего ты взяла, что я злюсь? Я совсем не злюсь.
   Я лгу, и она понимает, что я лгу, она понимает, что я не хочу сейчас с нею быть искренним, что я держу ее на расстоянии, что я не хочу впускать ее на ту глубину, на которой сам нахожусь. Она снимает варежку и тихонечко просовывает свою руку ко мне в карман, где мой кулачок сжал от холода продрогшие пальцы. Как только она прикоснулась к моей руке, мне совсем на душе стало легко, я придвинулся к ее руке и сказал облегченно:
   — Все это чепуха.
Я сказал это, а на самом деле не снялась моя тревога, и потому, когда мы подходили к дому ее, я очень хотел, чтобы в окошке горел свет, раз горит свет, значит, Нина дома, а раз Нина дома, значит, мне не надо заходить. Этого сама Алина не хочет.
    Свет в окне горел.
   — Погуляем еще немножко,    — сказала Алина.    — Какой мягкий и добрый снег. Луна и снег    — это всегда красиво.
    Мне и хотелось поговорить с Алиной, и я ощущал, что она тоже хотела бы еще что-то сказать в свое оправдание. И я чувствовал, что никогда из моей души не выйдет ее предательская заноза. Так и буду общаться с нею: чем ближе, тем сильнее будет впиваться эта проклятая предательская игла, которую она вогнала в мою душу, когда шел нелепый разговор с Новиковым. А ее рука снова была в моей руке, и от ее тепла что-то менялось в моем отношении к ней. Мое тело спокойно, это, было часто, предавало мою мысль, душу. И сейчас ее тепло в моей руке соединилось с моим теплом, и это тепло настаивало: «Надо кончать эту свару. Ты должен быть благороднее. Ты же действительно был отвратительным в споре с Новиковым, беспомощным. А беспомощность никому не нужна».
   — Я был отвратительным в споре с Новиковым,    — сказал я, не совсем рассчитывая, что она меня в чем-то станет переубеждать, но я хотел, чтобы она меня чуть-чуть в чем-то переубедила, сказав, что я все же, несмотря на мою отвратительность, все же был в чем-то выше Новикова. Но она этого не сказала. Она согласилась со мной:
   — Да, ты был ужасным. Пойми меня правильно. Во мне сидит еще и чисто женское раздражение. Ты выглядел как шут. Мне было стыдно за тебя. Ты вел себя как последний идиот.
   — А ты вела себя как последняя...    — Меня снова взорвало. Во мне все кипело. Я выдернул свою руку из кармана, и ее рука вылетела из моего кармана.
   — Ну договаривай! Договаривай!    — сказала Алина.
   — Я ничего не хочу договаривать. Я еще хотел сказать, что мне все надоели; Все надоело. Но я этого не сказал.
   — Я думала, что ты другой. Я и потянулась к тебе, потому что увидела в тебе что-то особенное. Ты действительно особенный, когда с детьми. Потому что ты им отдаешь самое лучшее. А со всеми другими ты просто такой же скот, как и все. Тебе, кстати, и дети нужны, чтобы утверждаться особым образом. Ты уникальный-рафинированный эгоист. Я поняла, почему тебя ненавидят все.
   — Кто ненавидит? И здесь ты меня предала.
   — Отстань от меня. Отстань!    — сказала она зло и быстро, почти бегом направилась к своему крыльцу.
   Когда дверь за нею захлопнулась, мне стало совсем горько.
   И вдруг жуткая догадка пришла в голову. Алина предавала меня из страха. Она и сама боится себе признаться в этом. А для оправдания красивые слова. А вдруг и Лариса Морозова, окажись на месте Алины, вела себя так же? Ведь по каким-то причинам она изменила Вершину и вышла замуж за Блодова. Что движет этим миром? Что движет этим жутким, ненасытным, неутоляемым беспокойством человеческих душ? Поразительная штука    — по представлениям окружающих, даже самых близких мне людей (мамы, Алины, Рубинского, Брёттеров), я    — дурной человек. Может быть, это действительно так. Я взглянул на окна домов    — от них шло тепло: за окнами движения фигур    — дети, отцы, дочери, матери, обстоятельный Чаркин помогает, должно быть, сыну решать задачки. Дребеньков и Новиков пьют чай. Марья да Иван тихо сумерничают в субботний вечер. Прекрасно живут люди    — так и мама говорит, думают о детях, о доме, о семье, о работе. И все у них хорошо, а у меня все плохо.
   Волна самоуничижения накрыла меня. Сколько же во мне, думал я, гадостности? Обвинил Алину в предательстве, сам-то в аналогичной ситуации вел бы себя так же. Вспомнилось, как однажды ко мне подошел Рубинский и сказал: «Ты извини, но я наблюдал, как ты разговаривал с Новиковым. В твоем голосе, в твоих движениях было столько подобострастия, что натебя жутко было смотреть». Я промолчал. Не мог возражать.

   Вспомнил свое выражение лица, вспомнил свои жесты, вспомнил, движения и интонации, и мне стало стыдно. Стыдно стало даже продолжать воспоминания, столь мерзким вдруг я себе показался. А ведь тогда, когда я говорил с Новиковым, то ощущал взгляды Рубинского и взгляды Бреттер, острые, насмешливые, осуждающие. Ловил эти взгляды и не мог ..ничего изменить в себе самом. Лицемерие и гадливое подобострастие лезло из меня, и Новиков чувствовал это, и так хотелось ему продлить эти минуты моего падения, и потому он так поощрительно меня подзадоривал: «Нет, почему же, вы, наверное, правы, попробуйте, почему бы не попробовать?» И я рассказывал ему, как я намерен это сделать. И что мне для этого нужно совсем немногое: два-три паричка, да несколько метров белой материи, да еще метра два какой-нибудь золоченой ткани, чтобы соорудить костюмы для патриарха Никона и для патриарха Иоакима.
   С такими мыслями я пришел к Толе. Разговорился. Перед тем как пришел Гера, Толя мне сказал:
   — Я здесь всех, понимаю, а тебя не могу понять. Кто ты?
   — Я тот, которому внимала ты в полуночной тишине...    — сказал я и засмеялся.    — А ты знаешь, кто ты сам?
   — Я    — ничего особенного,    — ответил Толя.    — Я знаю про себя все
   — А про Геру ты все знаешь?    — И про Геру знаю все.
   — Например?
   — Гера сейчас рубит лес.
   — Что это значит?
   — То и значит. Ты вот шатаешься и не знаешь, что тебе надо. А Гера точно знает, что ему надо. У него есть участок. И он рубит лес. Формирует вагон. И увезет отсюда вагон леса. Это и деньги, и дача. Отличная дача. Он увезет не только лес, но и все необходимое для дачи: двери, окна, перекрытия, полы    — все будет сделано наилучшим образом.
   Вошел Гера.
   — Ты легок на помине,    — сказал Толя.    — Как делишки?
   — Устал,    — сказал Гера,    — Уже сто лет так не уставал.
   — Что так?
   — Ты себе представить не можешь.    — И он покосился в мою сторону.
Я понял: не станет Гера говорить при мне.
   — Есть хочешь?    — спросил Толя.
   — Спасибо.. Чаю бы выпил. Все как-то сразу навалилось на меня. Надо отчаливать. И чем быстрее, тем лучше.
   — Что, совсем неважнецки?
   — Совсем,    — ответил Гера и выругался.
Он с наслаждением хлебал чай. Изредка в упор смотрел на меня. И я рассматривал его. Вся моя способность ненавидеть сейчас подступила ко мне, ударила по каким-то особым струнам, отчего голова хмелем взялась, замутилось все перед глазами.
   — А что такое капитан, Брыскалов?    — спросил я.    — Оказывается, родственник он Шафранову?
Толя и Гера переглянулись. Взгляд был кратким, но точным.
   — Родственник он Шафранову, ну и что?    — ответил Гера.
   — Так просто,    — ответил я.    — Интересно просто. Говорят, что у него неприятности большие, а тут еще родственника принесло.
   — Какие неприятности?    — спросил Толя.
   — По делу этой девицы,    — сказал я.    — Морозовой. Слышал я, комиссия приехала. Еще неизвестно, чем и. как дело обернется. Говорят, и капитан Брыскалов на эту комиссию работает. Какая-то сволочь у нее в номере побывала перед убийством...
   — Перед убийством?    — спросил Толя.
   — В том-то и дело, что перед убийством, потому что никакого самоубийства не было. Я человек неопытный, но во время вскрытия эта сторона никого не интересовала.
   — Что-то ты много говоришь про это... Давайте выпьем,    — предложил Толя и, не спрашивая, налил в стаканы.
Я понял, что ему очень хотелось, чтобы я разом опрокинул весь чайный стакан, а мне ужасно захотелось знать, для чего это ему надо. И я сказал, что после каждого из них я тоже выпью залпом. У меня уж такая была особенность, что если я весь в, мобилизации, то никогда не пьянею, пока тормоза держат. Гера с Толей выпили. И я залпом опрокинул чайный стакан. Закусили.
   — Так что насчет вскрытия?—спросил Толя...
   — А что такое эксгумация?    — спросил я в свою очередь. И пояснил:    — Я знаю, что такое эксгумация. Я, например, сейчас отчетливо помню следы пальцев у ног и в области живота. Тело белое, а следы пальцев синие. Я только забыл, кто сказал тогда об изнасиловании. Может, Россомаха или Кашкадамов. Только определенно кто-то спросил: «А не могло здесь быть изнасилования?» И кто-то ответил: «Какое может быть изнасилование? Ерунда».
   — Это я сказал,    — прервал меня Толя.    — Ну и что?
   — А ничего. Сейчас, я думаю., по этому делу следствие начнется. И надо знать, чего говорить.
   — Кому говорить?
   — Может, мне, а может, вам? Говорят, что эксгумация дает превосходные результаты. Здесь, при вечной мерзлоте, труп сохраняет свою первозданность. Я не специалист в этом вопросе, но что-то мне кажется здесь очень подозрительным. Я в ту ночь был на вокзале, покупал в буфете папиросы и видел там кое-кого. Кстати, как хоронят после вскрытия? Как Морозову хоронили?
   — А что тебя это так интересует?    — спросил Толя.
   — Есть причина,    — ответил я, пристально впиваясь взглядом в Геру,    — Это не военная тайна, но все же тайна. Могу я иметь тайны? У вас есть тайны? Вот Гера ходит к нам в школу. Не скажет же он нам, для чего он ходит.
   — Скажу,    — ответил неожиданно Гера.    — Нелады в школе. Языки пораспускали. Есть, прямо скажу, вредные элементы.
   — Кто же это?    — спросил я, Гера улыбнулся.
   — А я знаю, чего ты улыбаешься. Могу сказать, что вреднее, чем ты, я не знаю элемента. Тебя на пушечный выстрел нельзя подпускать к школе.
   — Тебя тоже,    — ответил Гера.    — Я бы своих детей такому учителю не отдал бы. Поверь мне, не отдал бы.
   — Ну вот что братцы, прекратите.
   — Ты прав,    — сказал Гера.    — Я, собственно, пошел. . Он действительно быстро оделся и вышел.
   Толя проводил меня до крыльца. Я шел по морозному снегу. И снег скрипел, и луна порхала, как большая птица, то в темное, то в светлое небище.
Когда я подходил к своему' Дому, из соседнего подъезда вышли два человека и, не сказав ни слова, двинулись в мою сторону. Я хотел было им даже уступить дорожку, а сам еще и подумал: «Что же им, места мало, что они прямо, на меня идут?» А тот, кто повыше был, что есть силы ударил меня неожиданно по лицу. Я схватился руками за голову, старался укрыть глаза воротником и рукавичками. Удары сыпались такие резкие и такие сильные. Я, как ни силился крикнуть, не мог, потому что сбивалось дыхание и звука не получалось.
   — За что?!    — все же прохрипел я.
   — Сам знаешь!    — ответил один из них и ударил меня чем-то тяжёлым по голове.
   Падая, я отчетливо видел, как оба побежали в сторону вокзала. Я был в странном состоянии. Вроде бы и не потерял сознание, а не мог от снега оторвать голову.
   А потом я оказался дома. Мама видела, как двое людей в полушубках выбежали и накинулись на человека. Она выбежала на улицу и узнала в лежащем на снегу своего сына, то есть меня. Как было установлено на следующий день, мне было нанесено несколько ударов тяжелым предметом. Мама . плакала. А я решил никому не рассказывать о случившемся. Я все время думал над словами: «Сам знаешь!» Не давала мне покоя мама. Она с утра до вечера доказывала, что не случайно меня побили, это за то, что я всюду лезу. Я всегда замечал, как меняются от горя лица людей. А если горе смешано с ненавистью да еще со злобностью, тогда лицо становится уродливым, вопиюще некрасивым. У мамы это обращение было особенно ярким. Казалось, что холод ее взгляда идет от каких-то неведомых пещерных глубин, что она в минуты своего гнева может и оскорбить последними словами и убить. Помню, меня совершенно поразили и сбили с толку ее гневные слова, которые я услышал бог весть когда и которые однажды только сорвались с ее уст. Она сказала: «Господи, зачем я его родила? Бросила бы и этого в уборную...»
   Я смотрю на маму с нескрываемой злобой. Во мне все клокочет и протестует против нее. Я никогда ей не смогу простить этих слов. Всякий раз, когда из мамы лез пещерный человек, мне вспоминались эти ее отвратительные слова.
   Теперь я лежал, избитый и приниженный, и она бросала ненавидящие взгляды в мою сторону:
   — Так тебе и надо.
   — Замолчи,    — шептал я, но она не унималась: поток самых страшных ругательств заполнял комнату. Она бесилась, пока не уставала. А когда уставала, начинались причитания, и раздавались крики за дверью:
   — Опять, сволочь, над матерью издеваешься?
Я мечтал о прекрасных и добрых матерях. Мечтал о своих детях, о своей семье    — и тогда всплывал в моей воспаленной голове образ Ларисы Морозовой, ее нежное лицо, прекрасные глаза, тонкие руки с голубыми прожилками. Я видел себя в окружении моих детей. Вспыхивала подлинная любовь к будущему. И эту любовь я торопился передать своим ученикам. Они были для меня и утешением, и надеждой, и радостью. В них я черпал то, чего недобрал в детстве. В них плескалось то счастье, какого недоставало мне. Я набрасывался на книжки, чтобы высечь из них те искры человеческой любви, какие так нужны и мне и детям.
   Завтра я расскажу им о Толстом. Нет, если уж были в детстве ребенка беды, то они непременно дадут о себе знать во взрослой его жизни. Детские слезы    — это источники будущего горя и отдельных людей, и всего человечества. Эти источники нередко оборачиваются потом и реками крови. Единственным условием настоящего воспитания является атмосфера любви, атмосфера, в которой личность всегда цель и никогда средство! Я об этом расскажу детям завтра. А сегодня я, помимо своей воли, сравниваю свое детство и детство Толстого, мои страдания и страдания Николеньки Иртеньева. Николенька не сразу стал знаменитым графом Толстым. Он познал и горе, и любовь. Ему подарена была эта великая любовь к человеку всем укладом воспитания. «Дети, а теперь в классы»,    — говорит домашний учитель Карл Иванович. Здесь же, рядом со спальней, классы, где будут учить его, Николеньку Иртеньева, будущего графа Толстого, всем премудростям наук, ибо маменька упросила отца: «Что угодно, но ради бога ни в какие учебные заведения не надо отдавать детей». И детям дают всестороннее образование и воспитание дома: «А, теперь игры., а теперь играем в четыре руки, а теперь разучиваем мазурку»,    — и горести Николеньки: сбился с такта на мазурке    — позор! Ужас! Как перенести это горе!!! Я размышляю над горестями Николеньки. Как же далеки они от моих бывших невзгод. И другой факт: не то экономка, не то горничная Наталья Саввишна наказала по совету барыни десятилетнего Николеньку, ткнула его мордочкой в испачканную им скатерть: «Как она посмела меня, графа Иртеньева! Как посмела своими холопскими руками прикоснуться ко мне,..» Я нащупываю тумаки- на своей голове и неожиданно вспоминаю Аввакума: вспоминаю, как его дубасили кольями, стегали плетьми, морили жаждой, холодом, голодом, как измывались над ним, как он рычал на всех, кто его обидел,    — и я чувствую, что его социальная душа ближе мне,ближе, чем душа Николая Иртеньева, будущего графа Толстого. Я смотрю на свои деревянные полочки, сам сбил, высокие, но не до потолка, обязательно, если удастся, наращу до самого потолка, что-. бы как у Тарабрина было. Смотрю я на полочки и вижу репродукцию Рафаэля. Сикстинская мадонна с младенцем плавно ступает своими крепкими ногами. Удивительно: у Толстого и у Достоевского висело изображение мадонны. Должно быть, отличные мастера копировали. И каждый день Толстой и Достоевский начинали свой рабочий день с того, что встречались с добрым, мучительно-прекрасным взглядом мадонны. И, наверное, светлели лица русских титанов.
   Я лежу, и мне еще хуже от сознания того, что произошло со мной здесь, в Печоре. От меня все отвернулись    — и такая острая боль охватывает меня, что едва удерживаюсь, чтобы не заорать. Но я не кричу, потому что со мною мои книжки. Всегда они приходили ко мне на помощь. И всегда, когда я вчитывался в книжки, всегда рядом были и дети, их пытливые лица, мордочки, их доброта, их высокая щедрость. И когда на следующий день я войду в класс, этой щедрости будет в избытке, и мне захочется отдать им, детям, столько прекрасного, что есть во мне, чтобы ни у кого из сидящих в классе, даже у Марьи и Ивана, не осталось в душе сомнения в том, что мир не может быть злым или приносить беды. Я рассказываю о Толстом, читаю кусочки о его любви к матери, вижу его, юного графа, у постели прекрасной молодой женщины и слышу вопль крестьянки, точнее её младенца, который, увидев мертвую барыню, закричал что есть силы, потому что, как замечает уже Толстой, сквозь белизну лица усопшей уже проступили пятна трупного разложения.

   Я говорю с непреходящей, бесконечно щедрой материнской любви. Я так далек от своей ненависти к моей родной мамочке, я так её люблю сейчас, ибо мои беды, моя жажда любви и к ней взывают. Я так далек и от своего социального нулевого статуса, попранного человеческого статуса. Во мне вспыхивают чудесные силы преодоления суетности в самом себе, ибо высшее богатство    — не иначе как- приятие тех ценностей, которые дороги Толстому. Теперь эти ценности, это высшее богатство со мною. Оно во мне. Оно рассыпается перед детьми, и поэтому они смеются, и поэтому Марья, сухая, противная Марья, дрогнет, есть же и у нее *мать, и выдавит мне в конце урока: «Сегодня было очень интересно, кто знает, может, такое отступление от программы можно назвать и оправданным. Надо же детям прививать любовь к отечественной, литературе». А я совсем не ставлю таких задач. Мне самому не терпится и неймется, так хочется пробудить в себе самом это непонятное и великое чувство любви. Мне кажется, что я предан и самой любовью, предан навсегда, что все, что-, произошло со мной,    — это никакая не случайность, а какое-то зашифрованное мое бытие, которое раскручивается только вот таким способом. Ползаю я по грязи, носом тычусь в самые густые и непотребные зловония, пью жижу, отвратительную мерзкую жижу, смешанную с этими зловониями, кто-то снова тычет меня по затылку: «Нагнись!»    — и я снова ползу, и все равно мне кажется, что я исполин, что в моей душе горят и вспыхивают звезды, что у меня статус да и самосознание ничуть не ниже, чем у графа Льва Толстого, что и любовь у меня будет настоящая, что я вовсе не падаю, а так просто, не иначе как гимнастические упражнения или поклоны отбиваю. Морозова по семьсот поклонов совершала, это нелегко    — голодом, жаждой и мольбой тело умучить, умучить боярское холеное тело. Я не хочу верить в то, что я предан всеми, что ничего у меня не будет в жизни, кроме страданий, не хочу верить в то, что мои нынешние невзгоды не случайны. Напротив, я убежден, что мир устроен самым наипрекрасным образом, что эта изумительная весна в Печоре до того восхитительна и добра, что остается только черпать из нее в себя всю мудрость жизни и все её тепло. Черпать и нести в себе. Черпать и давать другим. Черпать и верить, надеяться и дышать полной грудью.

19

   Некто пятый — моя ложь. Неотъемлемая часть моих противоречий. Владелец моих тайников. Как только я брался за перо так он, этот некто пятый, проявлялся во всю мощь. И в тот раз я пришел из лесу потрясенный, потому что в лесу получилась драка между Надбавцевым и Черновым. Все знали, что конфликт у них развивался из-за Светланы. Но кое-кто из ребят знал и другие причины. Говорили, будто черновскую собаку, Франца, отправил на тот свет Сашка Надбавцев. Убил из дробовика. И сам признался в этом. Впрочем, некоторые утверждали, что признание Надбавцева недействительно, так как все это он наговорил на себя нарочно, чтобы сильнее разозлить Валерия. Я сделал несколько попыток поговорить по душам с обоими парнями, но мне оба сказали примерно одно и то же:
   — Не надо. Сами разберемся.
   В эти дни особенно непонятно, я бы сказал, хищно вела себя Света. Она напрочь игнорировала обоих поклонников и, как мне казалось кокетничала с Виктором Горбовским из девятого «В».Надо сказать, что у меня и времени не было вникать в интимный мир ребят. Я увлеченно разрабатывал новую технологию процесса обучения, в основе которого были такие средства, как игра и производительный' труд, школьное самоуправление, физическое и эстетическое развитие. Я успел уже отправить в Москву проект новой школы и две новых статьи, объясняющих необходимость школьной реформы.. Что я приметил: пока я занимался конкретикой (всей этой технологией обучения, статьями, организацией жизни детей), все шло более или менее хорошо. Но как только я заглядывал в свое нутро, так все казалось ужасным и безвыходным. Ложь, сплошная ложь. Во мне сидел какой-то пласт не то чтобы суетной никчемности, а просто безысходной, непоправимой лжи. И это мешало мне работать. Угнетало. Требовало избавиться. Я вспоминал слова Новикова о подноготной моей. Она была, эта подноготная. Я тогда жил и такой максимой: если в нравственность человека добавить хотя бы капельку непорядочности, то такая нравственность обречена на перерождение. С этой максимой я входил в класс. С нею я поучал. её как забрало приподымал всякий раз, чтобы обнажить себя: вот ад я    — чист как слеза.
   У меня однажды Чернов спросил:
   — И вы никогда не говорите неправды?
   — Теперь никогда,    — ответил я.
   И после мне было стыдно от этой лжи. Я готовил себя к уничтожению моего тайного пласта. И чувствовал, что не могу это сделать. Я тысячами нитей был связан с этим пластом. Он входил в мою кровь, в мои суставы, в мозг, в мышцы. Все мое «я», моя душа, тело, моя идеология не желали знать прошлого, связанного с отцом.
Один факт меня совершенно сбил с толку. Мне рассказали, что Валерка Чернов сказал вгорячах Надбавцеву:
   — Ах ты каторжная душа!
Может быть, Валерка и не имел в виду то, что отец Саши Надбавцева был сослан в эти края вместе с семьей. Может быть, он просто так, для красного словца это сказал. Только Саша воспринял это оскорбление болезненно. Он кинулся на обидчика с кулаками, и с ним случился обморок, отчего все в классе были страшно напуганы.
   Я стал готовиться к разговору с ребятами. Мне нужно было разрешить застрявшее во мне противоречие. Думаю, что это была одна из причин того, что я в одну бессонную, ночь написал о ребячьем конфликте что-то вроде рассказа под названием «Несостоявшееся убийство». Как только я в этом рассказе проговорил для себя вслух мою подноготную, так мне сразу стало легче. Я был почти готов к самому трудному разговору с детьми. Но тут случилась новая беда. Совершенно непоправимая. Перед этой бедой бледнели все прочие мои тревоги. Моя бедная мама, должно быть, тронулась в уме. Я в последние дни замечал её подозрительно косивший взгляд. В этом взгляде была какая-то растерянная враждебность, враждебность, смешанная с улыбкой, с ожиданием разрядки. Но не придавал этим переменам особого значения. Но вдруг, когда я однажды обнаружил, что в моем столе не оказалось моих записок, в том числе и этого последнего рассказа, я стиснув зубы подошел к маме. То, что произошло с мамой, ошеломило меня. Она заплакала, закричала:
   — Сыночек, не бей меня! Я отнесла бумаги...
   — Куда?
   Мама как-то вся сжалась, глаза её были совсем безумными, остатки растерянной улыбки с размытыми тенями скользили по лицу.
   — Сыночек, я хотела как лучше! Не проклинай меня, сыночек! Ой, что я наделала!!! Прости меня, господи!
   — Куда ты отнесла бумаги?    — закричал я в бешенстве.
   — Сам знаешь куда!
   В бессилии я опустился на стул. Мама сидела в уголочке и тихонько .плакала, и мне её стало нестерпимо жалко. А еще через несколько минут она уже улыбалась и даже бросила мне фразу:
   — Может быть, и к лучшему!
   Эта фраза вывела меня из себя, я грохнул кулаком по столу, слетела чашка, и мама кинулась собирать осколки:
   — Такую чашечку разбил. Такую чашечку...
   — Да плевать мне на твои чашечки!—орал я.   — "Надо же сделать такое! Собственного сына заложить!
   — Там разберутся! —И мама вдруг рассмеялась, и от этого смеха я едва не лишился рассудка.
   — Ты пойми! Там все неправда. Там ложь, это же мое сочинительство!    — говорил я.
   — Разберутся,    — отвечала мама. (Потом, много лет спустя, мне кто-то из врачей скажет: это начался распад личности, её страхи, какие копились долгие годы, переиначились в ней, перекрутились и вышли наружу таким образом.)
   — Ты с ума сошла! —орал я, не зная, как понять все, что произошло.
   — Не сошла! Не думай, что ты один умный. Я тоже многое понимаю. Недаром люди говорят...
   — Что люди говорят? С кем ты ещё болтаешь обо мне?
   — Здорово ты мне нужен, чтобы я о тебе болтала. Я прочитала твои глупости. Зачем ты пишешь всякое вранье?..,
   — Кому ты отдала мои бумаги?!
   — Кому следует.
   — Говори!    — приблизился я к ней.
   — Люди! —заорала она не своим голосом...
   Я схватил пальто и выбежал на улицу. Стал припоминать содержание моего рассказа. Все, кроме этого рассказа, не представляло опасности. В статьях и в педагогических заметках была самая что ни на есть лояльная и государственная аргументация, так что опасаться чего-либо не приходилось. Там тоже была ложь. Крикливая. Экстремистская: «Я сделаю! Я добьюсь! Я перестрою!» И ссылки на классиков, на основоположников, точно они мои ровесники. Этак запросто: «Маркс сказал, Энгельс сказал: человек сам творит свое воспитание, свою судьбу и даже— историю». Патриотизм и есть творчество человеческих судеб, судеб страны, когда не утрачивается связь с прошлым. С самым лучшим, что было в прошлом. Где же еще черпать силы духа, как не в истории? Неколебимость — где еще найдешь такую неколебимость, верность идее, какую я отыскал в Аввакуме, Пушкине, Достоевском, Чернышевском, Добролюбове, Ушинском. Оттого и стыд жег меня изнутри. Стыд перед прошлым. Стыд за мой тайный обман.
   Я вспомнил по абзацам мой рассказ. Потом мне его вернули, и я думал: «Как я жаждал новой лжи! Как же я всегда стремился казаться лучше, чем я есть. Разве это не ложь!» Я вчитывался в рассказ, и мне становилось не по себе оттого, что в нем был чистый рационализм, тупиковый, беспросветный, лживый рационализм.

 

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16

вернуться