ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ПЕЧОРА


© www.pechora-portal.ru, 2002-2005 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML — www.pechora-portal.ru, 2005 г.
© Фото учеников печорских школ 1948-1954 г.г. из архива И.В. Дементьева
© 
Оформление — Игорь Дементьев, 2005 г.
 
 

Юрий Азаров
ПЕЧОРА

роман

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16

 



 

   На следующий день ко мне в школу пришли двое. Беседовали о Морозовой. Ничего нового я им не сказал. Двадцать раз спрашивали у меня: а может, я был в номере в ту ночь на девятнадцатое февраля. Будто я идиот. Смешно было мне. До тех пор, пока они не взяли у меня подписку о невыезде.

   — Я и так никуда не собираюсь выезжать, — сказал я, а внутри точно оборвалось что-то, и я ощутил испуг, и они, эти двое, поняли это и ручку обмакнули в чернила и сунули мне:
   — Подпишите. Порядок такой. Я расписался и окончательно ощутил себя растоптанным.

20

   Случилась еще одна беда. В нашем подшефном третьем классе был ученик    — Шура Дребеньков, сын завхоза. Прибежал ко мне однажды Валерка Чернов   — он жил по соседству с Дребеньковым:
   — Владимир Петрович! Пошли, убьет Дребеньков Шурку.
   — Спокойнее, — сказал я и весь настроился на мирное решение конфликта.
   Ещё не дойдя до дома Дребенькова, мы увидели такую картинуг Шурка в штанах и в рубахе бежал по талому снегу, а за ним гнался с ремнем в руке Дребеньков. Шурка бросился ко мне. Я взял его на руки.
   — Отдай пацана! — заорал на меня Дребеньков. Я шел с Шуркой на руках к дому Дребенькова.
   — Кому говорю, отдай!   —вопил Дребеньков, хватая меня за рукав. Он был пьян, и я не стал ему возражать.
   — Хорошо, Петр Пантелеевич, отдам. Донесу до крыльца и отдам.
   — Сейчас отдай!    — И он рванул меня за воротник.
   Я едва не упал. Передал Шурку Валерке. Тогда Дребеньков кинулся к Чернову, но я преградил ему путь. Дребеньков навалился на меня всем своим грузным телом и грязной пятерней своей вцепился в мое лицо. Вот тогда-то я и не выдержал, ударил Дребенькова. Он упал. Мне даже показалось, что упал нарочно. Я стал его приподымать. То ли губа у него была рассечена, то ли нос я ему зацепил, только кровь была на его лице. Дребеньков заорал на всю улицу:
   — Паскуда! Я так это не оставлю! Милиция!
    Прибежал участковый. Собрался народ. Я ощущал то, с какой ненавистью смотрели на меня соседи Дребенькова.
   — Ни фига себе учителя пошли. — А чо?! Им мало в школе мордобоя, так по квартирам лупить стали.
   — Воспитатели, называется.
   — Пройдемте оба со мной, — это участковый сказал, обращаясь ко мне и к Дребенькову.
...Пришел домой. Мать кинулась ко мне:
   — Сыночек, я все знаю. Опять ты в милиции был. Господи, на людей стал кидаться. Что с тобой? Люди говорят, что заболел ты. Лучше сразу лечиться, чем запускать болезнь. Сыночек, не надо скрываться от меня...
   Я ушам своим не верю. С кем еще она обсуждала мои дела?! А говорить с нею бесполезно:, она не видит меня. Глаза безумные, чужие,, будто пленкой покрыты,   — один испуг, и причитает:-
   — Господи, с кем я останусь, если тебя заберут...

    ...И в учительской. Захожу — все замолкли. Смотрят на меня как на сумасшедшего. Пошло. Прямо-таки Чацкий. И Лиза и Софья тут же. И обе избегают меня. На лицах сочувствие. Я двое суток не спал, и вид у меня, я это приметил, действительно как у сумасшедшего: глаза блестят, испарина на лице, руки мокрые от жара.

    ...Пригласил меня капитан. Раскрыл папку и вытащил оттуда мои записки.
   — Это всё было?
   — Плод моего воображения, наброски, черновики.
   — Я так и думал. Как вы себя чувствуете?
   — И вы туда же. Я чувствую себя великолепно.
   — Я так и знал.
   — Что вы знали? — вскипел я.
   — Что у вас все в порядке.
   Я ушел от капитана, и новые страхи стали бередить мою душу.
   Я думал: где мой смех, где мои друзья, где моя прежняя беззаботность? Я потерял все. Я дрожу от несчастий моих, и никто не желает мне помочь. Все отвернулись от меня. Что мне делать? Как жить дальше?
   Я понимал: не вывести мне одиночества. Не вынести жестоких преследований души моей, собственных самоистязаний. Бесконечные монологи с самим собой. Бесконечные диалоги с другими наедине с собой. Вереницы картин перед глазами. Несколько раз я поймал себя на том, что разговаривал на улице вслух и даже размахивал руками. И горло пересыхало у меня от этих разговоров, и глаза мои блестели лихорадочным блеском, и я видел внутренним взором, что этот блеск, размытый и раскромсанный, очень похож на тот блеск, какой приметился мне в маминых глазах. Что-то новое и единое появилось у меня с нею. Какая-то сила лжи петляла над нами, связывала в единое целое, повелевала подчиниться, гремела грозно и неумолимо:
   — Нет у тебя выхода, покорись мне, — лжи!
   И неистовая волна протеста вздымала меня на последние высоты нажитой мною нравственности, и я говорил себе: «Нет!»
   Я спорил с самим собой. Спорил с детьми, с мамой, педагогами. Я просыпался ночью от этих споров, засыпал и (сроду раньше такого не было) снова просыпался оттого, что мои видения продолжались во сне и заканчивались новыми страхами и новыми побеами.
   А между тем шла весна. Была новая пора в Печо
ре. Вовсю шла реабилитация, и мои сцены с возвращением Аввакума из Сибири были тоже, восприняты Бреттерами и Рубинским как некий намек на происходящие события.

* * *

   Неожиданно вызвали к Новикову.
   — У меня жалоба на вас, — сказал директор так сочувствующе, что я невольно про себя, поблагодарил его за участие. — Наш Дребеньков написал.
   Я молчал.
   — Я в затруднении, — пояснил Новиков.    — Он пишет о том, что вы избили его. К заявлению приложен акт экспертизы.
   — Не может быть, — сказал я, протягивая руку. , Новиков показал мне бумагу о снятых побоях. В конце листочка значилась подпись Толи Розднянского. Новиков сочувствующе стал рассуждать:
   — Я, конечно, могу посодействовать, но как пойдешь против факта? Уголовное дело. Избиение.
   — Я его не избивал.
   — Свидетели есть. Кстати, среди свидетелей и ваш приятель    — Леня Шустиков, муж Софьи Павловны, учительницы вечерней школы.
   — Не может быть, — снова сказал я.
   — Вот, пожалуйста.
   И я снова протянул руку за бумагой.
   — Но Дребеньков полез ко мне первым. Я защищался сам и защищал ребенка.
   — Это уже дело судебного разбирательства. Как там решат, я не знаю.
   — Судебного?
   — Я не стал бы вас беспокоить. Дело серьезное. Подумайте, в чем и как я бы смог вам помочь.
   — Я не знаю, — тихо прошептал я. Мне было так больно и так беспомощно, точно обе мои ступни придавило вагонеткой.
   — Конечно, мы могли бы от партийной и профсоюзной организаций ходатайствовать, но вы так всех восстановили против себя.
   Я только много лет спустя понял, что Новиков играл со мной. И эта игра, куда там Борджиа и Макиавелли,   — высший класс игра! — подлинное чувство и подлинное переживание. А тогда я смотрел в его искренние, блестящие, отполированные голубые глаза и понимал каким-то особым чутьем, чего он от меня хочет. И не мог сделать того, чего он от меня ждал. Не мог я завопить, запросить, чтобы он меня защитил. Не мог сказать: «Помогите, Алексей Федорович. Всегда буду вам признателен. Спасите меня».
   Что-то в моем разуме заклинилось. Речь отнялась. Язык будто распух. В горле пересохло. Я встал и вышел из кабинета. Очнулся я, когда кто-то меня толкнул в плечо. Я сидел на вокзале, и был второй час ночи. Когда я пришел на вокзал, когда я оделся, как я вышел от Новикова    — как я ни силился,    — этого припомнить никак не мог. Зато появилось нечто иное: перед глазами плыли картины, и взор, и дух мои, и разум мой точно стремились уследить, освоить, запомнить то, что с такой стремительностью, проносилось передо мной.

21

   Слышу учительские голоса. «Вот до чего докатились, в школе нелегальщина появилась», — это Чаркин швырнул на стол завуча классный рукописный журнал «Печорская звезда». «Объясните, что это значит? — строго проскрипела тогда Марья. — Кто утверждал?» «Два года назад утвердили на педсовете, — отвечал я. — Да вы поинтересуйтесь содержанием. Мы связались с писателем Сердюковым, он нам ответил, что будет рекомендовать, в частности, рассказ Светы Шафрановой к изданию. Так и написал: «Это бесценная краеведческая, патриотическая работа...»
   Помню, как тогда я доказывал, что благодаря детскому сочинительству в несколько развырастает грамотность, ну а главное — совершенно меняется духовная атмосфера класса... А им было все равно, что я говорил. Дома я по нескольку раз перечитывал рассказ Светланы. Конечно же я улавливал в нем мои слова, мои интонации, но в ее рассказе я вдруг увидел новую Светлану.
   Вот ее рассказ «Возок» с гоголевским эпиграфом: «И какой же русский не любит быстрой езды».
   «Едва тянется по декабрьскому бездорожью к устью северной реки Мезень возочек. Везут русского человека Аввакума Петрова с семьей в дальние края. Плачет, пряча слезы, жена Настасья Марковна. Видит Аввакум прошлые свои беды. В Тобольск сослали, но и там Никонову ересь проклинал Аввакум. И оттуда доносы пошли на протопопа. И велено из Тобольска на Лену везти. И поручено было мучить в пути русского человека Аввакума другому русскому человеку — Афанасию Пашкову, который войско в шестьсот солдат возглавлял. Негласный приказ из Москвы был получен Пашковым. Знал Пашков, что, правдолюбцем слывет протопоп. «Вышибем эту благодать из протопопа,    — решает Пашков.    — Незаметно вышибем. И придраться нельзя будет». Тишина на Шаманском пороге зловещая. Похаживает Пашков, поглядывая на двух замученных старух    — одной шестьдесят стукнуло, а другой за семьдесят.
   — Что, красавицы, приуныли?  — спрашивает у старух Пашков.
   Прячут в черные платки, свои лица старушки: в монастырь плетутся старухи, какое уж тут веселье.
   Так и отвечают Пашкову:
   — Какое уж тут веселье, батюшко!
   — Ах вы, красавицы мои, ах милые, да у вас грудушки еще крепенькие. Винца хватим, бабоньки, провеселимся всю ночь, про горюшко позабудем. — Обхватил обеих сразу старушек Пашков, стал их ворочать, да, приговаривать: — Да вы в теле, бабоньки, самый раз жениться вам. Свадьбу здесь на Шаманском пороге и сыграем, а ну, Ванька, зови Елисея и Петра — женихами будут, ядрена вошь!

   Перепугались насмерть старушки. А Пашков на глазах у протопопа шпагой размахивает, усы свои . подкручивает, — из чарки угощает казаков, на свадьбу сзывает: широка душа у русского человека    — пей, гуляй, братцы! Свадьба так свадьба — один раз живем, мать его за ногу! Тащи бревна, сбивай столы, рыбы наловить, и пирогов напечь, свадьба так свадьба, как у людей чтобы было — не мусульмане мы, христианский обычай токмо признаем, мать его за ногу, сучье вымя!
  
Заголосили в оба голоса старушки:
   — Прости нас, батюшко! Избавь от греха. Дай Нам вольную уйти и постричься в монахини.
   — Гуляй, ребята! Две свадьбы разом! — орет Пашков.
   В третий раз порывается Аввакум остановить Пашкова, да останавливает его женушка Марковна:
   —
Оставь его. Убьет он тебя, окаянный.
   Не стерпел Аввакум. Вырвался из рук Марковны, ринулся на воеводу:
   — Не подобает таковых замуж выдавать.
   — Ты-то откуда
знаешь, еретик?
   —
Богу не угодно глумиться над идущими в монастырь — грех великий. Погибель на всех придет, коли не прекратишь богохульство.
    Зароптали солдатики, зашумела земля на Шаманском
пороге, ветер поднялся, тучки солнышко закрыли, расхохотался воевода:
   — Ах вы мои махонькие, ах вы мои монашенки,
да я ли вас в обиду отдам, да скорее пусть руки мои отсохнут, а ну, бабоньки, что есть мочи в горы, и ты, протопоп, сердобольная душа, с ними, а ну бегом, еретичья твоя душа, пусть в дощанике твоё семейство едет, а ты горами да лесами с бабоньками, сучье твое вымя...
   А потом рыкнул на Аввакума воевода, да сбил с
ног, да ударил по щеке, да чеканом по спине, да велел семьдесят два удара по спине кнутом. За что? А так: намек был из Москвы. Вроде бы и не было приказа, а только намек был: мучить. Мучь, а вдруг околеет. Плачут солдатики. Клянут в душе воеводу, а все равно глядят, как лупят невинного человека.
   — Бьешь-то за что? Ведаешь хоть сам? — спрашивает протопоп.
   — Ах ты еретичья душа! — грохочет Пашков. — А ну по бокам его, сукиного сына. Да по ребрам, да
под дых, душа из него вон.
   Упал замертво Аввакум. Жена в обмороке, дети плачут. Казаки ропщут, а Пашков командует:
   — Заковать еретика. Бросить на дощаник.
   Лежит на дощанике без сознания Аввакум, Дождь льет, снег падает на голое тело. «Господи, за
, что же ты меня так наказываешь?    — шепчет Аввакум.    — Я же за бедных вдов заступился». Так я приехали в Братский острог. Вытерпел муки. Бросили в острог мученика. Что собачка в соломке лежит Аввакум. Не кормят и не поят его. Мыши, вши и блохи на той соломке прямо стаями. Страшнее холода и голода эта гадость. А Пашков хохочет:
   — Скажи: «Прости меня!»    — в избу теплую и чистую переведу.
   Молчит протопоп, лучше смерть, чем прощения просить.
   ...Перекатывается возок с горки на горку. Тишина и покой. Ледяное оцепенение. Синий ветер обласкивает сугробы. Потрескивают ели и старые сосны. Чудная морозная чистота разлита повсюду, точно1 ангелы охраняют этот прекрасный божественный мир. Этот покой охраняют.
   ...Везут протопопа Аввакума, теперь уже из Мезени, в последнюю ссылку, уже небось и яма приготовлена, куда он будет спущен, где суждено ему коротать свой век с друзьями до самого сожжения в срубе.
   И снова видится жизнь прежняя протопопу. И я, ее вижу. Вижу и мучаюсь в размышлениях. Из ссылки, от Пашкова, от всех бед возвратился Аввакум в Москву. Алексей Михайлович принял его, слова милостивые ему говорил: «Здорово-здорово, Аввакум, свидеться снова нам довелось, так, должно быть, бог велел. Живи, протопоп, не будешь обижен мною!» И обласкан был в Москве протопоп. Первым делом отправился он по приглашению в дом боярыни Морозовой Феодосьи Прокопьевны. Уж как стал к хоромам ее боярским подходить, так сердце забилось с такой силой, что едва на ногах удержался. А как завидел толпу у ворот ее дома да услышал про себя голоса в толпе: «Аввакум идет! Самим царем обласкан»,    — так приосанился, собрался с волей своей, двуперстно благословение свое бедному люду шлет, касается рукой своей одежды и тела больных и немощных, молитвы читает Аввакум, радость в лице его сияет.
   На крыльце три лика родных увидел он, три фигуры знакомых увидел, впрямь троица: по краям княгиня Евдокия Прокопьевна Урусова, родная сестра Феодосьи Морозовой, и Мария Герасимовна Данилова, двоюродная сестра боярыни. Обе сестры в синем. А посредине в розовом, празднично розовом    — розовое платье, розовая  шаль,    — Феодосья Прокопьевна, три красавицы улыбались идущему навстречу протопопу.
   Лёгким наклонением головы ответствовали сестры на тройной поклон Аввакума.
   — Сестры мои, духовные дочери мои, шестикрылые серафимы вы мои, воинство небесных сил мое,    — сказал Аввакум.    — Как увидел вас, так мысль в голову пробилась: трисоставное божество вижу, Евдокия, Феодосья и Мария, чудный состав, впрямь по образу святой троицы.
    Горячие слезы полились по щекам Аввакума, все в глазах затуманилось, святое, долгожданное, настоящее, богом данное ему видение святой троицы, и аромат их платьев, и белизна их теплых рук, коснувшихся его щеки, сколько и как же горячо думалось Аввакуму там, в ссылке, в кромешном аду, когда с двух сторон кнутами, по спине да по бокам, да злые усмешки палачей, да холод, собачий, да голодовки, как же думалось хорошо о добрых и святых именах, о прекрасной Феодосье Морозовой, о ее сестрах, как хорошо думалось, что муки все он терпит и за то, чтобы им, сестрам, было спокойно на душе, думалось и о том, что они знают о его муках, знают и молятся о нем, иначе и не выдержал бы пыток и мучений бедный их Аввакумушко.
   — Что это у вас, батюшко, с ручкой? — вдруг помрачнела боярыня Морозова, увидев черные рубцы поверх запястья.
     Рассмеялся Аввакум:
   — А это дьяволы окаянные упражнялись. Велел воевода Пашков меня на цепь посадить на дощанике. Буря поднялась, сшибает меня, вертит в разные стороны, а за эту руку-то прикован цепью, боль нестерпимая, думаю: а вдруг ручка-то моя не выдержит, переломится, да и кожа порвется, ан нет, крепко, должно быть, сбит Аввакумушко, сын Петров, коль выдержала его косточка, да вот шрамушки остались в память об иродах да об мученическом моем во славу господа моего Иисуса Христа.
    Как сказал Аввакум эти слова, так птички с карниза слетели и сели ему на плечи, и всех это чудо поразило, потому что сели-то на плечо Аввакуму обычные птички, серенькие воробышки сели, а не какие-нибудь охотничьи соколы или голуби почтовые.
   — Ишь, пигалицы, признали своего, эти два воробышка с самой Сибири за мной следуют. Сколько же счастья у меня, что свидеться довелось, где же ваши птенцы, девы вы мои, государь Ванечка где?
    А боярыня глаз не сводит с рубцов Аввакума, в худое изможденное лицо протопопа всматривается, и ее глаза добрым и радостным светом наполняются.
   — А угадайте-ка, сестрицы, о чем государь со мной беседовал? — спрашивает уже в хоромах Аввакум.
   — Да откуда же нам знать? — говорит, смеясь, Евдокия.
   — А вы прикиньте-ка, ну, Мария?
   — А не приказал ли тебе царь в открытую пойти на Никона? — рассмеялась Феодосья.
       Что то злое блеснуло в ее глазах.
   Перепугано поглядели на неё сестры:
    — Полно, не надо так, верить надо в добрые намерения царя-батюшки!
    — Нет у него добрых намерений! — резко повернувшись к сестре, сказала Морозова.  — Боится он всего. И кары господней, и кары людской, и боярства боится, и Никона боится, и Аввакума боится, и эта боязнь и держит его клещами, не спит по ночам, кричит во всю мочь, страхи его одолевают, вот и заигрывает он со всеми, хитрый, как лиса, наш царь. Не верь окаянному, Аввакум!
   — Окружил, говорят, себя блинниками басурманами да новичками, с верой православной играет, Христа предает, — это Мария пояснила.
   Понял протопоп, о чем сестры .пекутся. Понял Аввакум, чего более всего боятся сестры. Понял Аввакум и мучительную боль, и пристальный взгляд Феодосьи: «Кто же ты теперь, наш духовный отец? Кем же ты будешь после всех твоих мучений? После треклятого твоего дощаника, на котором как последний пес был целью привязан? Как же ты теперь жить будешь? Хватит ли у тебя сил вновь начать борьбу за праведность и чистоту?!»
   Все эти слова прочитал в глазах Морозовой. Она даже отстранилась на мгновение от духовного отца своего. Гордая, неприступная, к нему подошла, укрылась розовой шалью    — всегда протопоп терялся, когда видел ее божественную красоту, какой-то чудный свет шел от нее, и знал Аввакум, что ни от кого в мире такой свет не исходит. И знал протопоп, что нет в мире другого человеческого существа, которое бы в духовной силе и вере превосходило его, Аввакума. В первый раз как повстречался протопоп с боярыней да как увидел книги языческие Платона да Аристотеля да еще бог весть какие, так в гнев пришел: нельзя эти книги в доме держать, грешно боярыне праведное с грешным смешивать. Ответствовала ему тогда боярыня:
   — Угодно было богу о праведнике Сократе миру поведать. Не отступился от веры Сократ. Смерть предпочел, а не стал с окаянными заодно. Мудрости и силе мы должны учиться у всех, кто богу угоден был на этой земле.
   Смирился протопоп, хоть и сказал ей:
     — Ох, боярыня, не верю я этим книжкам. И не женское это дело — старопечатные книги в голову  брать.
   — Женское, — резко тогда ответила боярыня с такой твердостью, что Аввакум понял: не переубедить Феодосию. И пояснила боярыня:
   — Верю я тебе, Аввакум, всю жизнь светить тебе буду. Что бы со мной ни случилось, с тобой буду. Любые муки готова я испытать, лишь бы твоя праведность оставалась такой же прекрасной, какой я знаю её и какую люблю и праздную всю мою жизнь.
   И понял тогда протопоп: от бога идут ее слова, понял, что все она выдержит в борьбе со злом, а все же, окаянный, не любил в себе протопоп это смешливое свое окаянство, а потому и сказал тогда, глядя на ее тоненький стан да на тонюсенькие ручоночки, на белую кожу глянул, приметил голубые прожилки на ручках, сказал смеясь:
   — Ох, много на себя берешь, боярыня. Не ведаешь, какое зверство хоронят в себе враги наши. Выдержишь ли ты испытания, какие суждено было выдержать господу нашему?
   Блеснула тогда острым прекрасно-ослепительным взглядом красавица Морозова, алый румянец пошел по ее щекам, отчего еще прекрасней стала она, губы сомкнула свои, а потом, точно вспомнив о чем-то, улыбнулась широкой и щедрой улыбкой, отчего белый жемчуг зубов такой счастливостью засверкал, что у Аввакума совсем на душе стало светло и прекрасно. А Морозова подошла, смеясь, к свече и руку к огню поднесла, так что увидел Аввакум сквозь огонь яркую кровь боярыни, и то, как пламя ласкало ее нежную кожу, и в ноздри его горелая казнь кинулась, и глаза боярыни смеялись радостным блеском.
   — Дура! Дурища! — заорал тогда что есть мочи Аввакум и кинулся к Феодосье, и сбил пламя, и руками обхватил боярыню, и замер на секунду: так легка  была Морозова, никогда еще Аввакум не ощущал, не осязал такой дивной красоты в руках своих.

    И боярыня застыла на мгновение, в голове ее вспыхнула молния, и прошла эта горячая молния до самых кончиков ступней, и когда совсем легкое дыхание появилось в ее груди, улыбнулась она Аввакуму так свято и так по-детски просто, что в душе у протопопа свет заиграл с такой силой, что он был готов поклясться, что ничего в жизни не испытывал подобного, разве только когда первенца на руках впервые держал.
   — Не оскверняй мою душу бедную таким злым испытанием,   — сказал тогда, едва не плача, Аввакум.   — Будешь дочерью моей духовной. Буду верен тебе всегда. И только с тобой уйду или в небо или в бездну. И засияло тогда лицо боярыни.
   — Родной, — сказала она и заплакала, — отказала я всем женихам, порвала я злую любовь мою, ты знаешь, о ком я говорю, и мучит меня одна мысль. Ночами не сплю, все думаю, о тебе пекусь и мучаюсь, и совладать со своей мукой не в силах я.
   — Что тебя мучит, поведай мне, зорюшка моя, ластовица моя, дружочек ненаглядный мой.
   — Нетерпеливая я. Досадница всем. Ничего доброго не сотворила.
   — Как же не сотворила, когда каждый день творишь добро — не нарадуется московская беднота, твоей щедрости?
   — Не в счет, такая доброта. Все хочу отдать людям, хочу и не могу. А потому мятеж в душе моей. И еще одно. — Морозова потупила взор. —  Сама со слезами молюсь и тебя прошу, батюшко, попроси у Владыки об моем сыне, Ванечке, чтобы было угодно сочетать его законным браком, чтобы дал ему Господь супружницу нищелюбивую и благочестивую.
   — Помолюсь, матушка, — ответил Аввакум. — Что  еще гложет душу твою?
   Морозова молчала.
   — Говори, — твердо сказал Аввакум.
   — Хорошо, — отвечала боярыня, — не дает мне покоя одна мысль. Как подумаю, что ты от меня идешь к своей Марковне, так кровью сердце мое обливается.
   — Дружец мой, солнышко мое, ласточка моя милая, чудо мое, как могла тебе прийти в голову такая  мысль? Смышляешь ли ты, о чем говоришь мне?
   — Я вынесу любые пытки. А эту пытку я не смогу вынести.. Я наложу на себя руки, умру, не могу это вынести!
   — Безумная, окаянная, выколи себе глаза челноком, язык свой грешный вырви клещами.
   — Не бранись, Аввакум, Ты во мне весь. Весь, понимаешь, дружочек. И брань твоя не от сердца, а от ума идет, и глаза твои нехорошо глядели, когда ты бранился. Ты знаешь, как решила я умучить жаждой и постом свое тело, так легче мне стало. А Марковну я твою люблю и любить буду. Всегда буду помнить ее духовную любовь ко мне, помнить, как она душу мою духовной пищей питала. Но прости меня, грешную, не могу осилить в себе радости, когда вижу тебя, слышу тебя, все в моей душе переворачивается. Пыткой радостной оборачивается.
   — Не кручинься ты на Марковну,   — попросил мягко протопоп,    — она же ни в чем не виновата. Она простая баба. Она ничего не знает того, о чем мы говорим. Душой я с тобой. Всегда с тобой. В небо уйду только с тобой. Ничто не заставит меня отступить от веры и правды.
   И теперь, после ссылки, после стольких испытаний, Морозова точно решила сверить, каким же стал ее духовный отец, каким он будет после того, как так щедро обласкан Алексеем Михайловичем, да князьями, да боярами. Где это слыхано, чтобы после ссылки да пыток в такую милость человек попадал?! Устоит ли от соблазнов житейских Аввакум!?
   — Устою! — крикнул, сверкая черными глазами, Аввакум. — Ох, как потешусь я над злодеями! Ох, как обрушусь я на мерзавцев царских, ох, как бы хотелось мне рассечь напополам собаку Никона или расчетверить его, пса окаянного. Огонь пылает в моей груди, боярыня. Приклони ухо свое к душе моей, и ты услышишь, какая сила выросла в моей груди, рассеки грудь мою, загляни вовнутрь, и ты увидишь, какова моя любовь к тебе, какова, моя праведная чистота и какова готовность защищать веру нашу.
    ...Мчится возок по белой равнине. День стоит такой чудно-пьянящий — самый раз бы чуду прийти, молнией возвестить миру великую истину, откровениям Протопоповым соединиться б с откровеньями божьими — самый раз, — именно такая благодать стояла в небе, в деревьях, в снегу белом. Все было в этом прекрасном мире. Не было только чуда».

* * *
   Рядом с рассказом Светланы Шафрановой было помещено исследование Саши Надбавцева, которое тоже- отметит особо в своем письме к нам писатель Сердюков. Я читаю записки Саши. Некоторые мысли и выписки из разных исторических сочинений мне показались интересными, и я воспроизвожу их подлинно.
    «Можно себе представить,  писал Саша, — какие впечатления ложились на душу великого Петра, подготавливавшегося к великой исторической деятельности. Отца его, Тишайшего государя, не раз покидала природная мягкость характера. Что же должен был испытывать будущий властитель России, чья молодость была возмущена открытым бунтарством староверства? Чтобы понять личность Петра и реформу, нужно пристально вглядеться в суровые лица брадатых поборников русской старины, нужно вслушаться в сильные, подхваченные стоустою толпою речи о необходимости умирать за веру, нужно оценить высокое историческое значение XVII века для России — века, пытавшего тяжелою внутреннею борьбой силы русского народа и недаром представлявшегося современникам «антихристовым временем» (Н. Тихонравов)».

* * *
   Историк С. М. Соловьев считал, что эпоха Петра была необходимым следствием всей предшествующей истории и что «так тесно связан с нашей истории XVI и XVII, разорвать их нельзя».
   И далее:
   «По России ходили слухи. Желаемое выдавали за действительное. Имена двух бунтарей — Разина и Никона — были рядом. Правление Алексея Михайловича открывает новую эпоху в развитии духовной жизни России. Противоречия, бунты, распри, расколы, войны — все это соединено с подъемом духа, с сопротивлением сердца, с торжеством мысли, наук и искусств, привлечением талантливых людей к власти, к социальным преобразованиям. Русское общество, по выражению историка Ключевского, треснуло, как трескается зеркало, неравномерно нагреваемое в разных частях. «Тогда стали у нас друг против друга,    — пишет Ключевский,    — два миросозерцания, два враждебных порядка понятий и чувств. Русское общество разделилось на два лагеря, на почитателей родной старины и приверженцев новизны, то есть иноземного, западного.
   XVII век подготовил преобразования Петра Великого. Сотни талантливых людей, русских и пришедших, проводили какую-нибудь новую преобразовательную тенденцию, развивали какую-нибудь мысль, иногда целый ряд мыслей. Судя по ним, — пишет Ключевский, — можно подивиться обилию преобразовательных идей, накопившихся в возбужденных умах того мятежного века. Эти идеи развивались наскоро, без взаимной связи, без общего плана, но, сопоставляя их, видим, что они складываются в довольно стройную преобразовательную программу, в которой вопросы внешней политики сцеплялись с вопросами военными, финансовыми, экономическими, социальными, образовательными. Вот важнейшие части этой программы: I) мир и даже союз с Польшей; 2) борьба со Швецией за восточный балтийский берег, с Турцией и Крымом за Южную Россию; 3) завершение переустройства войска в регулярную армию; 4) замена старой сложной системы прямых налогов двумя податями, подушной и поземельной; 5) развитие внешней торговли и внутренней обрабатывающей промышленности; 6) введение городского самоуправления с целью подъема производительности и благосостояния торгово-промышленного класса; 7) освобождение крепостных крестьян с землей; 8) заведение школ не только общеобразовательных с церковным характером, но и технических, приспособленных к нуждам государства,    — и все это по иноземным образцам и даже с помощью иноземных руководителей. Легко заметить, что совокупность этих преобразовательных задач есть не что иное, как преобразовательная программа Петра, эта программа была вся готова еще до начала деятельности преобразователя. В том и состоит отличие московских государственных людей XVII века: они не только создали атмосферу, в которой вырос преобразователь, но и начертали программу его деятельности, в некоторых отношениях шедшую даже дальше того, что он сделал» (В. О. Ключевский).
   Именно этот век назван бунташным: растет крамола, всюду недовольства, мятежные слухи, казни, бунты, пытки, доносы. Интересная мысль у историка Татищева: «Царь Алексей Михайлович как военными, так и гражданскими делами, а наипаче правосудием, милостию и добрым економическим учреждением прославился, а оной не токмо сам от беспорядочных и непостоянны поступков престола и живота лишился, но всего государства разорению тяжкому дал причину» (В. Н. Татищев).
    ...А перед глазами картины.
   — Ваши дети так увлечены историей! И находите вы время копаться в старине? — это меня Иван Варфоломеевич встретил у входа.
   Чует мое ухо, что неспроста он со мною говорит, что, наверное, какой-то замысел чёрный уже созрел в его голове, а все равно мне приятно его доброе слово. И я взахлеб начинаю рассказывать о том, над какими редкостными источниками сейчас работают ребята.
   — Я вас хотел бы предупредить, — доверительно сообщает мне Иван, дотрагиваясь до моего плеча своей крепкой рукой. — Вы посоветуйте ребятам, чтобы они воздержались от посещения некоторых домов.
   — Например?
   — Ну есть тут дома, где живет нежелательная интеллигенция, в прошлом...
   — Уже нету прошлого! Нету! — взревел я. — Оно в прошлом, ваше прошлое!
   — Напрасно вы горячитесь! Для кого в прошлом, а для кого оно только начинается, и еще неизвестно, что с чем может поменяться местами. История повторяется.
   — В виде фарса, — отрезал я. — Впрочем, вам этого не понять.
   Я почти побежал, намеренно отрываясь от него. Но он догнал меня. И я видел в морозном воздухе, как плавали его суженные зеленые жесткие глазки, Они то и дело впивались о меня, а изо рта вылетали слова:
   — Я вам еще одну вещь скажу, а уж вы как хотите. Некоторые родители возмущены вашими экспериментами. Перегружаете ребят ненужными делами. Жалобу на вас написали.
   — Вранье! Не могло этого быть. Я постоянно провожу собрания родительского актива и хорошо осведомлён о родительских настроениях...
  Морозный день был чист и прекрасен. Снег хрустел под моими ногами и под ногами Ивана Варфоломеевича совсем одинаково.
   — Мне хотелось бы вас предупредить, — ласково обращается ко мне Валерия Петровна, кутаясь правым плечом своим в дорогой своей щубе. — Опять кто-то пустил слушок, что вы с детьми занимаетесь богостроительством и богоискательством. Это опасный слушок. Его трудно опровергнуть.
   Мне бы улыбнуться, пожать плечами или отмахнуться рукой: «А, все это ерунда!» — а я полез в доказательства.
   — Не горячитесь. Куда вы денетесь, если ваши дети читали Мережковского, который тоже про Аввакума и Савонаролу написал?

   — Ну и что?
   — Ах, вот как! А вы знаете, что Мережковский за рубежом вел идеологическую диверсию против нашего государства?
   — Разве Мережковский изъят?
   — Думаю, что да.
   — А я думаю, что нет.
   — Все равно он — белогвардейская сволочь. И он, и его жена, и его собутыльники — Северянин, Ахматова, Мандельштамп...
   — Без «п»,   — сказал я, невольно улыбнувшись,
   — Без какого «п»?
   — Просто Мандельштам.
   — Это без разницы. Раньше за Мережковского могли пятьдесят восьмую дать. Во всяком случае, я не позволю, чтобы у нас в школе...
   — А я позволю! Позволю! — заорал я на нее неожиданно. — А вам не позволю так говорить о русской культуре! — И тут я допустил непоправимое. Из моих уст вылетело ругательство. Не матерное, но крепкое. Ругательное слово. Я думал, она завизжит, упадет в обморок, побежит в партийную организацию. А она улыбнулась по-доброму и сказала:
   — Слава богу, хоть один раз от вас живое слово услышала. — И добавила: — Шизик несчастный!


   — Я прочел сценарий про Савонаролу и фра Доменико, очень любопытно. Глубоко и по-настоящему. — Это Рубинский мне сказал. — А ваш рукописный журнал — это просто шедевр.
   Я молчал. Мне не хотелось ему отвечать. Вообще говорить с ним не хотелось. С чего бы это он лебезить стал? Может быть, потому, что очередная комиссия особо отметила мои уроки, или письмо Сердюкова подействовало.
   — Благодарю вас, — ответил я холодно, не желая налаживать с ним отношения.
   — По-моему, не все так просто. Я хотел бы вам...
   — Посоветовать, — перебил я его.    — Не суйтесь не в свои дела, сударь. Прощу вас, Я человек не клановый, сугубо коллективный.
   — О вас только и говорят везде, — это Алина мне сказала. — Зазнались?
   — Да.
   — Фра Доменико — это красиво звучит, — проговорила Алина и улыбнулась.
   Она ушла, а я думал, что бы могла означать эта ее загадочная фраза.
   В остракизме есть свои плюсы. Долгое противостояние неожиданно может обернуться прозрением. И тогда наступает бесстрашие. Ликующее бесстрашие. Такое бесстрашие, должно быть, пришло к Аввакуму. Потому и написал он столь щедро и искренне свое знаменитое «Житие».
   Моё бесстрашие будто приоткрыло клапаны для выхода моих просветленных сил. Наступил покой. Ощущение слабости и правоты придало мне уверенность. Мне казалось: я готов к любым новым испытаниям.
   Я ощущал и то, как мою силу и мою правоту чувствовали другие. Только с одним я не мог примириться: за что? Я ничего не выдумываю нового. Я ввожу в жизнь то, что забыто, утеряно, то, за что были войны и бунты, революции и кровопролития. Я воскрешаю то, что написано в книгах основоположников: знать культуру народа, овладеть всей суммой знаний, которые выработало человечество, соединить это знание с производительным трудом, искусством, физическим развитием    — это же аксиомы государственной идеологии. В чем же дело? Почему такое нежелание признать узаконенный -идеал? Почему такая боязнь идеалов? Почему меня непременно надо тащить на плаху, когда кругом такая весна, такая реабилитация людей, ценностей, имен, истории?
    В остракизме есть свои плюсы, когда весна принадлежит тебе, а не тем, кто тебя намерен изгнать,
   Я верил в мою весну.

22


   В один миг вся школа вылетела на улицу.
   — Что это? — спросил я.
   — Екатерина Ивановна уезжает. Им разрешили. Реабилитировали.
   Я выхожу на крыльцо. Едет возок по слепящему снегу. Точь-в-точь как в сочинении Светы Шафрановой. Только весна на улице. И Екатерина Ивановна в возочке смеется, румяная и красивая, машет голубой рукавичкой пуховой. Бреттер сидит рядом с нею, закутавшись в коричневую шубу. Оля приподнялась в возочке, машет ручкой, А ребята, кто одет, а кто раздет, бегут за возочком и кричат:
   — Екатерина Ивановна! Екатерина Ивановна!
   И на крыльце крик:
   — Екатерина Ивановна уезжает! В Москву уезжает!
   И десятки ребят, вся школа выливается из дверей, и Марья на крыльце, разгневанная, с бело-розовыми пятнами на щеках, схватила двух третьеклассников, вот-вот станет языки рвать! Кинулись третьеклассники к возочку.
   — Да  остановите же их! — кричит мне Валерия Петровна. — Да что же вы стоите? — это мне говорит второй завуч.
   А я стою и гляжу на возочек. И нет мне радости. И больно мне оттого, что я остаюсь здесь, в холодной и прекрасной Печоре, где моя жизнь набирает новую силу, где мои страдания дошли до предела.
   Новиков вышел на крыльцо. Пухлые ручки собраны в кулачки. Лицо побагровело. Сузились голубые глазки. Увидел возок, машущую голубой пуховой перчаткой Екатерину Ивановну, ликующую Екатерину Ивановну, для которой он, Новиков, теперь ноль, никто.
   Что-то шепчет про себя Новиков, и его глаза подергиваются слезой. Сжимаются пухлые ручки, белеют от злости эти ручки, плечи у Новикова приподнялись, весна стоит на крыльце, редкая, теплая, вечная, веселая весна, потому и лица детей так прекрасны, он, Новиков, в этой весне затерян, застыл, как ледяной ком, как оставшийся еще от прошлой осени брошенный сучок, впрочем, сучок крепкого дерева, примороженный, не тронутый гнилью, но отрезанный, выдернутый из родной надежной плоти,    — нет прежнего Новикова, нет и никогда не будет, и об этом машет, должно быть, Екатерина Ивановна, машет и смеется, не слышно ее раскатистого смеха, но можно представить, так легко представить ее раскатистый смех, ибо этот смех    — сама весна, с капелями, с солнцем, с прогретыми пятнами на спине, есть в слове «апрельское» особенная мягкость, есть особая нежность, светлая, почти белая, но, конечно же, и розоватость, и голубизна, и палевость, мягкая, едва заметная палевость проглядывает в этом чудном слове, и школа в апрельском воздухе, двадцать раз перекрашенная, все теперь в апрельском свету видно    — видна на залитых солнцем стенках и прошлогодняя краска, и еще двухлетней давности краска, и еще совсем, может быть, довоенная краска, все эти выцветшие краски    — голубые, оранжевые, желтые    — теперь особенно живописны в апрельском свету, и на фоне этой необыкновенной солнечности Новиков и Марья кажутся крохотными, и их злость в этой весне так некстати. Что вертится сейчас в голове у Новикова, какая грудная жаба его грызет, с какой силой кровь приливает к сердцу, к еще здоровому сердцу, еще не до конца уничтоженному злостью и алкоголем, какие мысли вспенились в его большой голове?    — ах, должно быть, хорошо бы на плаху их по очереди всех, кто в этом возочке. Чтобы снова застыло все, чтобы порядок был, как прежде, без шума, и без всплеска, и без весны! И головы этих, кто в возочке, на плаху, и по очереди у них клещами язычки, пусть учатся говорить обрубками, и руки, чтобы не писали больше никогда, по запястье, а можно и вдоль ладони отрубить, оставить по мизинцу да по безымянному, а остальное начисто отсечь, пусть на полу персты обертываются в крестные знамения, пусть детишки разглядывают не ликующие лица, а эти самые персты, ишь Бреттер насупился, а это кто? Уж не Рубинский  ли идет по обочине? Он самый! Позор! Сорвать учебно-воспитательный процесс    — за спиной звонок.   — это не третий урок    — кончилась большая перемена, второклассники пытаются выглянуть на улицу, но с этими проще, а ну марш в классы!    —это нянечка нацелилась тряпкой в стриженые головы. Новиков вдруг в мою сторону глянул и будто спросил, зло поблескивая улыбкой:
   — А что же вы не пошли провожать этих?
   — А я сам по себе, мне эти ни к чему,    — будто ответил я. А сам думаю: что же это со мной делается, и не радуюсь я, и не огорчаюсь, уехала, так и уехала, больно в груди у меня, потому что та же Екатерина Ивановна и тот же Бреттер не то чтобы чужие мне, а совсем противостоящие мне, как и эта сволочь, Новиков, и кто больше мне противостоит, еще неизвестно. Мне приходит в голову мысль: я совсем одинок с людьми и одиночество исчезает, когда я с детьми. И так радостно становится мне, когда я один, потому что все вокруг меня оживает, все добреет, все апрельским звоном переливается.
   И вдруг что-то екнуло у меня в груди. Вижу в толпе детей Валерку Чернова. Подбегает он к возочку, что-то кричит, лошадок похлопывает по крупу.
   Люблю я печорскую весну. Буйство печорское люблю. Льдины набухли на реке, поднялись, вздыбились и, шурша и гремя, мощно стали наступать друг на друга. Не уйти от столкновений. Не миновать разлома. Не обойти этого неуемного быстротечного очищения, когда вся многокилометровая печорская даль вдруг напрягается и  изнутри взрывается под палящим солнцем, и наружу выплескивается свободная мощь реки, вширь и в длину растекается, точно вытянувшись в одну сплошную плоскость, и мчится эта мощь до самого Ледовитого океана, нельзя дважды ее глазом окинуть, каждый раз по-новому светится она, и каждый раз по-новому апрельский звон достигает самых последних глубин печорского неба.

23


   Педагогический конклав был в сборе. Сидело человек восемь из школы и приезжих человека четыре. Кабинет Новикова был узким, как калоша. И место, где стоял директорский стол, было овальным. Совсем непонятно, для чего понадобилось это закругление. В самом центре этого закругления сидел с двумя кондотьерами крохотный человечек, Элий Саввич Крошутинский. Новиков расположился в общем ряду. Скромный он. Дескать, здесь ни при чем, все это приезжие затеяли, а ему, Новикову, своих бед достаточно.
   — Встаньте, — сказали мне.
   Я понял, что им удобнее слушать, если я буду стоять. Я встал, и от этого некоторое равновесие конклава нарушилось. Собрание качнуло, и калоша оттопырила байковую подкладку.
   Конклав заседал до тех пор, пока терпение одного из кондотьеров, сидевшего справа от Элия Саввича, не лопнуло. Он сказал:
   — Надоело. Товарищ Попов либо водит нас за нос, либо он ничего не понимает. В обоих случаях ему не место в школе.
   Я в двадцатый раз кинулся доказывать:
   — Воспитание, построенное в отрыве от усвоения человеческой культуры, прежде всего отечественной, неизбежно становится ущербным. — Я доказывал, что беру исторические явления в их развитии. Беру главные факты, главные периоды истори — Возрождение, революции, реформы. Анализирую великие образцы искусства, Я утверждал, ссылаясь на основоположников, что такие имена, как Данте, Микеланджело, Рафаэль, Боттичелли, Савонарола, Макиавелли, Аввакум, Морозова, Робеспьер, Наполеон, Пестель, Пушкин, Достоевский, Бальзак, — я перечислял, пока один из кондотьеров не вспылил:
   — Знаем мы эти имена, хватит перечислять!
   — Маркс сказал, — твердил я свое. — Ленин сказал... Крупская сказала...
   — Не занимайтесь демагогией, — бросил Чаркин с места, — Вы отвлекаете детей от учебы. Вы преподносите им не наши идеи. Ваш последний спектакль про Савонаролу — скрытый поклеп на нашу действительность...

 

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16

вернуться