ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ПЕЧОРА


© www.pechora-portal.ru, 2002-2005 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML — www.pechora-portal.ru, 2005 г.
© Фото учеников печорских школ 1948-1954 г.г. из архива И.В. Дементьева
© 
Оформление — Игорь Дементьев, 2005 г.
 
 

Юрий Азаров
ПЕЧОРА

роман

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16

 

 

 

   — На нашу школьную действительность, — поправила Валерия. — Всем известно, как вы отзываетесь о руководстве школы.
    Я покраснел. Дело в том, что я имел неосторожность сравнить Александра VI с Новиковым. Я вспоминал, кто же присутствовал тогда. Я в упор смотрел на завуча, точнее на ее руку. Так постаревшую всего лишь за один год.
   — У меня есть предложение: ходатайствовать об увольнении товарища Попова, — это Чаркин как с цепи сорвался.
   Валерия, как ученица, тянула вверх свою припухшую красноватую длань.
   — Этого недостаточно, — сказала она. — Мы уволим, а он будет калечить детей в другом месте. Надо ходатайствовать вообще о лишении права преподавания. — И она решительно рассекла воздух рукой. Той самой вкрадчивой рукой, которой год с лишним назад она пыталась объясниться. Теперь Валерия ликовала. Улыбку едва сдерживала!
    Я ушам своим не верил. Я стоял и думал: нельзя горячиться, минута решает жизнь. Я окинул взглядом присутствующих, будто ища поддержки. Новиков блистал голубизной своих ясных глаз, точно говоря мне: «Не радуюсь и не сочувствую, сам ты себя до такой ситуации довел». Отвел я от него глаза. Марья на меня ласковенько глядит, ручки сложила на животике, шепнула соседке: «Прохладно все-таки в кабинете, продрогла вся». А та, кому шепнула, ответила ей что-то да на меня глазами любопытными: надоел ты всем, братец, ох как надоел! Мой взгляд на ведущем остановился, на Элии Саввиче. Гонфалоньер карандашиком свои белесые бровки будто приподымал. Знал я эту гонфалоньерскую мудрость: сначала страх нагнать так, чтобы до костей прошибло, а потом на тормозах спускать. Знал я и другое: ждут они от меня, чтобы я в ноги им кинулся, чтобы лбом по полу, чтобы голова надвое, чтобы видно было всем, как они меня переиначили. И все же я набрался выдержки и совсем, как казалось мне, хладнокровно сказал:
   — Вы хотите решать мою судьбу, так выслушайте меня.
   — Сколько вам еще потребуется времени?    — спросил один из кондотьеров.
   — Хоть сто часов, — ответил я. — Разве, когда решается судьба человека, можно думать о времени?
   — И все же сколько минут вам понадобится?
   — Тридцать.
   — С ума сойти можно,    — это Валерия реплику бросила.
   — Ни фига себе, — это Чаркин.
   — Не более десяти минут, — сказал один из кондотьеров.
   — За десять минут я ничего не успею изложить. Все то, чем я занимался, крайне сложно и ответственно.
   — Хорошо. Мы не станем ограничивать вас во времени, — это Элий Саввич кивнул головой.
   Я перевел дыхание и решил говорить так, чтобы это было и доказательно и крайне интересно. Что-то внутри подсказывало, что я должен говорить так, чтобы все мои противники потихонечку стали переходить на мою сторону. Я верил в их доброту и щедрость.
   — Мне хотелось бы посмотреть на мою деятельность как бы со стороны, — начал я. — Давайте еще раз окинем взором, чем же занимался учитель Попов с детьми.
   Конклав насторожился: начало необычное. Мое сознание это отметило, а мой теоретический слух, однако, уловил в этом экспромте и некоторую фальшивинку, которую я тут же исправил, продолжив так:
   — Согласитесь, одним логичным воздействием всколыхнуть личность невозможно.
   — Конечно же не случайно выбран именно такой спектакль, и название его «Фра Доменико, Боттичелли и их учитель» не случайно. Представьте себе некий центр, и в этом центре находится Истина, Бог, Красота, Добро. Чем дальше от этого центра, это, кстати, я вычитал у Толстого, тем больше зла. Так вот, у самого центра Боттичелли, чуть подальше от него фра Доменико, а еще дальше — Савонарола, а за ним Макиавелли и совсем далеко — папа Александр Шестой, его сыновья Хуан и Чезаре, дочь Лукреция. Забыл, а рядом с Боттичелли    — и Данте, и Рафаэль, и Микеланджело, и Леонардо да Винчи.
   Смотрите, что получается: в эпоху Возрождения создаются величественные шедевры истинной красоты — Сикстинская мадонна, Давид, Примавера, Джиоконда. Совершаются великие открытия в области, науки, астрономии, философии. Рождаются города-коммуны. И рядом утонченный разврат, убийства, отравления, пытки, костры, доносы, отцеубийства и матереубийства, козни — вот что такое эта возрожденческая эпоха. Я поставил перед детьми сверхзадачу — докопаться до истины, ответить на вопрос: как же могли в одно и то же время соединиться такой несусветный распад и такой высокий расцвет искусства. И что же вы думаете? Дети, мои девятиклассники, дали интересные ответы. Я зачитаю отрывочки из ребячьих докладов. Они, к сожалению, не отработаны, но мысль в них бьется свежая, поразительно четкая и нравственно чистая. Вот что пишет Света Шафранова: «Когда я всматриваюсь в Сикстинскую мадонну, я вижу за ее спиной Родриго Борджиа с пухлыми руками в перстнях, этими руками он подписывал приговоры, вижу его сына Чезаре, зарезавшего своего брата Хуана, вижу искреннего Макиавелли, создавшего впервые в мире теорию злодеяний. Сикстинская мадонна освобождена от прошлого и настоящего, от крова и хлеба, от ласки и тепла. Ее никто уже не примет в свои объятья — ни Савонарола, ни его противники. Возрождение возникло прежде всего как освобождение от любых нравственных канонов, от любых нравственных предписаний. Освобождение стало символом жизни.
   — Какой бред! — это Валерия сказала. — Проповедь вседозволенности.
   — Помолчите, — это Новиков вполне доброжелательно.
   Я продолжал, как бы не обращая внимания на реплики:
   — А вот как подбирается к истине Саша Надбавцев: «Существует в мире бескомпромиссный нравственный закон. Этот закон повелевает творить Добро и Красоту. Если человек переступает этот закон, он неизбежно начинает творить Зло. Макиавелли — честнейший человек, гениальный человек, но он стал творить Зло, потому что переступил нравственный Закон. Он создал макиавеллизм — самое безнравственное учение о государстве. Его соотечественник флорентиец Савонарола — искренний и даже нравственный человек, но он тоже переступает границы нравственного Закона и тоже начинает творить Зло. Он любит красоту и искусство, и он же эту любовь свою доводит до абсурда: сам решает, что нравственно, а что безнравственно в искусстве. Он говорит об этом Боттичелли, и тот сжигает свои полотна, решив, что они безнравственны. Очень схожая ситуация с той, какая была у Гоголя, когда он сжег «Мертвые души».
    Я остановился и посмотрел на присутствующих. Молчание. Элий Саввич был весь внимание, и все смотрели на то, как он слушал.
   — А вот что написал Чернов Валерий. Он пишет: «Наверное, не всякое разложение в государстве сопровождается расцветом искусств. Тоталитарный режим фашистской Германии не дал ни одного поэта, писателя, живописца. Возрождение.   — особое соединение нравственного распада и нравственного поиска. Для Сикстинской мадонны и для Лукреции Борджиа нет пределов, только первая готова, идти до последнего во имя утверждения нравственных норм, а вторая совершает любые безнравственные поступки и верит в то, что так и надо поступать»,
   — Может быть, достаточно, у нас же не методический совет,    — это Валерия Петровна предложила, нервно подергивая плечами.
   — В самом деле- Все это мы и так знаем,    — поддержала ее Марья Леонтьевна.
   — Позвольте мне все-таки закончить, — обратился я к судилищу.
   — Продолжайте, — махнул рукой Элий Саввич,   — только ближе к существу вопроса.
   — Хорошо, — ответил я. — Вот только еще одно сочинение — Оли Брегтер. Она пишет: «Савонарола был слаб духом и, как известно, под пытками отказался от своего учения. Его ученик Сальвестро сразу предал своего учителя и подписал все нужные клеветнические обвинения. Только Фра Доменико, сколько его ни пытали, не пр.оронил ни слова, он до конца верил в демократическое учение Савонаролы и с радостью ждал высшей меры наказания    — сожжения на костре. Когда он шел на казнь, его лицо сияло, будто он шел на праздник. Он и говорил судьям и своим друзьям о своем праздничном состоянии духа. Он был убежден, что таким, образом способен утвердить истину и таким образом сможет послужить учению Савонаролы, в какое он свято верил. Когда я читала про Фра Доменико, я невольно думала о мужественной стойкости Аввакума и его троих друзей, которые не пошли ни на какие уступки, переносили более тяжкие пытки, но не сломались. И так же радостно шли на костер, как шел Фра Доменико»,
   Не успел я закончить чтение Олиного сочинения, как поднялся Чаркин. Резко и решительно он сказал:
   — Товарищи, я, как коммунист, считаю, что здесь идет открытая пропаганда религиозных учений. Довольно!
   — А вы не коммунист!    — резко ответил я на выпад Чаркина.
   — То есть как?!    — с места крикнула Марья Леонтьевна.
   — Объясните, что вы имели в виду,    — сказал Элий Саввич.
   — Объясню, — ответил я. — Основоположники учат: коммунистом можно стать только тогда, когда овладеешь всей суммой знаний, какую выработало человечество. Маркс и Энгельс указывали, что гуманистическое учение величайших людей эпохи Возрождения было насквозь революционным, ибо составляло оппозицию феодализму и утверждало высокие гуманистические принципы, принципы демократии. Образовывать детей, образовывать новое поколение — это значит научить их осваивать опыт борьбы за гуманистические идеалы, это значит научить их всесторонним образом осваивать культуру предшествующих поколений. Если вы этого не понимаете, товарищ Чаркин,   — обратился я к физкультурнику, — тогда вам нечего делать в советской школе.
   Как только я это сказал, Чаркин выскочил на середину и, размахивая кулаками, крикнул:
   — Я этого так не оставлю!
   — Позвольте! — вынужден был вмешаться Элий Саввич. Вмешался он мягко и примирительно. — Сколько вам еще надо времени?
   — Десять минут.
   — Хорошо, только прекратите читать детские сочинения.
   — Товарищи, я начал с того, что надо нам, учителям, научиться воздействовать не только на ум, но и на сердце детей. Средствами воздействия такого рода являются и искусство, и история. Я убедился в этом. Но я сейчас не о том. Я хочу спросить у дирекции, почему ко мне, точнее к моей работе, нет претензий по таким направлениям, как труд, спорт, самоуправление, организация классного коллектива,, успеваемость и прочее. Отвечу вам. По всем этим показателям класс, которым я руковожу, занимает по подсчетам комитета комсомола первые места. Наш класс    — единственный, который в школе систематически вот уже второй год занимается производительным трудом, все ребята занимаются спортом и лучше всех выполняют общественные поручения.
   — Это не ваша заслуга, — перебила меня Валерия Петровна.
   — Согласен, не только моя, но и всего педагогического коллектива. И у комиссии нет претензий ко всей остальной работе, кроме этой, связанной с изучением искусства...
   — Я поясню, — сказал Новиков, — действительно, к работе учителя у нас нет претензий. Но эта внеклассная работа повелась с таким перекосом, что отвлекла детей от учебы.

   — Хорошо, — перебила Марья Леонтьевна. — А Аввакум при чем здесь?
   — Здесь я вижу прямую связь в развитии культуры. Не зная могучего творчества Аввакума, нельзя понять русской культуры, появление Пушкина и Достоевского, Толстого и Тургенева.
   — Все! Хватит!    — Это один из кондотьеров сказал. Он встал.    — Все ясно, товарищи.
   — Давно ясно,    — заметили с мест.
   — Какие будут предложения?
   — У меня есть предложение, — это Чаркин поднялся. — Во-первых, ходатайствовать перед соответствующими инстанциями о лишении товарища Попова права преподавать в детских учреждениях и, во-вторых, ходатайствовать об исключении из комсомола.
   — Кто за это предложение?    — спросил Элий Саввич.
    Все подняли руки, воздержался один Новиков.
   Все это произошло так быстро, что я и опомниться не успел.
    В тот же день, вечером, было профсоюзное собрание. Я присутствовал на нем тоже. Сидел в углу и наблюдал за происходящим. Как все было гладко и обстоятельно на этом собрании. Новиков сидел в сторонке и радовался, я это понял, тому, Как коллектив демонстрировал свое единство. Все были до предела предупредительны, вежливы, очаровательны: улыбки, любезности, добродушный смех. Только я один в этом монолитном единении затравленным волчонком глядел из своего угла. Им до меня не было дела. Они решали важные задачи    — кого избрать на районную конференцию. Выдвинули троих—Новикова, Чаркина и Рубинского.
   В этот день я шел домой с какими-то странными предчувствиями. В коридоре меня встретила мама:
   — Приехал к тебе товарищ. Может, образумит. Я открыл дверь и увидел Славу Блодова,
   Я потом вспоминал наш разговор с Блодовым. Все пытался удержать в памяти тот момент, когда в наших с ним отношениях что-то переломилось и полился совсем другой свет. Где-то в середине разговора я уловил в его голосе нотки, может быть, страдания или раскаяния. Но в чем ему раскаиваться? И передо мной? И только много лет спустя я понял    — каждому человеку есть в чем раскаиваться. А у людей, чьи жизненные линии пересеклись и перемешались с войной и пребыванием в местах отдаленных, с любовью к одной женщине, с поиском приложения своих сил в такой сложной сфере, как искусство,    — у этих людей нередко обостренное чувство вины. У них столь поразительный калейдоскоп отношений, что иной раз и не поймешь, где и в чем кто виноват, кого кто предал, выручил или загубил окончательно.
   А может быть, он ждал моего раскаяния? Признания? Он, конечно, ждал. Не выпытывал у меня ничего, но подводил совсем ловко к тому, что я сам рассказал ему все про себя. Раскрылся до самого позвоночника. Я припоминал все, как было. Припоминал, с каким недоверием он едва заметно отстранил меня в самом начале встречи, как меня привела его подозрительная настороженность в замешательство, как ощутил его смятение, когда он о Ларисе заговорил, о Вершине, о моем будто, бы соучастии в убийстве. Его неуверенность сразу придала мне сил, и я сказал Блодову: «От тюрьмы и от сумы нельзя зарекаться». Я сказал это, и улыбнулся, и потом еще нарочно уверенности подбавил,, и вот тогда в нем что-то и прорвалось. Мы сидели на нашей коммунальной кухоньке, придвинув к печке скамейки. Дверца печки была раскрыта, мы то и дело подбрасывали поленья, и тепло шло на нас, и было очень хорошо говорить, и потому я, наверное, впервые заговорил о своей тайной правде, рассказал о том, как едва не свихнулся, увидев Морозову, рассказал о своих бедах, ничего не утаивая. Я старался в точности воспроизвести все, как было: и то, как встретил Ларису, и как наутро ко мне пришли, и как начались допросы, и какими окольными путями меня «привлекают к ответственности за избиение Дребенькова», хотя никакого избиения не было. Я говорил так, точно он был мне самым близким человеком (а я чувствовал — это было далеко не так), но и в нем что-то размягчилось от моей искренности, потому он, расположившись ко мне, сказал:
   — Старик, тебе надо бежать отсюда. Немедленно бежать. Я знаю одно великолепное местечко на Украине. Там, кажется, открывается новая школа.
   — И ты туда же!
   — Да не туда же! Пойми, тебя обложили, как волка. Надо немедленно менять обстановку. Иначе отдашь концы!
   — Ну и хрен с ними, с этими концами,    — сказал я.
   — Зря ты так. Ты нашел себя. У тебя жизнь впереди.
   — А что они могут мне сделать?
   — Что угодно! Спровоцируют на какой угодно шаг, я и теперь не знаю, чем это все у тебя кончится.
   — Я не могу расстаться с детьми.
   — Господи, да найдешь ты себе еще детей!
   — То будет совсем другое...
   — Стоп! — перебил меня Блодов и хлопнул в ладоши. — Я не верю в приметы, но тут случай особый! Ты все мне про новый свет толковал! А это местечко на Украине так и называется — Новый Свет. И я тебя, сукин ты сын, непременно туда сосватаю.
   Я улыбнулся. Он зацепил что-то во мне. Учуял самое главное. Проникся уважением к моим нравственным блужданиям, и от его поддержки мне еще прибавилось хил. Уверенности больше стало. До встречи с Блодовым я этого не сознавал, но это так было, си- лы мои иссякали, таяла моя энергия, она выходила, из меня какой-то перекрученной безнравственной агрессией, злобность приглушала остатки света. Признаюсь, я верю в приметы: от названия местечка что-то действительно заронилось в душу и осело там, и так хорошо мне сделалось, что я еще сильнее расположился к Блодову.
И он помягчел. И помрачнел: должно быть, свои тревоги у него были. Да сказал он об этом:
   — А мне бежать некуда. — И добавил: — Некуда, старичок.
   Я потом по обрывкам восстанавливал его рассказ о себе. Вершин не давал ему покоя. Прошлое подтачивало его. С Вершиным Блодов встретился в плену, потом вместе были в отряде. Отряд был непонятный, самостийный, анархический, но воевал с немцами. А потом оба оказались в фильтрационном, а затем в обычном лагере — пятьсот первая стройка, здесь, недалеко от Печоры. И вот как случилось, что Блодова выпустили, а Вершина оставили (его освободили пять лет спустя), этого я понять не мог. И тут что-то таилось, и я видел, как Блодов уходит от моих вопросов, и даже гневно бросил мне: «Ты копаешь, как прокурор». И я перестал спрашивать. Я сидел и слушал, как Блодов рассказывал о своей любви, как ему трудно было общаться с Вершиным, как он предложил Ларисе помощь после того, как Вершина не стало. Он рассказывал о своих муках, когда Лариса была рядом с ним и не принадлежала ему. Она превратила свою комнатку в маленький музей Вершина. Здесь были его фотографии, его картины и его вещи,
   — Представь себе, старичок, я тоже занимался этим музеем. Доставал рисуночки, наброски, все, что было связано с ним. Всякий раз когда мне удавалось что-нибудь найти, она преображалась, и ты знаешь, я не сентиментален, но тут не удерживался, плакал. Что случилось со мной, ты и представить не можешь.
   — Не могу понять, ты женился на ней или...
   — Брак наш был фиктивным. Ей негде было жить. С родителями она порвала. Да бог с ним, со всем этим. Ты меня, старик, настроил на другие вещи. Я, живя с нею, понял то, чего раньше не то чтобы не понимал, а даже и не предполагал, что может быть такое. Однажды я без ее ведома заменил рамочку на одном натюрморте. На небольшом холстике были изображены какие-то необыкновенно белые цветы. Головки цветков были необычными: лепестки росли, представь себе, назад и венчики как-то выходили бесстыдно наружу. На темно-синем фоне белизна экзотических цветков казалась мерцающей. Старик, это был один из самых лучших его натюрмортов. Так вот, я решил заменить обрамление, старая рамочка развалилась, и я ее выкинул на помойку. Вечером пришла она и, как только увидела натюрморт в новой раме, вся в лице переменилась, спросила у меня, где старая рама, я ей сказал, и она ринулась на улицу. Нам пришлось перебрать весь мусорный ящик, пока мы не нашли четыре старые планочки. Она прижала их. к груди и, не глядя в мою сторону, побежала в дом. Я помог ей сбить рамку, приколошматил уголочки, чтобы рама не разваливалась. Лариса осталась довольна реставрацией. И тогда я спросил: «Что за цветы, сроду таких не видел». — «Цикламены, — ответила она. — Они растут на альпийских лугах». Она рассказала, как был написан этот натюрморт. Вершин с Ларисой были в горах. И однажды, когда у Ларисы был день рождения, ей Вершин принес букет этих цикламен. Лариса, увидев сорванные цветы, огорчилась, побежала на поляну, где раньше росли цикламены (там их не было!). Она устроила скандал, а цветы швырнула ему в лицо, сказав какую-то непристойность. Она и с ним, старичок, была как огонь! Такой бескомпромиссности я никогда не встречал. И тогда ночью Вершин при электрическом свете написал этот натюрморт. Написал и лег спать. Утром он увидел снова Ларису плачущей. Она сидела и как завороженная смотрела на нарисованные цветы. Старик, веришь или нет, но эти цветы иногда меня пугали, мне казалось, что они шевелятся, что от них идет какая-то живая прохлада, казалось, что они вот-вот заговорят и назовут мне какое-нибудь пророчество или бросят в лицо самое главное обвинение.
   — А за что посадили Вершина? — спросил я.
   — Кто знает, — развел Блодов руками. — Кто знает, за что тогда брали людей. Я слышал, что у него были какие-то статьи Троцкого о формализме, помню, он мне показывал какой-то старый журнал, издания примерно двадцать второго или двадцать третьего года, помню даже и то, что в этой статье Троцкий долбал искусствоведа Морозова за формализм...
   — Кто-то донес, наверное? — спросил я и посмотрел на Блодова.
Лицо у него было растерянным. Я вспомнил те годы, когда учился с ним. Вспомнил, как Блодов кричал: «Надо наводить порядок в стране! Надо чистить не только партию! Лес рубят — щепки летят!» Я возражал ему, а он налетал, ругался матом, его пролетарское самосознание, чем он гордился несказанно, выбрасывало лозунги, которые я от него слышал раз десять: «Революция в белых перчатках не делается!»
   — Кто-то донес, конечно, — с сожалением повторил он, не глядя на меня, и швырнул в печку полено.
   — Ну а когда Вершина забрали, ты стал ждать... Чего?
   — Старик, я любил ее!
   — И ты ждал, когда его не станет? — Я понимал, что задаю бестактный вопрос. Но не задать этого вопроса я не мог. Речь шла о ней.
    Блодов посмотрел на меня жалобно и даже с признательностью, будто я тяжкий груз снял с его души.
   — Старик, все мы люди. Не я придумал этот гнусный человеческий треугольник. Признаюсь, я хотел, чтобы она забыла о нем. Ты же знаешь, оттуда не возвращались.
   — Но ты же вернулся...
    И вот тут-то Блодов встрепенулся. Он как-то лихорадочно дернулся, и в складках его лица осела недобрая тень. Мое обостренное чувство, я был в этом уверен, меня не обманывало. Тут-то и связалось все в моем разгоряченном сознании:
   — Ты и Шафранова знал? И Бреттера? И Тарабрина?    — спрашивал я.
Блодов рассказывал, будто оправдываясь: Шафранова, начальника главного управления лагерей, знали по Печорской линии все. Это самая значительная фигура Крайнего Севера военных и послевоенных лет. Крупнейший инженер. Что касается Тарабрина и Бреттера, то тут уж так совпало: мы вместе с Вершиным, говорил он, попали в топографическую группу, в которой отбывали срок оба искусствоведа.

   — Тарабрин и Бреттер?
   — Конечно, они не были топографами, но Шафра-вов питал к книжным делам особое расположение и частенько приглашал обоих литераторов к себе. О Тарабрине и Бреттере ходили в лагере разные дурные слухи. За все в нашей жизни надо платить, старик. Вот и они чем-то расплачивались за свою более или менее свободную жизнь в те жуткие годы, я так думаю.
   — Объясни мне, какую роль сыграл в моем деле Тарабрин?
   Блодов улыбнулся:
   — Им надо было тебя скомпрометировать. Вот они, Тарабрин, Абрикосов и Новиков, прилепили тебе ярлык стукача. Это похуже тюрьмы, старичок.
   — Я слышал: Брыскалов копает под Абрикосова. Зачем им понадобилось это прилюдное вскрытие Ларисы?
   — Абрикосову нужны были свидетели. Как же, экспертиза проходила в присутствии врачей и даже общественности! А этот твой приятель, судмедэксперт, подонок.
   — Ты считаешь, что Абрикосов причастен к убийству?
   — Я этого не могу, сказать, но есть факты ошеломительные.
   — И что ты собираешься делать?
   — Коль меня вызвала эта комиссия на расследование дела Вершина и Ларисы, я постараюсь докопаться до истины.
   — Я думаю, что никто не заинтересован ворошить прошлое.
   — Не скажи, старичок.
   Странно, в то утро, когда ушел Блодов, я ходил еще по берегу Печоры и думал. Все, что говорил Блодов у печечки на моей затемненной кухне («Давай погасим свет, старик», — это Блодов сказал), было так близко мне. Он хорошо говорил о Ларисе. Год назад она решила уйти от него. Блодов сказал: «Оставайся, я уйду» — и снял комнату. И изредка приходил, приносил какие-то продукты. Поздравлял с праздниками. Ждал. Потом приехала тетка Ларисы. Не Шафранова, другая сестра. «Нашла меня, — рассказывал Блодов, — и просит: «Помогите спасти Ларису». «Что такое?»    — спрашиваю. «Тронулась». — «В чем это выражается?» И она, дура, начинает мне рассказывать о том, что Лариса ждет Вершина и ни о чем не может говорить, кроме него. «И это все?» — спрашиваю я. «Нет, — отвечает она и в слезы, — у нее такие мысли, такие мысли!» «Какие мысли?» — спрашиваю я. «Она считает, что все прогнило и надо спасать человечество. Она говорит, что мы все живем бесчестно и свыклись со злом. Она сказала так: «Зло стало нашей нормой, и человечество надо спасать. И немедленно, иначе наступит общая смерть». — «А какие у тебя для этого возможности?» Она ответила: «Огромные», — и улыбнулась так, что по спине мурашки побежали. Я поняла: тронулась, несчастная».
    Я спросил у Блодова:
   — Ты тоже так считаешь?
   — Чепуха. Она была здоровым человеком. Она была каким-то чудом. В ней была истинная истинность! Ты прости, старик, что я так высокопарно выражаюсь, но это было действительно так. Она пошла работать в детские ясли. Ты бы видел ее лицо. Она вся светилась, когда прикасалась к ребенку.
   — Ну а эта мысль о спасении человечества?.. Блодов замолчал. А потом сказал:
   — Странная всё-таки штука жизнь, по радио говорят о необходимости спасти человечество, я мы это считаем нормой, в книжках читаем об этом    — тоже в порядке вещей, а вот один, единичный человек заговорил об угрозе общей гибели, и мы вдруг решаем, а не тронулся ли он... О чем ты думаешь?
   Я улыбнулся. Вспомнилось. Рассказывал детям о рафаэлевской мадонне и тоже говорил о спасении человечества.
   Я шел по берегу Печоры. Не выходили из головы цикламены. Белая морозная белизна. Хорошо рассказывал Блодов. Я будто увидел их перед собой. Будто услышал голос Морозовой.
   Она. Простите, я уже приехала. Я буду вести в трех классах литературу. Вы не видели натюрморт с цикламенами? Я непременно вам его покажу. Я с ним никогда не расстаюсь. А почему вы замкнулись на истории?
   Я. Нет-нет. Мы готовим сейчас большую программу.
   Она. О Блюхере и Тухачевском?
   Я. Нет-нет, о сегодняшних возможностях человека. О безграничной власти человека над самим собой. История нам нужна как культур но-историческая практика человека. Без прошлого нет воспитания. Нет родины и нет будущего.
   Она. Вам советуют ограничиться отечественным материалом: Аввакум, Суриков, Петр Первый, Ломоносов, Пушкин. Не слушайте! Сама суть Ренессанса    — великая и истинная педагогика. Освоение детьми способов освобождения от догм и узких ограничений, способов поиска истины по законам красоты    — самая увлекательная задача воспитания. Самобытность и правдоискательство русского Возрождения, помноженные на европейскую культуру и мудрость Востока, могут стать основой гармонического развития.
   Я. Меня преследуют. Именно эти расхожие, аксиоматичные мысли кажутся им опасными. Они свихнулись. Им не нужен коллектив, их вполне устраивают суррогаты. Я убежден: никогда дети не поймут существа развития коллективности в отрыве от культурно-исторической практики. Леонардо, Боттичелли, Рафаэль, Данте, Петрарка, Микеланджело, Николай Кузанский, Савонарола, Бруно    — это лики возрожденческой личности, защищающей коллективность, единение всех людей, утверждающих идеи равенства, братства и красоты. Изучая их судьбы, дети проходят сложный путь восхождения от истоков изначального света к сегодняшним горизонтам развития личности на коллективистских началах. Коллективность без сильной личности, без зстетико- нравственного артистизма и мастерства в своем деле — фикция.
   Она. Коллективность без развитых форм общения — макиавеллизм самого жестокого толка. И главное, не ограничиваться просвещением. Надо научить детей, будущее поколение, различать индивидуализм и подлинное развитие личности, коллективизм и стадность, авторитет как необходимую коллективности силу и авторитарность как злоупотребление властью. Для этого как исторический факт, очевидно, и понадобился вам Макиавелли.
   Я. Именно. Макиавеллизм не как загадка историко-литературного плана, а как характеристика всеобщей модели тирании, взращенной и напоенной соками мнимой коллективности. Ренессанс, как и макиавеллизм, явление космического порядка. У многих тиранов макиавеллизм был практическим руководством к действию. Говорят, Муссолини даже написал предисловие к «Государю», Человек — прескверное существо, учил дуче, понять человека можно лишь презирая его. Правителю страны все дозволено, поскольку там, где нет тирана, неизбежно воцаряется анархия, а анархия, утверждал Муссолини, хуже тирании.
   Она. Прогресс всегда был связан с опытом защиты подлинно свободных форм жизни. Общечеловеческая культура и наука плюс народные начала и демократическое устройство общества    — вот формула современного воспитания.
   Я. Гармоническое развитие    — это прежде всего гармония человека с обществом и государством, с природой и самим собой. Мудрый сказочник Родари заметил е годы правления дуче: воспитание может быть осуществлено при трех условиях    — когда ребенок воспитывается в государстве нерепрессивного типа, когда он живет в семье нерепрессивного типа и когда он учится в школе нерепрессивного типа.
   Она. Нужна страсть Аввакума и Савонаролы, чтобы защитить эти три типа -человеческого бытия. Народ, который не готов умереть за свою свободу, утрачивает ее. Гражданственность    — основа гармонических начал.
   Я. Миазмы человеческого разложения начинаются тогда, когда уничтожается личность, принижаются общекультурные и народные начала, возводится в абсолют авторитарность. Преодолеть эти противоречия    — значит подступиться к решению проблемы спасения человечества. И никакие Новиковы, Тарабрины и Абрикосовы не смогут остановить нас.
   Она. Милый идеалист мой...
   Я. Ах, как бы необыкновенно было, если бы моя мечта еще кого-нибудь увлекла.
   Она. Вы хотите, чтобы у вас были единомышленники?
   Я. Я хочу, чтобы у меня была любовь.
   Она. Не торопите жизнь. Счастье придет к вам. Надо уметь ждать.
   Я шёл по берегу Печоры и размышлял о том, чего только не напридумывало мое горькое сознание на этом просторе, принадлежащем мне, не сегодняшнему моему «я», а скорее завтрашнему. Я не знал тогда: все, что я так лихорадочно вбирал в себя, все это определит мою последующую судьбу и все будет зависеть от того, как я почувствую себя в этом праздничном мире, освещенном холодным солнцем. Мое воспаленное воображение искало на снежной равнине странные белые узоры с открытым венчиком. У Нее был целый мир, думал я, при всех ее несчастьях    — счастливая жизнь. Я с особой силой ощущал мерзопакостность своих притязаний, все мои промахи и нравственные недуги в один миг предстали передо мною: нет мне ни оправдания, ни спасения, я в тысячу раз хуже и Новикова, и Абрикосова, и Тарабрина. Я был с ними заодно. Я достраивал, усложнял мнимой красотой их мир. Я что-то уравновешивал в их человеческих раскладках. Я нужен им был как полигон. Для испробования их сил. Я всей душой рвался к ним. Хотел, чтобы меня поняли и приняли. Именно они. Именно Рубинский никогда бы не пришел в гости к Новикову. Я тоже к нему не ходил в гости. Но я восторгался его просвещенностью, его афористической мудростью. «Не научились мы еще красиво жить!»    — это он -любил повторять. Или: «Недостает нам бережного отношения друг к другу!» И я верил ему. И Новиков верил в то, что говорит. Я вспомнил: Достоевский говорил о себе — я дитя века, дитя неверия и сомнений. Во мне нет ни неверия, ни сомнений. Для неверия нужна свобода. У меня только вера. Цельная. Радостная. Неуступчивая. Даже с жаждой жертвенности. Единственно, кто меня бы понял, так это Она.
    Она, приуготовленная к спасению человечества.
   Но я все равно не нашел бы с нею общего языка. Она бы меня отвергла. Моя высота слишком всеядна, она слишком заземлена, а потому порочна. Мне горько сейчас сознавать это. Я тихо завидую Блодову, сумевшему превзойти меня в благородстве. Он смог любить и беззаветно и безответно. Он велик, этот Блодов. А я ничтожество. Даже мое первое общение с Нею несет печать символической гнусности. Нет в мире ничего случайного. С кем я в этом хаосе? С кем буду завтра, потом? То, чему я служу, или намерен служить, требует высоты, где каждый ребенок равен человечеству, где спасение одного ребенка равноценно сбережению всех. Эта истина вдруг открылась мне сама собой. Я тогда не знал, что она уже была открыта другими. Да мне наплевать на то, что было раньше. Чем дальше я удалялся от дома, тем больше сил мне прибавлялось. Я многому научился. Я виноват перед всеми. Я был не прав. Не добр. Надежда подсказывала: научиться любить. Не абстрактно ближних, а находящихся рядом с тобой.
    Но как любить, если я их ненавижу? Ненависть вскипает во мне. Клокочет. Перехлестывает через край. И ненависть к себе. Главным образом к себе.
   При чем здесь они, размышляю я. Вся грязь сосредоточена в моей душе. Вся подлость, какая только есть. Подлость, прикрытая нравственным поиском. Как это расхоже: идеалы, культура, гармония — идеи, идеи, идеи!  — и ни одного стоящего поступка. Что же происходит со мной, если предаю в себе самое главное? Тогда, в морге, я должен был защитить ее память. Её тело. Её прах. Её имя.
    Я потом, задним числом, выкамаривался. Тогда ведь был задан кем-то вопрос: «А нет ли здесь изнасилования?» И кто-то приметил какие-то следы. Толя сказал: «Нет». Кашкадамов добавил: «Тут все очевидно». Я и то догадывался что нужна специальная экспертиза, анализ мазков и прочего. И я смолчал. И потом молчал. Потому что в моем сознании Гера — высшая власть. Так он сам считал. Все так считали. И я изнутри боялся его.

    Зачем же тогда жить, если я не в состоянии защитить свой идеал?
   Мне Больнова как-то сказала: «Вы завоевали себе, право говорить то, что чувствуете, говорить правду. Это немало для двадцати пяти лет». Если бы. Моя правда    — это мои полуправда, полуложь, полусмелость. Во мне нет готовности к последнему шагу, чтобы защитить себя и истину. Кто-то из философов скрестил Волю с Красотой. Кажется, Ницше. Меня всегда мучила единичная воля, возведенная в абсолют. Я против сверхчеловека. Но мне противна слабая личность. Личность, которая не в состоянии защитить даже себя. Я постоянно думал: а имеет ли отношение, мое дело к содержанию моей личности? Что есть мое «я»? Замкнутая система? Или мое «я» есть мое «я», плюс мое дело, плюс мои обстоятельства. Если я не смогу спасти обстоятельства, я не спасу себя и мое дело!
   А что такое мои обстоятельства? Это моя мама, мой сосед, сантехник, Дребеньков, Новиков, мои приятели, мои дети. Я в них. В каждом из них развертываюсь как определенная сила. Других обстоятельств здесь у меня не будет. И других развертываний не будет. Я оставляю черный след в их душах.
   Я лгал себе, когда считал, что мое. сознание всегда рвалось к борьбе и я в ней черпаю праведность. Почему же моя праведность обернулась темной силой, двурушничеством? Предательское подсознание развертывало всю выгодность крикливого правдоподобия. Правдоподобия, прикрытого искренностью. И все-таки у правды нет иного пути. Духовное обнажение и есть начало духовной революции. Кто-то сказал:
в наше катастрофическое время под землей уже ничего не спрячешь    — путь спасения духовных ценностей иной, их надо не прятать, а явить миру, и явить так, чтобы мир признал их неприкосновенность, чтобы сама жизнь защищала их.
   Я шел по берегу. Идти было скользко, и я то и дело падал. Я шел и говорил вслух. Я угрожал. Я должен был совершить поступки, которые что-то изменят в моей жизни. Вычеркнут из моих замаранных и оплеванных обстоятельств запятнанную честь моего имени, восстановят что-то в моем уроненном достоинстве.
  И к черту пустые слова. Горы слов хоронят самую суть нравственной энергии, хоронят человеческую отвагу. В последние дни я жил в склепе из слов. Моя словесная робинзонада — иллюзия моего освобождения, псевдопоиск и псевдоидеал. Пора разрушить этот склеп.  Пора дать простор ищущему правду человече-. скому духу. Я шел по берегу Печоры, будто прощаясь с прошлыц. Рядом плелись мои сторожевые    — моя ложь, мой страх и моя суетность. Я ощущал их холодные, омерзительные тени. Блодов не раскусил меня. Он сказал: «В тебе, старикан, живет бесстрашный Дон-Кихот».
    Если бы.

25

    В течение последних двух недель я не переставал думать о Новом Свете. Пришло облегчение и тихая радость. Однажды мои дети, это было в воскресенье, пробежали мимо меня, и даже никто не подошел ко мне. Света и Чернов особенно торопились. Мне было больно: они даже не оглянулись. В другой раз я бы переживал, а теперь мне было спокойно. И боль соединялась с приятным ожиданием. У меня теперь был Новый Свет. Там должны жить дети    — сироты и полусироты. Ночами я читал. И думал о том, что самое главное в жизни    — посвятить себя истинному. Служить ему. Но как избежать соединения в себе праведности с оголтелостью, жажды мудрости с фанатизмом, борьбы с невежеством? Как уберечь истинный свет от темных сил зла?
   — Ты многого хочешь. — Это Она являлась ко мне вновь и вновь. — Ты сражаешься с вещами, которых нет. Они действительно подобны тьме. Ты думаешь, что утверждаешь нравственность? Это не так. Нравственность разрушается, когда нет любви. Твоя нравственность строится на отрицании, на ненависти. Ты ищешь везде темные силы — в Аввакуме, в Робеспьере, в Новикове, в Бреттерё. Когда есть свет    — тьма сама исчезает и не нужны баррикады. С тьмой ты ничего не можешь сделать непосредственно. Если ты хочешь что-то делать с тьмой, надо улучшить свет. Тьма    — это отсутствие света. Не борись с отсутствием.
   — Ты задаешь мне новую программу.
   — Пусть будет так. Только это очень старые истины.
   — Выходит, борьба не нужна?
   — Напротив. Только не слепая. Ты считаешь, что они с тобой борются? Ничего подобного. Точнее, тут совсем другое. Они борются с тобой, потому что ты раздражаешь и потому несешь тьму.     — Я несу тьму?
   — Перестань нести темное, и с тобой никто не станет бороться. Посмотри на себя: на кого ты стал похож? Губы скомканы, глаза как у сумасшедшего, брови насуплены. Ты болен. Ты живешь в непрестанном гневе. Гнев    — это тот вулкан, который уничтожает все живое.
   — Я устал.
   — И усталость твоя пройдет, когда ты проникнешься светом и не станешь кидаться на людей.
   — Ты говоришь, как моя мама.
   — Она права. Избавься от забывчивости.
   — У меня хорошая память.
   — Ты постоянно забываешь то лучшее, что есть в тебе. Ты продукт времени, только наизнанку.
   — Что это значит?
   — Ты ратуешь за гуманизм с искаженным от злобы лицом. Ты становишься в чем-то хуже Новикова, Бреттера и Рубинского.
   — Что же мне делать.
   — Ты прав в одном. Просветленность может наступить мгновенно, если человек хочет света.
   — Я готов обнять Новикова и Рубияского и кого угодно, лишь бы выйти из тупика. Но если бы я кинулся им в объятья    — они бы не приняли меня,
   — Они ждут от тебя только зла.
   — Значит, они правы в чем-то. Они правы, а не я?
   — В чем-то и они правы,
   — Я ничего не понимаю, я вконец запутался.
   — В твоей голове хаос. И это твой плюс. Там, где нет хаоса, там нет творчества. Нет поэзии. Поэзия    — это особая способность ориентироваться в хаосе. Нравственная, профессиональная деятельность, какую ты избрал, сродни поэзии. Поэзия сходна с твоим делом, но быть поэтичным    — не значит быть нравственным. Ты отделился от людей воссозданным миром красоты. Сумеешь разрушить стены этой красоты    — откроешь для себя путь к человеку. К другим.
   — А если не сумею?
   — Погибнут твои мечты.
   — А если я достигну совершенства в самом себе?
   — Кому нужны будут твои нравственные достижения, если все против тебя! Кому ты будешь нужен, если ты замкнешься на самом себе? Даже дети тебя не примут. То, что случилось с тобой и с детьми вчера вечером, когда даже самые близкие тебе ученики отвернулись от тебя,    — не случайность. Ты им больше не интересен. Не нужен им.
...Я снова и снова ворошил прошлое и всюду видел изъяны: череда темных сил, темных притязаний и мрачных полураскаяний. Жадная, ненавистная оголтелость. «Ты же не слышишь других!», «Ты же не слышишь, что тебе говорят!»    — это в в твой адрес. Стыд настигал меня все новой и новой волной. Встретил капитана. Мягко и робко сказал (в последние дни родилась во мне новая интонация):
   — Я, наверное, во многом не прав был.
Он пристально посмотрел на меня;
   — Не вздумайте это Новикову сказать.
   — Вы так считаете?
   — Не юродствуйте. У вас все хорошо складывается.
   — Почему?
   — Потому что вы попали в струю.     — Вы говорите, как всегда, загадками...
   — Есть, разные люди. Одним для творчества нужен покой, другим    — борьба.
   Как он точно все схватил во мне. Я не в состоянии не бороться. Мне нужна схватка. А борьба    — это рождение и темных сил. Это убиение любви. Нельзя бороться любя. Борьба и любовь    — две противоположности. Если потребность в борьбе так жадна и слепа, я не способен любить.
   — Тогда незачем стремиться к созданию новых форм жизни,    — это Она.
   — Я мог бы пожертвовать собой сразу.
   — Это зло.
   — Рефлексия и деятельность несовместимы, как и любовь с борьбой.
   — Это не так! Истинная любовь    — это тоже борьба. Постоянно обновлять себя, просветлять свой дух    — это самая великая схватка человека со злом. Пойди к Дребенькову, к Новикову, скажи, что ты был не прав, скажи это любя, и их сердца откроются для тебя.
   — Ложь. Я сделал попытку сблизиться с Новиковым, он расценил это как слабость, как мой поступок применительно к подлости.
   — Это не так. Моя ошибка была в моей гордыне. Я погибла, потому что любовь моя замкнулась на Нем. Ты заикнулся на себе — и ты стоишь на краю пропасти.
   У Новикова были какие-то неприятности. Его тоже таскать стали. Может быть, поэтому я и решился на шаг, которого и потом никогда не стыдился.
   Я догнал его на улице. Он шел, должно быть» домой.
   — Только два слова, — сказал я.
   — Что вам угодно? — спросил он холодно. Я что-то переборол в себе:
   — Я уеду. И хотел бы, чтобы вы простили меня.
   — За что? — улыбнулся он удивленно.
   — Я во многом был не прав. Простите меня.    — Я не понимал до конца, что со мной творилось. Теплый клубочек моей надежды развертывался и разрастался во мне. На глаза навертывались слезы.
   Он не сказал: «Что вы хотите от меня?», не стал успокаивать. Он протянул мне руку. А я растерянно смотрел на его пухлую ладонь и какое-то мгновение не мог сообразить, что значит этот его жест и как я должен на него отреагировать. Потом я тряс его ладонь и бормотал:
   — Благодарю. Спасибо вам за все.
   Странно, я произносил эти слова, и мой внутренний слух не улавливал даже оттенка холуйства в этом чистосердечном признании. Я обретал что-то новое для себя. Это «новое» пока что было инородным состоянием, оно еще не вплелось в мою душевную ткань, но гулко заявило свое право на жизнь. Между прочим, от меня это не укрылось, Новиков был уже не тот Новиков, который мог орать во всю глотку: «Кто советская власть? Я    — советская власть». Холодная реабилитационная волна остудила его пыл. Он тоже помягчел, будто сдавать начал.
      — У вас все впереди.    — Это он сказал с интонацией, похожей на интонацию капитана.
   Брыскалов в последние дни мне все твердил одно и тоже: «Предстоит еще много сделать. Мы в самом начале пути». Все это я понимал умом. А вот сердце еще не напереживалось, чтобы в привычку вошли ласка и добрый настрой, не родилась во мне еще та -сила, которая объединит меня с другими людьми.
    Я мечтал о Новом Свете, где я начну все сначала, где буду вместе со всеми, где вместе с другими буду создавать новые течения, прокладывать новые русла.
   Я ждал часа; когда начну все сызнова.
  ...Я выкрал ее фотографию из сейфа Новикова. Сейф был открыт, и папка лежала в самом низу. Фотография была не приклеена, она была пришпилена к личному листу скрепкой. Надо отдать должное Новикому, он ня разу не спросил у меня о фотографии. Когда он вернулся в свой кабинет, посмотрел на меня пристально, а я сидел у самого сейфа, и он ничего не сказал. Мне даже показалось, что он нарочно оставил этот сейф открытым, чтобы я стянул оттуда ее фотографию.
   Что-то надвигалось на Печору. Комиссия за комиссией ворошили печорских аборигенов. Гера не сумел вывезти вагон леса, настигла беда: бревнами прищемило его с такой силой, что поговаривали, передвигаться он сможет только на тележке. Толя, Россомаха и Кашкадамов срочно рассчитались и уехали, не попрощавшись со мной. О Новикове тоже поговаривали: собирается купить дом где-то под Ленинградом. Надвигалась действительно другая жизнь.
   В тот вечер, когда я уходил с украденной фотографией, навстречу мне, точно сговорившись, выбежала ватага ребят. Черя, Света, Коля, Саша окружили меня и засыпали вопросами.
   Они шли рядом и наперебой рассказывали о себе, что-то предлагали, спорили. И мне так захотелось быть с ними, любить их, непременно никуда не уезжать.
   Когда я пришел домой, мама сказала:
   — Не пойму тебя, то ты чернее тучи, а то улыбаешься, как дурак.
   Я думал: может быть, и пришло ко мне мое главное открытие. Любить вопреки всему. Она умела любить. Это главное, что она умела. Так Блодов сказал. И Вершин создавал шедевры, потому что освещен был ее любовью. Это тоже Блодов сказал. Потом я понял, что моя формула «любить вопреки всему»    — кощунство. Любовь    — безнасильственное движение человеческой души. Любовь тогда рождается, когда снимается (в философском смысле как противоречие) пресловутое «вопреки». Я в рабстве у рационализма. Моя склонность к разъятию всего живого сильнее самой любви. Подлинная любовь — это вера в бессмертие. К нему я не готов. В глубине души таилась холодная уверенность: не будет у меня больше такой любви. Никогда не будет. И, наверное, я это тоже вычитал, не всем дано обрести любовь.
   Я всматривался, в ее лик. В нем было то, чего мне недоставало: любовь, мужество, мудрость. И стыд жег за прошлое, и невыносимо становилось, когда в памяти возникали сырая холодная атмосфера морга, оцинкованный стол и влажный звук, точно сырая осина неторопливо распиливалась.
   Я потом, много лет спустя, понял, что фотография нередко запечатлевает то, чего живое лицо не способно удержать, точнее, лицо хитрит, извивается, смеется, хмурится, чтобы скрыть свою истинность: чтобы казаться настоящим лицом, оно занимается двойничеством, многоличием и черт знает чем.
   Фотография Ларисы—это не просто лицо. Это    — лик. Это необъяснимая притягательность. Это крик Вселенной. Это жаркая мысль о спасении мира.
   Прошло с тех пор много лет. Случилось так, что, вдруг я обратил внимание, повсюду (бывал я в разных городах) стали продавать цикламены. Белые, розовые, сиреневые. В горшках и без горшков. Нежные лепестки стыдливо обнажали желтоватые венчики. Однажды я прислушался к разговору покупателей:
   — От них холодом несет за три версты.
   — А вы знаете, они великолепно сохраняются на морозе, между рамами.
   — Господи, их столько развелось теперь. Сроду раньше не было таких цветов.
    Их действительно было много.
   А вот османии, сколько я ни спрашивал, никто не знал. Никто не слыхал об удивительном растении с неземным, чарующим запахом его цветов.
Должно быть, нет такого растения. Должно быть, я его выдумал.

 

КОНЕЦ

 

1    2    3    4    5    6    7    8    9    10   11   12   13   14   15   16

вернуться