ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ГРУППОВЫЕ ЛЮДИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.
© Адаптация, web-оформление - Игорь Дементьев, 2006 г.
 

Юрий Азаров
ГРУППОВЫЕ ЛЮДИ
РОМАН

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13

иллюстрации
 

   Много позднее я специально проанализирую два десятка авторитарных ситуаций, которые проводил великий дядюшка Джо со своими подчиненными.
   — Вы зайдите к товарищу Григорьеву. Я думаю, он вам поможет,— говорил он одному из секретарей губ кома, назовем его Ивановым.
   Иванов благодарил великого человека, принимая за чистую монету его сочувствующе-лукавую улыбку. Мчался к Григорьеву, а тот ему отвечал:
   — Не могу я этого сделать!
   — Как не могу, когда мне только что сам Сталин сказал!
   — Не могу, потому что обстоятельства резко изменились...
   — Как же могли измениться обстоятельства, когда не прошло и двух часов?
   — Хорошо, зайдите завтра, подумаем...
   Иванов уходит, а Григорьев звонит Поскребышеву:
   — Никаких директив относительно Иванова не поступало?
   — Никаких,— отвечает Поскребышев.
   На следующий день прибегает Иванов снова к Григорьеву:
   — Ну что?
   — Ничего не могу для вас сделать!
   — Безобразие! Бюрократы! Личные распоряжения товарища Сталина для вас не указ. Вредительство! Я этого так не оставлю!
   Иванов в гостинице строчит донос на Григорьева. Сталин принимает Иванова. Выслушивает. Возмущается:
   — Никак не хотят перестраиваться! А вы это письмо отдайте товарищу Калинину, он примет меры.
   Иванов уходит. Сталин звонит Григорьеву:
   — Вы оказали партии большую услугу. Вы правильно поступили в случае с товарищем Ивановым. Партия этого вам никогда не забудет.
   Очень скоро Григорьев в этом убедился: за ним пришли по доносу Иванова, и он кричал, что будет жаловаться лично товарищу Сталину... И Сталин будет знать об этом, и лукаво-сочувствующая улыбка чуть-чуть облагородит его отвратительное рябое лицо.
   Тогда, входя в кабинет Чудакова, я тоже знал эту авторитарную раскрутку, но не ведал, что она отражает нечто всеобщее в новом социальном типе.
   — Як вам,— обратился я к этому треклятому Чудакову как можно беспечнее.
   — Некогда, дорогой.
   — Меня направил Колтуновский насчет работы. Я и на младшего готов.
   — Нет у меня ставок.
   — Колтуновский даст, если вы согласитесь меня взять. Чудаков смерил меня глазами и, глядя в упор, спросил:
   — Вы заварили всю эту историю, так и расхлебывайте ее сами. Ведь знали, на что шли?! Знали?! И не впутывайте меня в эти свои темные дела. Не взял бы вас, даже если бы у меня были ставки. Вот так!
   — Все ясно,— ответил я. Тихо закрыл за собой дверь и пошел на четвертый этаж. Там я сел под такой же пальмой, какая была на втором этаже в другом корпусе, и стал думать. А думать было не о чем. Ситуация была исчерпана. Внизу ждала меня Люба, с нею тоже я не знал, что делать. Однако надо было что-то предпринимать. Настроение мое сразу улучшилось, когда я узнал, что у Любы взят обратный билет. Я даже пытался ее развеселить, пытался что-то рассказывать, но она все равно ощущала фальшь, и я ощущал фальшь, и я чувствовал, что как бы я ни крутил и ни изворачивался, все равно из меня, кроме фальши, ничего не вылезет. А она чувствовала это и то и дело плакала. Ее слезы окончательно меня доканывали, я готов был заорать во все горло: «Что тебе нужно?!»,— но я этого, разумеется, не сделал, потому что мое нутро радовалось тому, что она здесь, рядом, и она это понимала, и у нее с этим моим нутром был контакт, и она за него крепко держалась.
   Я ей все же сказал, что у меня сейчас нет работы, что нет вообще никаких перспектив и что у меня единственный выход — ждать. Терпеливо ждать, когда что-то само изменится, образуется в моей жизни.
   — И я буду ждать! Хоть сто лет буду ждать!— радостно вдруг проговорила она, и эти ее слова я вспоминал всякий раз, когда мне было совсем туго.
   — Послушай, миленькая, меня, наверное, посадят,— сказал я.
   — А я приеду к вам, и устроюсь на работу, и буду носить вам передачи...
   — Послушай, ты с ума сошла! Какие еще передачи! Что за глупости!
   — А я же у вас ничего не прошу, разве вы можете запретить, чтобы я к вам хорошо относилась... И не отстану я от вас. Будет у вас все хорошо — делайте что хотите, а сейчас я вас не брошу.
   Она теперь не плакала. Лицо ее было строгим. Она была прекрасна, у меня стало хорошо на душе.

19

   Я нередко и потом поражался способности Зарубы угадывать человеческие состояния, мысли. Я уже не знаю, что произошло со мной, но мне в колонии стало намного легче, чем на свободе. Становилось лучше по мере того, как забывал гнусные физиономии моих коллег, травивших меня, преследовавших своими доносами, заботами, ласками, угрозами — мороз по коже всякий раз пробегал, когда вспоминались мне их носорожьи оскалы, их шакальи повизгиванья, их лисьи улыбки!
   — Оклемались? Полегче стало?— спросил меня как-то Заруба, когда я проходил мимо административного корпуса.— Зайдите, кое-что покажу.
Я вошел в его апартаменты. На столе лежали ксерокопии философских работ Бердяева, Розанова, Федотова.
   — Только что мне привезли. Интересна вот эта книжечка про русскую идею. Я раньше думал: если уж человек касается таких вещей, как русская самобытность, русская культура или русская национальная гордость, так непременно дальше речь пойдет об антисемитизме. Вы не приметили такое явление?
   — Пожалуй,— ответил я.
   — А вот в этих книжках хоть и про все русское, а антисемитизма нисколечко. Широк и велик русский национальный характер,— сказал он несколько патетически.— Сейчас в Москве только и разговоров что про евреев. А что, на поверку взять, так и революцию они сделали...
   — А как же насчет того, что великий русский народ широк и велик?
   — Тут, конечно, неувязка. Разобраться надо в этом. А книжечки я вам дам почитать, если пожелаете.— Заруба долго и пространно говорил о свободе, о северных краях, и его длинная речь сводилась примерно к следующему: заключение в современных условиях — это удивительный мир возможностей, обновления и внутреннего напряжения. Да, именно здесь, как нигде в другом месте, человек за счет крайнего угнетения воли, тела, разума обретает ту свободу, которую никому не удается обрести за пределами колонии, то есть на воле.
   Эту свободу можно было бы назвать свободой отчуждения. Почти по Достоевскому: счастлив тот, кто пройдет через горнило последнего мучительства. Это и не восточный вариант, то бишь индийский, где добровольное заточение неизбежно приводит к нирване. Российская заключенность — она чужда всем другим заточениям. Она не имеет аналогов. Она и есть высшая воля, когда нормальный человек остается наедине с двумя доминантами:
   Бог и Страдание. А эти просторы, этот оживляющий душу Лес, это Небо, эти Холодные Воды, эти Травы! Может быть, Российская каторга и есть единственное самобытное достижение современной цивилизации, утерявшей свои экологические знаки.— Все это чувствовал и все это внушал мне Заруба.— Я и убежал из душных городов в эти леса, в эти обнаженные страдания, потому что здесь есть Высший Разум, и Высшая Плоть, и Высший Дух. Я с вами провожу на первых порах ликбез, но наступит час — и вы многое поймете из того, что я говорю. Вам доступно Просветление.
   — А кому-то и недоступно?— робко поинтересовался я.
   — Разумеется. В нашем заведении содержатся особо опасные преступники. Может быть, о них и говорил в свое время Роберт Оуэн: им противопоказано Высшее. Духовное Высшее. Они уроды. Изначальные извращенцы.
   — Где же они?
   — Они содержатся отдельно. Их страшно выпускать на волю.
   — Вы имеете в виду — в коллектив колонии?
   — Именно. Они в одно мгновение способны развратить коллектив.
   — Кто же они?
   — Это чиновники. Мелкие служащие райисполкомов, милиционеры, сотрудники органов безопасности, ОБХСС, адвокаты, следователи. Сейчас повалила именно эта категория преступников. Нам ведено их изолировать, а помещений нет. Я приспособил на свой страх и риск старые конюшни, но и там их уже негде размещать.
   — Не проще ли их распределить по отрядам? Заруба расхохотался:
   — Чтобы пополнить отряд Василисы Прекрасной? Сказать по правде, меня радует отношение колонистов к этим чиновникам.— Глаза Зарубы зажглись ликующим огнем.
   — У вас классовое чувство сильно развито...
   — Горжусь этим. Горжусь своей классовой неприязнью ко всякой сволочи. И где только смогу, до конца дней своих буду стоять за мой великий народ. Буду стараться наказывать тех, кто измывался над бедной моей Россией!
   Он встал. Расправил грудь и отправился к шкафу. На сей раз бульканье раздавалось дважды.
   Я видел, как к крыльцу подбежал юноша с тонким девичьим лицом. Это был Ракитов. Он глядел в окно испуганными огромными глазами, точно кричал: «Спасите же!» На одно мгновение наши взгляды встретились. Но в ту же секунду к Ракитову подбежали трое, оттеснили его от крыльца, и он вместе с этими троими побрел в сторону клуба. Там, за клубом, у двух столбов, было место, где человеческое тело предавали поруганию...

20

   Говорят, подвалы с подземными переходами были построены еще при Берии. Подвалы предназначались для штрафных изоляторов, карцеров, комнат, где велись дознания. Расчет был простым: спрятать под землю крики, стоны, вопли. Одно дело на окошке намордник из досок и заключенный орет, зная, что его слышат. А другое дело, когда кругом глушняк. Могила. Кричи не кричи, а все равно никто не услышит. И меньше стали орать. Порядка стало больше. В хрущевскую волну подвалы приспособили под складские помещения, под красные уголки, а Заруба много лет спустя отдал помещения под развитие маколлизма. Здесь на стенах висели лозунги, репродукции картин, плакаты. В центре портрет Ильича во весь рост — в Кремле. Справа он же на броневичке, а слева — в Разливе. Высказывания основоположников о коммунизме и о братстве между народами. Справа — теоретические и методические разработки по маколлизму, а на противоположной стене концепции: новая концепция ИТК, концепция наказания, концепция демократизации, концепция радости и гармонического развития. Здесь же письма и заявления осужденных, отбывших срок. Среди них и такие: «Живу и мучаюсь: так хочется снова вернуться в родной дом...» Или: «Никто и никогда мне не поверит, что только в колонии я спал нормально: не кричал по ночам и не боялся, что меня арестуют». Было даже и такое: «Жду и не дождусь, когда снова увижу своих друзей по совместной отрядной работе. Да здравствует маколлизм — наша слава и наше будущее!»
Когда Першнев увидел весь этот настенный бред, он расхохотался, а потом помрачнел:
   — Ваша-то роль какая? Вам не стыдно?!
   Мне было действительно стыдно. Но я все же тоже вскипел:
   — А вам не стыдно задавать мне такой вопрос?! Я не наседка, не лохмач, не красная маска.
   — Как же не лохмач и не красная маска. Вы же в активе.
   — А что мне оставалось делать?
   — Все так говорят. С этого начинаются все беды.
   — Кто знает, может быть, я смогу облегчить и свое и ваше положение.
   — Еще бы! Если бы захотели. Нужна свободная печать. Нужно дать на волю материал. У меня есть адреса. Люди есть. Надо рассказать об этих сволочах.
   — И через две недели вылететь в трубу? Я за фундаментальный вариант борьбы. С прицелом на будущее.
   — у нас нет будущего.
   — Будущее всегда есть. Оно от нас не зависит. Я не знаю, умеете ли вы держать язык за зубами.
   — Мне нечем держать язык. Выбили все зубы.
   — Расскажи лучше о себе.
   — Мне нечего рассказывать о себе. У меня нет биографии. Нет прошлого. Представьте себе, я — рабочий и не горжусь, этим. Я выступил против оболванивания людей. Против той идеологии, с помощью которой обманывают тех же рабочих. Грабят и эксплуатируют. Сегодня даже в официальной печати говорят о том, что в семнадцатом году пришли к власти прожектеры. Мой дед, ижевский рабочий, чудом спасся, когда на Урале тысячами расстреливали рабочих. На моего деда пожалели патрона. Его кувалдой стукнули по голове и спихнули в реку. Директива Троцкого звучала так: «Стереть с лица земли Боткинский и Ижевский заводы, не оставить камня на камне на их местах и беспощадно уничтожить рабочих». И уничтожили. На рабочих бросили отряды матросов, отряды иностранных солдат, отряды латышских стрелков — пермская катастрофа была завершена. А вы знаете, как жили рабочие на Урале до революции? У заводов были заводские земли, и у каждого рабочего был участок. Мужчины стояли у станков, а на подсобном хозяйстве трудилась семья. В семнадцатом году под лозунгом «Земля крестьянам» отобрали у заводов земли, рабочие оказались без подсобных хозяйств — это, кстати, одна из причин искусственного голода, который возник в двадцать первом году. Я хотел написать историю Урала. Написать о том, как сломали уральских рабочих. Теперь говорят, что пострадали в первую очередь самые работящие крестьяне, кулаки. Нет, в первую очередь пострадали высококвалифицированные рабочие. Их еще в начале двадцатых годов вырезали, утопили, расстреляли, сгноили в концлагерях. Классовый подход требовал, чтобы штурмовики опирались на чернорабочую массу, на пьянь и голытьбу. Этой массе говорили: «Контрреволюция среди вас! Душите ее! Убивайте!»
   — Ну а сейчас ты смог бы писать эту историю?
   — А время? А книги?
   — Все будет. Но придется писать два разных текста. Один про маколлизм, а другой — свой... Надо найти форму подачи материала...
   — А что вас интересует?— спросил Першнев.
   — Психология злодеяний. Психология уголовников, стоящих у власти...
   Я долго рассказывал Першневу о своих замыслах создать своего рода личностные размышления о Сталине и его банде, возможно, сравнить его методы с методами нынешних автократистов. По мере того как я говорил, Першнев светлел, а я продолжал размышлять вслух, понимая, что не только ему, но и мне нужны мои сокровенные признания. Я говорил и радовался тому, что вновь заклокотала во мне та радостная одержимость, благодаря которой я чувствовал, что живу на этом свете, живу, а не прозябаю, живу и еще долго буду хотеть жить!

21

   У одержимости есть свои законы. Мне тогда, на воле, нужна была паства, перед которой я мог бы раскрыться. Я тоже стал вести что-то вроде историко-психологического клуба. Я работал с детьми и с учителями, отсылал Любе подготовленные мною материалы о сталинизме. Сверял ее мысли в своем общении. Мне доставляло огромное удовольствие читать детям и педагогам написанные мною куски. Читал я всегда с некоторыми оговорками: здесь, мол, не все может быть точным, поскольку я даю свое собственное восприятие прошлого, поскольку убежден в том, что каждый человек должен выработать свое собственное мнение о тех людях, которые оказались творцами нашей истории. Рассказывая, я увлекался, потому что и во мне самом произошло нечто необычное. Обилие материала, в который я погрузился, а точнее, может быть, и наоборот, материал погрузился в меня и стал самостоятельно действовать, принимать решения, рисовать картины, делать выводы. Могу сказать больше: этот материал обернулся в моей душе динамитом: он взорвался во мне, и вся моя логическая способность управлять причинно-следственными связями вдруг будто бы рухнула, уступив место не то чтобы сюрреалистическому монтажу, а скорее эвристическому провидению, когда один даже самый незначительный фактик из кровавого прошлого обрастает вдруг плотью разнообразных событий и ведет не только меня, но и слушателей к самостоятельным выводам, к творческому проникновению в трагические судьбы отдельных лиц, народа. Эта способность «монтажа» (я так назвал ее) не покидала меня и в колонии. Больше того, в колонии эта способность обострилась. Чисто логические мои абстракции вдруг обретали почву: в том же Зарубе, в этом «маленьком человечке нового типа», я вдруг увидел тот экстракт, который был выплавлен фанатизмом утопистов, сталинистов, фашистов, тоталитаристов. Я понял, что между группой зарубовского уровня и кланом сталинского типа нет пропасти. Одни и те же помыслы, приемы, средства. Одна и та же логика надувательства ближних. По человечеству, как показывает жизнь, периодически прокатываются разные волны: революции, реакции, стремительные взлеты науки и искусства, порывы гуманизма.
   Эти волны рождают Всеобщее: Волю, Убеждение, Разум. Всеобщее воплощается в схожих людях. Схожи между собой великие полководцы и народные вожаки, реакционеры, и вершители тоталитарных режимов, исследователи науки и художники. Лидеры Добра и Зла создают различные идеологии, различные формы конформизма, наживы или отрицания лжи.
   Сталину выпала участь выразить Всеобщее. В нем мировая энергия Зла воплотила тот социальный тип, о котором точно сказал Барбюс: «Новый человек нового времени». Кстати, и Заруба ощущал себя новым человеком. Они, эти два персонажа, так повлиявшие на мое развитие, я убежден в этом, были выразителями одной и той же бесовской энергии. Они обладали одинаковым веером качеств, умели высоко носить маску скромности и преданности народу. Оба были беспощадны и сдержанны, потому что научились за долгие годы унижений терпеть и ждать своего часа. Они пили вино и часами могли говорить о дружбе. Оба ненавидели интеллигентов. Ходили в сапогах и любили иной раз сунуть за голенище блокнот или карандаш. Считали себя солдатами Революции.
   В их сердцах клокотали страсти воров-рецидивистов, убийц, профессиональных грабителей, крупных игроков. Какие еще там ставки и ставочки: весь игорный дом разом за голенище!
   Может быть, непристойно сравнивать великого кормчего с провинциальным майоришкой? Отвечу: не вижу особой разницы. Жизнь одарила нас и такими образцами маленьких людей! Они сразу нутром почуяли: роль маленького человека — такого, как все, из массы, из забитых рабочих, из отсталых крестьян, — самая выгодная. И маньяческие мечты переделать все на этом свете: общество, армию, науку, сельское хозяйство, технику, способы добывания угля, стали, цветных металлов, архитектуру, искусство, грамматику языка, выращивание зерновых, различные социальные общности, классы, и, конечно же, в первую очередь — человека.

22

   Будучи технократами, они проектировали в своем сознании людей, похожих на роботов.
   Кто сказал, что видения как литературный жанр и как абсолютная реальность исчезли с лица земли! Поговорите с теми несчастными, кто шагает по улицам, яростно жестикулируя и разговаривая с собой! Здесь мы имеем дело с особым человеческим феноменом, нет, не с грезами, не со снами наяву, а именно с видениями, ибо разговаривающий проигрывает свои роли в широком социальном контексте. Это не сумасшествие. Но определенно какой-то маньяческий сдвиг. У меня этот сдвиг проходил в двух планах: в историческом и в сиюминутном. Причем оба эти плана как бы перекрещивались: в картинах повторялись одни и те же сюжеты — пытки, допросы, обвинения, улики, доказательства, опровержения, реабилитации и прочие аксессуары современной нашей жизни. Иногда мне казалось, что маньячеством такого плана охвачено большинство людей — исторический шок вошел в души людей, заполнил повседневную жизнь, иначе чем объяснить, что везде и всюду — в очередях, в постели, в общественных туалетах, в судах и на предприятиях, на стадионах и в ресторанах, на улицах и в театрах — стали говорить только об этой чертовщине: кто кого убил, реабилитировал, осудил, ославил — и одни и те же имена: Сталин, Бухарин, Каменев...
   У меня дело с этими видениями до того дошло, что однажды в столовой я ковырнул ложкой, а из борща вдруг вылез в натуральную величину Иосиф Виссарионович, да, да, в генеральской форме, с усами, с трубкой, естественно; я еще удивился и сказал:
   — А все говорят, что вы маленький человек.
   — Это вы очень точно заметили,— ответил он.— Сталин очень-очень маленький человек. Но он лучше других знает все плутни оппозиционеров и видит всех насквозь. Что ты, Миша, задумался?— обратился он к всенародному старосте.
   — Нет, нет, ничего, все в порядке.
   — Скрываешь? Нехорошо, Михаил, скрывать, у меня от тебя никогда не было секретов. Ну скажи, признайся хоть раз, о чем ты думал, отдельно, когда у нас такая дружба за столом...
   — По жене заскучал, едрена вошь,— это Климентий Ефремович пошутил...
   Через два дня жену Калинина арестовали. Снова застолье у вождя. Не явиться нельзя. И хмуриться за столом нельзя. Надо ликовать вместе с вождем, вместе с трудовым рабочим классом и с трудовым крестьянством. И все же всенародный староста хмурится.
   — Что это ты, товарищ Калинин, опять чем-то недоволен?
   — Нет-нет, Иосиф, все хорошо...
   — А что-то глаза у тебя невеселые? Что у него глаза такие, Клим?
   — Не успел похмелиться, едрена вошь.
   — Так налейте ему, налей ему, Лаврентий. Что тебе налить, Миша? Налейте ему самого крепкого!
   Калинин отталкивает протянутый бокал.
   — Ну зачем же обижать старых друзей,— смеется Берия.— Боишься, думаешь, отравленное. Смотри, я пробую при всех. Так, а теперь можно и выпить.
   Общий смех. Улыбается и Калинин.
   — Мы тебя любим, Миша, имей это всегда в виду. Всегда ты будешь с нами, Миша.
   И Калинин расплывается в улыбке, в подобострастии:
   — Спасибо. У меня нет ничего в жизни, кроме вас, кроме партии.
   — Вот это ты хорошо и чистосердечно сказал. Товарищи, выпьем за нашего бессменного всесоюзного старосту! —  Сталин поднял бокал. Все, как по команде, протянули руки с фужерами в сторону Сталина.— Ну зачем же со мной чокаться, надо с Михаилом Ивановичем, за него я тост поднял...
   Странно, Заруба как две капли воды похож на кормчего. Он первым подошел к Михаилу Ивановичу. Я подумал: а если бы не было усов, был бы похож Заруба на вождя всех народов? И ответил себе: непременно. А Заруба между тем сказал:
   — Я, как и вождь, одинок. У меня нет никого, кроме партии и родного коллектива. А враг скрывается везде. Я и сам свою жену задушил бы, так она мне была противна. И Квакин едва не убил свою жену. Наша первая задача — вырастить достойных жен. Достойных детей, достойную смену.
   Михаил Иванович уклонился от контакта с Зарубой, но Сталин сказал:
   — Нельзя так относиться к простым людям. Не узнаю тебя, Миша!
   И Калинин выпьет с Зарубой на брудершафт. А потом здесь же в застолье будут утверждены расстрелы, ссылки, конфискации имущества, награды, и каждый будет ликовать от сплоченности, от партийного единства, и Заруба поклянется создать нового человека, даже если для этого надо будет похоронить заживо всю колонию дробь семнадцать!
   Нет, не Сталин и не Заруба придумали эту философию, не скопировали ее у Робеспьера или какого-нибудь Кромвеля. Эта великая философия рождалась злобой темных низов, она пеленалась и вскармливалась в бандитских притонах, она вспыхивала, как сыпняк, в ненависти оскорбленных чувств, и помутненный будто бы чистый и великий разум заключал:
   — Нет ничего выше и прекраснее Революции! За нее, если потребуется, надо отдать и жизнь!
   Эта простейшая мысль-агония была принята поколением. Она с виду была справедливой, доказательной, величественной. Она заменила собой все дальние чаяния, все близкие побуждения народа, она заменила собой Бога, заменила упование на последнее будущее. Она стала верой и правдой человека, половины человечества. И уж в чем никто не сомневался, так это в том, что каждый отдаст, когда это потребуется, за революцию и родного сына, и родную дочь, и родных внуков, отцов и матерей, одним словом, все... впрочем, кроме собственной жизни.


23

   Должен признаться, что мои видения были абсолютно черно-белого цвета. Даже такая штука, как кровь, была черной. Однако в этой черно-белой гамме было множество оттенков, от серебристо-седых до мрачно-темных. Это я ощутил, когда мне явился однажды сухонький седой старичок в тонком пенсне с усиками и в черном бархатном халате до пят. В этом старике была какая-то удивительная завершенность. Я тогда подумал: «Как же похож на Вышинского». А он заговорил голосом Зарубы:
   — Процесс по делу троцкистско-зиновьевского террористического центра, куда входили Каменев и Зиновьев, проходил с 19 по 24 августа 1936 года. Оба интригана так и рассчитывали: все обойдется легким испугом: столько покаянных писем написали! Сталин простит. Но их расстреляли на следующий день. Зиновьев плакал, а Каменев молчал... — Заруба любил философствовать. Память у него была прекрасной. Он продолжал: — Если мы стреляем в свое прошлое из пистолета, то наше будущее стреляет в нас из пушки. Проклятое и обманутое прошлое обладает способностью не прощать. Жестокая идея бумеранга материализуется и мстит нам беспощадно. Мстит нашим детям, внукам, правнукам. Если это закономерность, то у человека нет выхода: надо знать правду. Надо знать все светлые и темные закоулки истории. Знать, чтобы по крайней мере выжить в этом жестоком мире. Знать, чтобы приблизиться к постижению истины. Чтобы хотя бы чуть-чуть приобщиться к той великой красоте, которая именуется божественной. То есть несовместимой со злодейством, ложью, коррупцией, предательством, оборотничеством.
   Я слушал, меня волновал сам метод «производства» оборотничества, когда целые народы учат называть белое черным и добиваются того, что эти народы с радостью «видят» черное как белое и всем говорят, что это отвратительное сажево-черное или ложно прекрасное бархатно-темное является ослепительно белым, нежно-просветленным белым, и, как завороженные, и старики и дети прыгают от счастья, называя это иссиня-черное серебристо-белым, а потом вновь вдруг поступает повелительная команда и принимается резолюция:
   — Считать это серебристо-белое абсолютно черным и выкорчевывать это прикинувшееся абсолютно белое, натянувшее на себя маску черноты, совсем рабочую, угольно-металлургическую маску, потому что только по-настоящему черное и есть настоящее белое...
   И для определения соотношения белизны и черноты создаются целые системы бюрократических аппаратов, органов безопасности, шаек по вылавливанию индивидов неопределенной гаммы, организованных банд, способных карать тех, кто подделывается под неприсущий ему цвет, отрядов, ведающих созерцанием белизны лиц в темноте, во сне, и черноты на свету, в осенние утра и в весенние предзакатные вечера и в лунные ночи... И о работе всех этих социально цементирующих образований горы героических книг, фильмов, картин. И демонстрации с лозунгами: «Да здравствуют все отряды по борьбе с инакоцветием!», «Нет и не будет пощады врагам полноценного спектра!», «Окрасим весь мир в диалектически необходимый цвет, определенный нашим великим вождем и учителем!»
   ...А ночь была ни белая и ни черная! Она была безлунная, как и все ночи, которые любил Он. Он любил августовские прохладные ночи, когда мрачные тучи одинаково хмуро висели и над громадой Кремля, и над мощными стенами Лубянки.
   В одной из полуподвальных комнат в угловом доме лежал окровавленный бывший лидер ЦК Лев Борисович Каменев. Допрос длился шестой час. Каменева то и дело выводили из комнаты и после непродолжительной «обработки» вновь вталкивали в комнату.
   — Осенью тридцать второго года вы почти ежедневно встречались с Зиновьевым, так ли это?— чеканя каждое слово, произнес Заруба.
   — Так,— едва слышно ответил Каменев.
   — Причина ваших встреч?
   — У нас просто была общая дача. Мы не могли не встречаться.
   — Вы назвали свою дачу источником своих бедствий. Почему?
   — Потому что на этой даче мы часто болели.
   — И еще потому, что она была явочным местом «Объединенного центра»?
   — Никакого центра не было.
   — На этой даче вы готовили террористические акты убийства Кирова, Сталина, Орджоникидзе, Ворошилова? Вы поручили Бакаеву убить товарища Сталина, а Кареву — товарища Кирова.
   — Об этом я ничего не знал.
   — О необходимости вывести из состава ЦК товарища Сталина у вас был разговор с Зиновьевым.
   — Такой разговор не исключался. В порядке предположения Зиновьев мог сказать, что лучше бы, если бы Сталин был отстранен от руководства партией.
   — Значит, вы были заинтересованы в том, чтобы отстранить товарища Сталина от руководства партией. Значит, Зиновьев предлагал убить товарища Сталина, а вы к этому не были причастны, так?
   — Не был причастным.
   — Террористические акты готовили не вы, а Зиновьев? Потому вы и говорили, что дача стала источником ваших несчастий.
   — Не поэтому. У нас просто была общая дача.
   — Вам было известно, что Бакаев ездил в Ленинград проверять, как там шла подготовка убийства Кирова?
   — Да, было известно.
   — Вы встречались с Бакаевым после его возвращения из Ленинграда?
   — Встречался.
   — Встречались у себя на даче?
   — На даче.
   — К вам приходил Зиновьев?
   — Приходил.
   — Как же после этого вы позволяете себе говорить, что вы не принимали практического участия в убийстве товарища Кирова? Вы хотите свалить всю вину на Зиновьева?! Вы хотите подставить Бакаева?! Но это же просто недоброкачественно! Вы подлец и трус! Вы зловонная падаль! Вы предаете своих товарищей! В каком году вы организовали «Объединенный центр»?
   — Не было никакого центра.
   — Зиновьев сказал, что центр был организован в 1932 году и действовал до 1934 года. А что вы скажете? Руководство центром осуществлял Смирнов. Какие директивы он вам давал в начале 1933 года?
   — Смирнов с января 1933 года сидел в тюрьме. Никто не мог с ним общаться.
   — Нам известно, что он организовал из тюрьмы связь, так как мы обнаружили шифр, при помощи которого он сносился из тюрьмы с троцкистами вроде вас и Зиновьева. Ваш «Объединенный центр» действовал под руководством Смирнова. Это он дал вам указание убить товарища Кирова?
   — Я прошу вас соединить меня с товарищем Сталиным... Я настаиваю на этом, потому что...
   Два рослых чекиста подхватили за руки Каменева и в одно мгновение вышвырнули в коридор, откуда через несколько минут раздались душераздирающие крики.
   Окровавленное тело Каменева вновь швырнули на пол небольшой комнаты, где рядом со следователем сидел маленький, тщательно причесанный, в отутюженном сером костюме Генеральный Прокурор СССР Андрей Януарьевич Вышинский. Следователь подал Каменеву протокол допроса.
   — Я не убивал! Не убивал!— закричал Каменев. Отвратительная болезненная гримаса исказило его лицо. Он плакал, и слезы лились из его глаз.
   — Без истерик, Каменев!— строго сказал сквозь сжатые бледные губы Вышинский.— Подписывайте протокол!
   Каменев прочитал протокол. Сказал:
   — Не могу я подписать это!— И добавил твердо:— Не могу.
   — Вычеркните, с чем вы не согласны,— сурово проговорил Вышинский.
   Каменев снова стал читать протокол допроса. В упор на него глядели Вышинский и следователь Губанов.
   — Не могу. Хоть убейте, а не могу. Здесь все не так.
   Чекисты снова подхватили Каменева под руки и оттащили в коридор, затем, очевидно, в другую комнату, откуда, впрочем, были тоже слышны душераздирающие крики бывшего лидера партии большевиков.
   В эту же ночь Сталин ждал доклада о ходе следствия по делу Каменева, Зиновьева.
   Черная машина въехала в Кремль. Вышинский встретился глазами с Поскребышевым.
   — Ждет,— сказал Поскребышев.
   Сталин не поднял головы. Писал. Вышинский робко подошел ближе. Сталин пригласил сесть.
   — Ну что?
   Вышинский показал Сталину пачку протоколов. Раскрыл нужную страницу.
   — Прочтите, пожалуйста, это. место. Это был протокол допроса Зиновьева:
   «— В чем выражалась деятельность «Объединенного центра»?
   — Главное направление работы — подготовка террористических актов против руководства партии и правительства.
   — Против кого именно?
   — Против руководителей.
   — Конкретно каких?
   — Против Сталина, Ворошилова и Кагановича.
   — Это ваш центр убил товарища Кирова?
   — Да.
   — Участвовала ли в убийстве Сергея Мироновича Кирова еще какая-нибудь другая организация?
   — Нет.
   — Значит, убийство организовано вашим центром?
   — Да, только нашим центром».
   Сталин посмотрел пристально на Вышинского. Улыбнулся:
   — Это хорошо.
   — Вот здесь прочтите,— тихо сказал Вышинский и перевернул страницу.
Сталин прочел:
   «— Вы призывали учиться искусству террора. Поясните, что вы вкладываете в понятие искусство террора?
   — Первое условие искусства — тщательная конспирация заговора. Второе условие — правильный выбор средств террора, тактики. Мы считаем себя марксистами и, помня формулу «восстание есть искусство», переделали ее по-своему, заявляя, что «заговор против партии, против Сталина есть искусство».
   — 8 мая 1933 года, то есть в самый разгар подготовки террористических актов, вы в своем письме в адрес Центрального Комитета «отреклись от своих ошибок» и лицемерно поклялись в преданности социализму и партии. Вы заканчивали это письмо такими словами: «Я прошу вас верить, что я говорю правду и только правду. Я прошу вас вернуть меня в ряды партии и дать мне возможность работать для общего дела. Я даю слово революционера, что буду преданным членом партии и сделаю все возможное, чтобы хоть отчасти загладить свою вину перед партией и перед ЦК». Зачем вы так лицемерно лгали? Для того, чтобы скрыть свою истинную позицию? Чтобы усыпить бдительность партии?
   — Да.
   — Вы решили также ввести в заблуждение низовые организации, когда 16 июня 1933 года поместили в «Правде» статью «Две партии», где всячески доказывали свою преданность партии. Вы громили оппортунизм и пели аллилуйю победам, одержанным партией. А тем же летом между 8 и 16 июня 1933 года, как это теперь совершенно точно установлено, на совещании «Объединенного центра» вы поручили Бакаеву приступить к практическому осуществлению террора. Эта двойная игра тоже входила в вашу тактику?
   — Да.
   — Действительно ли Каменев разрабатывал приемы террористической борьбы, основываясь на учении флорентийского секретаря Макиавелли?
   — Да.
   — Поясните, пожалуйста.
   — Нашей целью было произвести впечатление искренне разоружившихся и раскаявшихся членов партии и одновременно с публичным раскаянием перейти к решительному наступлению по всему фронту».
   Сталин отложил протокол. Сказал:
   — Какая здесь возможна опасность? Какая гарантия, что свидетели не подтвердят?
   Вышинский положил перед Сталиным два письма, на которых было написано: «Лично товарищу Сталину».
   — Прочтите вот это письмо, товарищ Сталин,— тихо проговорил Вышинский.— Это письмо Зиновьева лично вам, датировано 5 августа 1936 года. Здесь он отрекается от всех своих показаний. Может быть, вам нет смысла его даже читать...
   — Нет, я прочту,— сказал Сталин.— Надо уважать товарища, попавшего в такую беду.— Сталин это сказал без тени иронии, и Вышинскому показалось, что Сталин даже сочувствует Зиновьеву.— Мы с ним немало добрых дел сделали. Это был преданный революции человек. Этого мы никогда не забудем.
   Сталин раскурил трубку. Задумался, и лицо его стало грустным. Вышинский поспешно вытащил аккуратно сложенный носовой платок в синюю клеточку и приложил к краешкам своих глаз. Сталин задержал тусклый взгляд на соратнике и одобрительно покачал головой. Если бы истинный художник увидел эту сцену, непременно пришла бы ему в голову идея написать что-нибудь величественное, например, картину под названием «Скорбь» или «Скорбящие братья». Однако еще через мгновение сцена распалась. Вышинский привстал. Сталин тоже привстал, читая лично ему адресованное письмо Зиновьева. По мере того как он читал, лицо его искажалось брезгливой гримасой. Зиновьев писал: «...только ты, Иосиф, можешь спасти меня. Сделай это как можно быстрее, и я этого тебе никогда не забуду. Я буду твоей тенью. Я до конца дней своих буду помогать тебе. Я пишу в состоянии почти предсмертном, потому что те издевательства и пытки, которые я переношу ежедневно, не может вынести нормальный человек. Меня обвиняют в делах кощунственных, будто я собирался убивать тебя, Кагановича, Ворошилова и других членов партии. Ты же знаешь, что это ложь. Как и ложь то, что я будто участвовал в убийстве Кирова. Ты знаешь, как я переживал по поводу злодейского убийства Сергея Мироновича, которого всегда любил и поддерживал. Мне теперь ставят в вину, что я выступил с некрологом в связи с его смертью. Между тем я и теперь ощущаю невероятную потерю настоящего друга и революционера, любимого и родного мне человека...»
   — Сволочь,— громко сказал Сталин. Встал и вплотную подошел к Вышинскому.— А если он и на процессе повторит эти слова? Что вы мне даете читать всякую ерунду?!
   — Это письмо можно считать недействительным, товарищ Сталин,— сказал Вышинский.— Действительно вот это. Вскройте, пожалуйста.
   — А вы что, его не вскрывали?
   — Оно лично вам адресовано, товарищ Сталин. Сталин улыбнулся. Вскрыл конверт, развернул письмо, и по мере того, как он его читал, лицо его становилось светлее.
   — Вот это уже совсем другое дело. Вот это то, что нужно, товарищ Вышинский. Как вам это удалось? Говорите всю правду. Я должен знать все до мельчайших подробностей.
   — Это письмо Зиновьев написал неделю спустя после своего первого обращения к вам. После одного из допросов я остался наедине с ним и сказал ему совершенно доверительно: «Товарищ Сталин познакомился с вашим письмом и был глубоко возмущен. Он сказал, что непременно займется этим вопросом и сурово покарает нарушителей советской законности». На следующий день Зиновьева перевели в комфортабельный люкс, обслуживали лучшие официанты нашего ведомства, прислали почту, дали бумагу и чернила,— одним словом, он снова себя почувствовал прежним Зиновьевым.- Я снова к нему пришел. Он долго благодарил меня, даже стал расспрашивать о том, не нашли ли истинных убийц товарища Кирова. Я ему сказал, что действительными врагами являются Смирнов, Тер-Ваганян, Евдокимов, Бакаев, Мрачковский, Дрейцер, Рейнгольд, Пикель, Гольцман, Фриц Давид, Ольберг, Лурье... Зиновьев вместе со мной проклинал их почем зря, заявил даже, что примет самое активное участие в их разоблачении. А когда я уже уходил, я ему сказал, как бы невзначай: «Вы бы написали товарищу Сталину еще одно письмецо, в котором снова бы чистосердечно признали все свои ошибки, и главное — отреклись от этих треклятых убийц...» И через день я получил от Зиновьева это письмо...
   Сталин помрачнел.
   — Мне очень не нравится,— сказал он,— что вы впутали меня в эту грязную историю. Нельзя пользоваться обманом как средством для достижения целей. Мы не можем становиться на макиавеллистский путь ведения борьбы. Предоставим оружие флорентийца нашим врагам. Вы, товарищ Вышинский, допустили грубейшую ошибку — вы бросили тень и на товарища Сталина, и на нашу партию. Вам понятно, о чем я говорю?
   — Понятно, товарищ Сталин.
   — Подумайте, как вы можете исправить ошибку, товарищ Вышинский.
   — Подумаю,— ответил Генеральный Прокурор СССР и тихо вышел из кабинета, залитого утренним солнцем.
   ...Когда я закончил писать этот эпизод, мне стало тяжело и грустно: как же отвратительна человеческая природа! Как зыбко все то, что держится на чистых помыслах, и как изощренно и дальновидно зло. Собирая бумаги, я обнаружил письмо Любы.
   — Вот теперь ты заслужил, чтобы прочесть ее письмо,— сказал я себе и вскрыл конверт.
«Любимый мой, единственный, ненаглядный, только вами живу, только вами дышу, потому что лучше вас нет никого на этом свете...»
   Я читал бесконечно доброе и светлое письмо Любы, а в мозгу все равно сверлила одна и та же мысль: «Как же зыбок и хрупок мир чистых и добрых чувств, помыслов, деяний...» И горячие слезы надежды и очищения текли по моим щекам.

24

   — Кто вам передал закрытое письмо ЦК КПСС? — это Чаинов пытал меня. Налета интеллигентности как и не бывало. Это было как раз перед тем, как меня должны были судить.
   — Никто не передавал. Нашел я письмо. Возле сортира нашел. Напротив ГУМа. Знаете, есть там общественный туалет. Так вот, я на урне увидел это письмо. У меня дурная привычка — рыться в гадостях. Потребность такая выработана нашим удивительным временем.
   — Я последний раз спрашиваю!
   — А вы не путайте меня. Больше, чем я получу от вас, уже ничего мне не будет. Так что поумерьте свой пыл!
   — Будет, Степнов! Еще как будет! В письме гражданке Колесовой Любови Николаевне вы сообщили отрывок из закрытого письма ЦК КПСС.— Я вздрогнул, и Чаинов уловил мое волнение. Он продолжал:— Нам гражданка Колесова переслала ваше письмо вот с этим текстом. Ознакомьтесь.— Он протянул мне перепечатанный на машинке текст из моего письма.
   Я хорошо помню это письмо. Я писал в нем: «Сталин решил убрать Кирова несмотря на то, что тот был ему предан больше, чем кто-либо. За год до своей смерти Киров написал панегирическую брошюру о единственном гениальном вожде-ленинце Иосифе Сталине. Кстати, брошюра потом никогда не переиздавалась. Но на Семнадцатом съезде за Кирова проголосовало более трехсот человек, а за Сталина в сто раз меньше, и Сталин дал команду подтасовать бюллетени, чтобы было, как он выразился, так, как у Кирова. Киров знал об этой подтасовке. Поэтому убили сначала всех, кто был в счетной комиссии, затем Кирова, а потом и почти всех участников съезда партии. Передаю тебе почти дословно отрывок из закрытого письма XX съезду партии.
   «Обращает на себя внимание,— говорил на съезде Н. С. Хрущев,— что убийца Кирова раньше дважды был задержан чекистами возле Смольного и у него было обнаружено оружие. Но по чьим-то указаниям оба раза он освобождался. И вот этот человек оказался в Смольном с оружием, в том коридоре, по которому обычно проходил Киров. И почему-то получилось так, что в момент убийства начальник охраны Кирова далеко отстал от С. М. Кирова, хотя он по инструкции не имел права отставать на такое расстояние от охраняемого. Весьма странным является и такой факт. Когда начальника охраны Кирова везли на допрос, а его должны были допрашивать Сталин, Молотов, Ворошилов, то по дороге, как рассказал потом шофер этой машины, была умышленно сделана авария теми, кто должен был доставить начальника охраны на допрос. Они объявили, что начальник охраны погиб в результате аварии с сопровождающими его лицами. Таким путем был убит человек, который охранял Кирова. Затем расстреляли тех, кто его убил. Это, видимо, не случайность, это продуманное преступление. Кто мог это сделать?»
   Я вернул текст копии моего письма Чаинову и спросил у него мягко:
   — Но ведь это же достоверный факт, который был изложен на съезде. Какая разница, где я его взял...
   — Нас интересует другое.
   — Что именно?
   — Я у вас спрашиваю, где вы взяли текст закрытого письма? Я могу вам сказать, что гражданка Колесова не будет наказана, поскольку добровольно решила помочь нам...
   — Я вам сочувствую, товарищ Чаинов,— вдруг и такая мысль пришла мне в голову.— Как вам трудно работать! Какая сволочь отняла у вас право бить, истязать, рвать ногти клещами, вспарывать животы? Вы уже третий час долдоните одну и ту же глупость, неужто за это можно человеку платить зарплату?
   В это время вошел в комнату человек в форме капитана.
   — Что Колесова?— спросил у него Чаинов. Вопрос, я так понял, был задан специально для меня.
   — К сожалению, ее не удалось найти. Она задержана милицией...
   В тот же день меня отпустили, и я побежал на переговорный пункт. Любы не было дома, а с ее мамой я не разговаривал. На вопрос, когда Люба будет дома, мне совершенно спокойно ответили: «Вечером».
   Вечером я позвонил Любе:
   — У тебя были какие-нибудь неприятности?
   — Небольшие, но уже все позади. За меня вступилась вся
группа, где я учусь. Я подробно потом расскажу. Сейчас все уже позади...
   Я ушел с переговорного пункта в скверном настроении. Все только начинается, подумал я тогда. Какое тут «позади»...

25

   Едва я свернул в Капельский переулок, как увидел двоих, шедших мне навстречу. Когда я поравнялся с ними,— это было как раз возле двух мусорных металлических ящиков,— один из них спросил:
   — Вы вели переговоры с Котолыновым и Николаевым?
   — Никаких переговоров я не вел,— ответил я и тут же получил удар в лицо. Я закрыл руками глаза, а они вдвоем били меня, пока я не упал. Потом они за руки и за плечи подняли меня и швырнули в мусорный ящик. Когда я выбрался из ящика, никого вокруг не было.
   Я запомнил лица ребят. Особенно первого. Такое круглое, доброе лицо. Большие губы, светлые глаза, нос чуть расплющенный. Другой — остроносый, родинка на щеке, это я точно помню. А впрочем, для чего я вспоминаю, все равно искать не буду, даже если найду, не стану приставать. Так принято. Каждый в этой жизни получает свое. Надо побыстрее снять одежду. Выстирать. Немедленно. Освободиться от дурных запахов. От предчувствий. От воспоминаний. И никаких Капельских переулков. Быстрее на свою квартиру. Там бы мне не устроили еще засады. Но там было все спокойно. В квартире тоже ничего не порушено. И напали, сволочи, не возле дома, а черт знает где... А первые слова этих подонков какие были? Так начиналась моя глава о процессах тридцатых годов...


26

   — Вы вели переговоры с Котолыновым и Николаевым с целью форсирования убийства товарища Кирова. На вас нажимали троцкисты. Вам с Зиновьевым была поручена организация убийства. Рукой Николаева вы убили Сергея Мироновича. Зиновьев признался в этом, а вы продолжаете упорствовать.
   — Это невероятная мистификация. Несусветная ложь,— сказал Каменев.
   — Вы поручили «Московскому центру» организовать убийство товарища Сталина, товарища Молотова, товарища Кагановича, товарища Ворошилова и товарища Жданова.
   — Я не знаю никакого «Московского центра». Впервые слышу о нем.
   — У нас есть новые доказательства, которые добыты в связи с открытием новых преступных шаек, работавших под началом «Московского центра», а значит, и под вашим началом. Организация «Московский центр» была создана в 1932 году, а уже в 1933 году совершала попытки убийства товарищей Сталина, Орджоникидзе и Ворошилова.
   — Но я же в 1932 ив 1933 годах был в ссылке. И Зиновьев был в ссылке. Я впервые слышу о такой организации.
   — Были ее руководителем и впервые слышите?
   — Значит, я ослеп,— дожил до пятидесяти лет и не видел этого центра, в котором я сам, оказывается, действовал, в котором участвовал, организовывал заговоры и убийства.
   — Это вы занимаетесь каким-то чудовищным спиритуализмом, делаете вид, что не знаете той подпольной организации, которую вы создали и которой руководили. Вы вели прямые переговоры с Толмазовым и Шацким, активными членами зиновьевской банды, убившей Кирова. Вы торопили с убийством.
   — Я должен вам сказать, что по характеру и по образу своей жизни никогда не был трусом. Но я никогда не делал ставку на боевую борьбу. Да, я некоторые позиции товарища Сталина не разделял. Но потом я, как всем известно, отказался даже от своих убеждений, и только с одной целью    — чтобы не было разногласий в партии, чтобы не мешать группе Сталина осуществлять намеченный план...
   — Не группе Сталина, а Центральному Комитету партии...
   — А последние два года у меня и в мыслях не было хоть в чем-либо возражать товарищу Сталину, а не то чтобы вести борьбу с ним. Я не фантазер и мечтатель. В нашей среде были фантазеры и авантюристы, но я к ним не отношусь. Когда я увидел, что сама жизнь на стороне товарища Сталина, я чистосердечно признался во всех своих грехах и дал клятву служить верой и правдой делу революции.
   — Я допускаю, что вы чистосердечно раскаялись. Но представим с вами все же такую ситуацию. Вас использовали враги, использовали ваш авторитет, ваши связи и возможности, чтобы, прикрывшись вашим именем, создать подпольную организацию. А вы в это время, именно в 1933 году, выступили со статьями. в «Правде», в которых признали свои ошибки и отступления от линии партии.
   — Я что-то вас не могу понять...
   — Но если бы вы состояли в организации «Московский центр», а одновременно публично выступали с заявлениями о своей преданности партии, как бы вы назвали такое поведение? Обманом?
   — Хуже обмана.
   — Вероломством?
   — Хуже!
   — Хуже обмана и хуже вероломства?— Вышинский улыбнулся.— Что может быть хуже? Каким же словом можно назвать такое поведение? Найдите слово. Может быть, измена...
   — Может быть,— покачал головой Каменев.— Только я не знаю, к чему эти представления?
   — А к тому, что вы сейчас против воли своей сознались, что повинны в измене делу революции. Да, собственно, вы этого и раньше не скрывали...
   — Поразительная мистификация! История мировой литературы не знала ничего подобного!
   — У нас есть еще одно неоспоримое доказательство, подтверждающее выбор вами тактики борьбы! Когда я познакомился с этими документами, я, Лев Борисович, был просто ошеломлен. Давать такие откровенные и жестокие указания своим подчиненным... И вот тут-то вы не откажетесь. Тут-то уж с поличным вас поймали. Догадываетесь? Потрясены?
   — Не знаю, о чем вы...
   — Это ваш почерк?
   — Пожалуй...
   — И эти слова написаны вашей рукой. «Вы должны... знать, что бороться можно двояко: один род борьбы — это законы, другой — сила; первый свойствен человеку, второй — зверю. Так как, однако, первого очень часто недостаточно, приходится обращаться ко второму. Следовательно, необходимо уметь хорошо владеть природой как зверя, так и человека». Это ваш ответ на вопросы членов вашей организации: «Допустимы ли безнравственные средства в борьбе с партией?» Это ваше саморазоблачение и признание в том, что вы пользуетесь звериными способами достижения своих коварно-преступных целей.
   — Но это же не мои слова. Эти слова принадлежат Макиавелли и написаны им были около пятисот лет назад...
   — Послушайте, Каменев, мы с вами старые конспираторы и хорошо знаем, как ведется подпольная работа. Вы не случайно решили издавать сочинения Макиавелли. Вы проявили к нему особый интерес и именно поэтому решили написать предисловие к первому тому. Может быть, вы станете отрицать, что проявили особый интерес к Макиавелли?
   — Нет, этого я не стану отрицать. Больше того, скажу, что вопросы власти и нравственности, точнее, безнравственности — коренная проблема и для сегодняшнего дня. Разве это вы станете отрицать, Андрей Януарьевич? Разве для вас этой проблемы нет? Разве вы не мучаетесь оттого, что совершаете ошибки и можете вынести несправедливый приговор?
   — Демагогия! Вы здесь свою демагогию не разводите! Вы сооружали взрывчатку двух видов. Первая — это различное оружие плюс боевые террористические группы, а второе — это идеология, идеологическая диверсия, и здесь Макиавелли является вашим основным снарядом, который вы направили против государства! Вы, как и ваш духовный наставник и ваш родственник Троцкий, взяли на вооружение самые гнусные средства борьбы: убийство, коварство, вероломство, маскировку и подстрекательство. Вы полностью себя разоблачили, и вина ваша доказана. Вы выдали себя с головы до ног! Падаль проклятая! Мразь вонючая! Навозная гадина!
   — Я просил бы без оскорблений...
   — Ах ты сволочь! Ты еще за смерть Ленина нам ответишь! Арестовать, видите ли, он хотел вождя революции! Да я тебя, гнида паршивая, только за это к стенке поставлю...— и Вышинский разразился такой неслыханной нецензурной бранью, что Каменев ни с того ни с сего истерично расхохотался. Вышинский застучал крохотными напомаженными ручками по столу. Два амбала-чекиста вбежали в кабинет и вытащили смеющегося Каменева в коридор.

27

   Если бы Каменеву принесли тогда пачку свежих газет, он бы прочел: «Смерть предателям!», «Если враг не сдается, его уничтожают», «Высшую меру зарвавшимся псам!», «Нашу большевистскую беспощадность к наймитам империализма!», «К стенке!». Слесари, инженеры, колхозники, врачи, учителя, академики, писатели, домохозяйки, пионеры и комсомольцы с разных мест великой державы клеймили Каменева и Зиновьева последними словами. Ратовал за суровый приговор и Бухарин. И Карл Радек писал: «Банде наемных убийц не должно быть пощады!» И Пятаков: «Уничтожить их, как последнюю зловонную падаль!» В лексиконе печати, лидеров партии, ведомств что-то от сточной ямы. «Ведомства—говно; декреты—говно» (Ленин, ПСС, т. 44, с. 369). Ругатели!
   Мне и мой приятель Попов скажет:
   — Все они одна шайка. Фанатики массовых убийств! Борьба шла только за свои шкуры. В лучшем случае за жизнь близких.
   — Наверное, это не совсем так,— возражал я.— Каменев — интеллигент. Мученик. В нем было сознание истинного искупительства.
   — Какое может быть искупительство у уголовника? Он — тот самый преступник, которому не суждено было стать Пилатом. Они и перед смертью не раскаялись в том, что погубили тысячи жизней. Зиновьева и Каменева не реабилитировать надо, а судить судом праведным! Оправдывая их теперь, мы по-новому растлеваем души людские. Нельзя очиститься, постоянно ныряя в сточные ямы.
   — А нам и нырять не надо,— сказал я мрачно.— Мы в этих ямах всегда. И коль так случилось, надо по крайней мере понять природу нашего отечественного зла. Разобраться в сегодняшнем палачестве.
   Мое воображение ведет изнурительную работу, воссоздавая картины человеческих падений. Оно стремится проникнуть в тайну мстительной лжи, ликующего коварства и отчаянного страдания. Фактов предостаточно. Чего стоит одно признание Сталина: «Выискать врага, отработать каждую деталь удара, насладиться неотвратимостью мщения — и затем пойти отдыхать... Что может быть слаще этого?»... Бухарин как-то заметит еще в двадцать третьем году: «Он беспринципный интриган. Он всегда держит кинжал за пазухой. Жажда власти и наслаждение местью — вот что движет им». И Каменев знал палаческую сущность Сталина. Знал, что Коба казнит его, казнит близких, сторонников. Каменевский гуманитарный ум, извращенный предательствами и коварствами, жестокостью и неверием, отступничеством и ложью, искал спасение не в нравственных средствах, не в правде и просветленности, а в беспринципности и аморальности. Однако интеллигент, ставший уголовником, неумело пользовался воровскими средствами. Он шел на сговор: торговался мелко и подловато. И на этом подсек его великий кормчий. Я допускал возможную встречу двух лидеров партии. Отчетливо представлял себе это «чередование мести и страдания». (Здесь я процитировал Макаренко, игравшего с детьми в «палача и доносчика»: «игра имела главную прелесть в чередовании страдания и мести», «я заставлял жертву терять чувство собственного достоинства», «я в роли судьи приговорил его к двенадцати горячим, а в следующем туре, будучи катом, безжалостно дробил его руку свистящим жгутом»: молодежь должна пройти через испытание жестокостью — это одна из заповедей нового общества, новой педагогики.) Сталин давал пример «честного», открытого, смелого палачества. Беспощадность к инакомыслящим — этому надо было научить народ. Нужны были образцы, козлы отпущения. Нужны были судилища. Может быть, он и мучился неспособностью любить других. А Каменев помнил, но не чтил заповедь: «Виновен, ибо светил злодеям!» Ему была понятна, так мне казалось, великая истина: «Был бы я сам праведен, возможно, и преступника, стоящего передо мной, не было бы. Если возможешь принять на себя преступление стоящего перед тобой и судимого сердцем твоим преступника, то немедленно и пострадай за него сам, его же без укора отпусти». На перекрестьях каменевских и сталинских хитросплетений вспыхивал кровавый предупреждающий свет, звучал насмешливый бесовский голос: «Чуда не будет! А еще раз насладиться чужой бедой, еще раз припасть к сладкой чаше убийств — отчего же?!»
   — Да что с тобой? Ты едва держишься на ногах.— Ликующий инквизитор вышел из-за стола. Поддержал осунувшегося Каменева. Помог сесть.
   — Ничего, ничего,— едва сумел прошептать ночной гость.
   Был второй час ночи. До исполнения приговора оставалось три с лишним часа.
   В приоткрытую дверь заглянул Поскребышев. Сталин кивнул ему. Сказал в сторону гостя:
   — Надеюсь, не откажешься поужинать со мной?
   Каменев пожал плечами.
   Поскребышев распахнул дверь. Внесли на двух подносах ужин.
   — Я знаю, ты любитель хорошего коньяка. А я предпочитаю винцо. Не мешает работе. Завтра много дел. Собираем совещание передовиков колхозного строительства. А тебе, вольному художнику, можно выпить как следует... Сдал ты за последний год. Сдал, дорогой. Ну, за встречу,— Сталин протянул бокал. Каменев попытался прикоснуться к бокалу, но рука не послушалась. На глазах гостя сверкнули слезы.
   — Плохо мне, Коба,— едва слышно прошептал Каменев.— Мне отбили все внутренности...
   — Сволочи! Изверги! Кто позволил?! — Сталин встал. Со всей силы влепил фужером в дверь, не в ту, в которую вошел Каменев, а в ту, которая была в глубине кабинета, слева. Тотчас дверь открылась, и на пороге показался Генрих Григорьевич Ягода, нарком внутренних дел.— Что это значит, товарищ Ягода? Грубейшее нарушение социалистической законности! Подследственных истязают — за это вы ответите, товарищ Ягода! Немедленно примите меры по наведению должного порядка!
   — Не надо,— слабо проговорил Каменев.
   — Что значит не надо? Как они смеют грубо попирать законность?!
   В это время другая дверь открылась, показалась фигура Поскребышева. Сталин сказал кратко: «Врача!» Секретарь кивнул головой, закрыл за собой дверь, а через полминуты буквально вошел врач. Сталин отвернулся. Каменеву сделали укол. Когда Сталин и Каменев остались одни, хозяин кабинета сказал, тяжело вздохнув:
   — Очень сожалею, Лев Борисович. Очень сожалею, что так получилось...
   — Не надо,— снова прошептал едва слышно Каменев.— Не надо спектаклей. Мне все ясно.
   — Ты мне не доверяешь? Я когда-нибудь кого обманывал или предавал? Или двурушничал? Я любил тебя, как родного брата. Ты был и единомышленником, и боевым товарищем, кацо. Ты знаешь, я тебе много раз прощал. Надеялся и ждал, когда ты придешь ко мне с чистым сердцем. Давай еще раз посмотрим правде в глаза. Сегодня на календаре у нас 24-е, а точнее, уже 25 августа 1936 года.— Сталин откинул листок календаря.— А десять с половиной лет тому назад, 21 декабря 1925 года, это был один из самых трудных периодов жизни для партии. Не было дорогого Ильича, контрреволюция подняла голову, ты тогда вместе с Бухариным редактировал журнал «Большевик», готовил к изданию собрание сочинений Ильича, писал литературно-политические трактаты,— что ж, и это было нужно,— а я разгребал навозные кучи, боролся с врагами, ибо помнил завет Ленина: «Ни одно могучее народное движение в истории не обходилось без грязной пены». И вот 21 декабря 1925 года ты не поддержал Политический Отчет ЦК, который партия поручила сделать мне. Ты знал содержание Отчета. Знал основные его позиции, и я, если тебе не изменяет память, дважды спросил у тебя, как ты будешь выступать на съезде, а ты уклончиво ответил, что, конечно же, поддержишь. А что получилось? Я помню наизусть твои слова: «Итак, товарищи, первый вопрос, говорил ты,— почему мы выступаем против линии Сталина? Мы выступаем потому, что, по нашему глубочайшему убеждению, в партии начинает складываться теория, которую мы находим принципиально неправильной и направляющей партию по неправильному пути... Мы глубочайшим образом убеждены, что складывающаяся в партии теория, школа, линия, не находившая до сих пор и не находящая теперь достаточного отпора, гибельна для партии, и потому наш долг заключается в том, чтобы предупредить партию...— Сталин наполнил рюмку Каменева.— Я знаю, ты любишь маслины, а эти, поверь мне, особенные, тают во рту.— Каменев машинально закусывал.— И вот тогда ты сформулировал свою программу. Ты сказал, что вы, то есть ваша группировка, ни перед чем не остановитесь. Ты говорил: «Вы можете нас обругать, наказать, можете открыть по нас огонь, можете сказать, что мы очень плохие люди, но это не остановит нас!» Ты тогда выступил не против Сталина. Ты выступил против партии. В твоем докладе был раздел под названием «Основная, но неправильная линия тт. Сталина и Бухарина», но и этот раздел направлен не против Сталина, а против Ленина и его великой партии.
   — Но я же это признал как основную свою ошибку...
   — Теперь дело не в твоем признании ошибок, Лев. Дело намного сложнее, чем тебе может показаться. Ты изначально был неправ, когда обвинял меня в том, что неизбежные разногласия нельзя разрешать мирным путем. Нет, Лев, здесь я последовательный сторонник Робеспьера, который утверждал, что добродетели без террора не может быть. Мы слишком много дискуссировали. И эти дискуссии, как выразился наш дорогой Бухарчик, обходились нам ценой конвульсивных сжатий внутрипартийной жизни! Когда ты и твои друзья настаивали на лозунге «Назад к Ленину!», товарищи справедливо возражали: «Почему назад?!» Вы тянули партию назад. Народ тянули. А партия предупреждала вас, что рост мощи Советского государства будет усиливать остатки умирающего класса. Именно потому, что они умирают и доживают последние дни, именно поэтому они используют разные формы вредительства, апеллируя к отсталым элементам населения... Ты не хочешь слушать, а напрасно. Я думал, что у нас с тобой задушевный разговор получится... Каменев поднял голову:
   — Помоги мне, Коба. Я же признал, что ты единственный наш вождь. Ты велик, Коба, и я готов доказать это чем угодно...
   — О чем ты говоришь, Лев! Ты же знаешь, что я всегда к тебе приду на помощь. Что может быть выше нашей дружбы, которая прошла немалые испытания в этой жизни... И ты знаешь: я никогда не стремился стать вождем. Я первый поддержал тебя: не надо создавать теорию «вождя». Я не согласился с тобой и с твоими дружками-зиновьевцами по вопросу о роли Секретариата. Тогда, в 1925 году, на XIV съезде партии ты ратовал за то, чтобы у нас было полновластное Политбюро, объединяющее всех политиков нашей партии, и чтобы ему подчинялся так называемый технический орган — Секретариат. Ты кричал, что неверно, когда Секретариат объединяет политику и организацию. И вот тут ты допускал грубую ошибку. Здесь-то и нарушался тобой завет Ленина не отрывать политику от организации. Ты считал, что я смогу заниматься организационной работой без политики, не так ли?
   — Я ошибался в этом вопросе,— прохрипел, откашливаясь, Каменев.
   — Нет, ты не ошибался. Точнее, не просто ошибался, ты говорил о своих убеждениях. Я помню, с какой яростью ты обращался к залу: «Я пришел к убеждению, что товарищ Сталин не может выполнить роли объединителя большевистского штаба». И провалился со своим убеждением. Съезд единодушно скандировал: «Мы не дадим вам командных высот!», «Да здравствует Сталин!» А я, как ты знаешь, не хотел быть ни в роли Генсека, ни в роли Председателя Политбюро. Я подавал заявления. Мне товарищи не пошли навстречу. Я и сейчас не хочу быть в роли Генерального. Я готов уступить тебе и сейчас это место. Нет, ты не смейся, я это серьезно говорю.
   Каменев и не думал смеяться. Адская боль перебитых суставов лишила сил.
   — Ты выпей коньячку,— продолжал Сталин.— Это отличный коньяк. А я серьезно говорю: готов уступить место Генсека. Моей роли не позавидуешь, дорогой. Ты считаешь, я неискренне подавал заявление об освобождении меня от этой хлопотной должности?— Сталин в упор смотрел на уставшего от напряжения Каменева. Каменев молчал. Сталин раскурил трубку и не спускал глаз с гостя. Затем улыбнулся своей лукавой улыбкой, сощурился и совсем тихо и, может быть, с трагическим оттенком:— Не доверяешь? А напрасно.
   — Нет, я доверяю,— прошептал Каменев.— Только зачем тебе понадобилась эта комедия с расстрелом?
   — Не понял тебя. Не понял. О чем ты? С каким расстрелом? Поверь, я тут никого к себе не впускал. Вот уж вторую неделю работаю над докладом. Я хотел и хочу с тобой посоветоваться. Мы с тобой спорим, но мы не враги. Мы спорим в рамках одной идеологии, ты это знаешь! И знаешь, как всегда высоко я ценил твой талант, твою преданность революции. Что произошло, Лев? — Сталин вышел из-за стола, подсел к Каменеву.— О каком расстреле ты говоришь? Кто приговорил тебя к расстрелу? Нет, я, конечно же, знал, что идет процесс. Но это же не первый процесс. В рамках одной идеологии у нас всегда были разногласия. Почему ты молчишь? Кто приговорил тебя к расстрелу?
   — Военная Коллегия Верховного Суда Союза ССР.
   — За что?
   — За убийство Кирова, к которому я, как ты знаешь, никакого отношения не имел и не имею, и будто бы за организацию покушения на Сталина, Ворошилова, Жданова, Кагановича и Орджоникидзе.
   — Никогда не поверю! Неужели ты до этого дошел, Лев?
   — Какая-то мистика. Я дожил до пятидесяти лет, ничего подобного и представить себе не мог. Чудовищная мистификация. Какой-то жуткий спиритуализм! Мне приписывают руководство террористическим «Московским центром». Конечно, я разговаривал с Зиновьевым, Шацким, Толмазовым. Но кто не разговаривал с ними?! Из этого вовсе нельзя делать вывод, будто бы я собирался убивать руководителей партии. Я в самые тяжкие царские времена был против террора.
   — Это и я могу подтвердить. Ты был неразборчив в выборе друзей — но это совсем другое дело. На тебя и по сей день ссылается Троцкий: «Опыт нашей совместной работы с Каменевым показывает...» Ленин еще в 1910 году говорил тебе о недопустимости сотрудничества с этим двурушником и предателем дела революции... А ты еще и породнился с этой падалью.
   — Я порвал с Троцким...
   — А теперь снова вступил с ним в союз. Мы много раз прощали тебе, и теперь, когда мы наголову разбили оппозицию, когда укрепили партию настолько, что ей не страшны никакие уклоны и загибы отдельных зарвавшихся политиканов, мы все-таки должны глядеть в оба, чтобы не допустить ненужных осложнений.
   — Я сегодня как никогда, как ни в какое время с партией и с ее руководящим ядром. Я разделяю все позиции и все направления строительства социализма в нашей стране... Помоги мне, Коба, и я готов буду в любом месте, на любом посту доказать тебе мою преданность делу революции.
   — Мне не нужно доказывать. Кто я такой, чтобы мне доказывать преданность делу революции? Ты, Лев, всегда на две головы выше меня был и по значимости, и по общей культуре.
   — Никогда я не был выше...
   — Не спорь. Ты — прирожденный вождь, а я всегда был маленьким исполнителем. У меня и сейчас никакой должности нет. Фактически руководит страной Политбюро, в котором я играю весьма незначительную роль...
   — Помоги мне, Коба.
   — Конечно же, помогу. О чем ты говоришь.— Сталин нажал кнопку. Вошел Поскребышев.— Вышинского!
   Не прошло и пяти минут, как в дверях показался Вышинский. Каменев понял: государственный обвинитель был где-то неподалеку.
   — Товарищ Вышинский, что же это у вас с товарищем Каменевым получилось?
   — Военная Коллегия Верховного Суда СССР приговорила обвиняемого Каменева Льва Борисовича к высшей мере наказания — расстрелу с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества...
   — Как это «лично»? — перебил Вышинского Сталин.— А какое имущество можно назвать не личным? Кто в вашей семье может определить ваше личное имущество? У Льва Борисовича, например, прекрасная библиотека, но я знаю, что часть книг, насколько мне известно, принадлежала членам семьи. Вы подумайте об этих формулировках, товарищ Вышинский. Так за что Коллегия приговорила товарища Каменева к высшей мере наказания?

   — Товарищ Каменев разоблачен как автор ряда тяжких преступлений, среди которых и убийство Кирова, а также заговор свержении власти, убийство самых дорогих и любимых вождей нашей партии и нашей Родины — товарищей Сталина, Кагановича, Ворошилова, Орджоникидзе, Жданова и других руководителей социалистического общества. Это доказано, и виновные признались. Правда, Зиновьев и Каменев утверждают теперь, что это арабские сказки, но у нас есть неопровержимые доказательства... Я в своей речи требовал расстрелять всех взбесившихся псов, расстрелять всех до одного, а в первую очередь вот этого мерзавца Каменева!
   — Товарищ Вышинский!— крикнул Сталин.— Лев Борисович мой гость, а гость — это больше, чем друг и соратник, и я не позволю!
   — Товарищ Сталин, интересы партии и народа для меня выше всего! Это не только я, но народ требует расстрела...
   — Хорошо, хорошо, я понял вашу позицию,— сурово сказал Сталин.— Можете идти, товарищ Вышинский. И прошу вас строжайшим образом соблюдать советскую законность. Это главное теперь для нас...— Когда Вышинский вышел, Сталин сказал, обращаясь к Каменеву:— Печально все получается, Лев. Я постараюсь кое-что предпринять. И медлить нельзя. Вот тебе лист бумаги, а вот и ручка. Напиши-ка кратенько на имя Политбюро свою просьбу. Предельно кратко. Буквально в двух словах, а я попробую что-нибудь сделать для тебя.
   Сталин отошел к столику в глубине кабинета, где под стеклом лежала посмертная ленинская маска. О чем думал Сталин, рассматривая ленинский оттиск? Что вспоминал, изредка поглядывая на красивую скульптурную каменевскую голову, об этом никто никогда не узнает.
   Когда Каменев подал исписанный лист бумаги, в комнату вошли военные:
   — Пора,— сказал один из них.
   — Ну что ж, Лев Борисович, до встречи,— сказал Сталин.
   Когда дверь захлопнулась за бывшим лидером партии, Сталин набил трубку табаком и, улыбнувшись, сжег каменевское прошение.
   Из сизого дыма, как в цирковом представлении, будто бы выросла фигура в генеральской форме тридцатых годов.
   — Почему «будто бы»? — возмутилась фигура, вытаскивая из кожаного портфеля папку с надписью «Тайная история сталинских преступлений».— Я реальное историческое лицо — Лев Фельдбин, бывший генерал НКВД. В тридцать восьмом, будучи в Испании, спасся бегством в США.
   — Изменник!— закричал вынырнувший из-под стола Заруба.— Показания предателей недействительны!
   — Что мне оставалось делать? Мои коллеги, все, кто готовил троцкистско-зиновьевский процесс, были расстреляны. В тридцать седьмом к стенке поставили заместителей наркома Агранова и Прокофьева. В этом же году казнили начальников отделов управления государственной безопасности Молчанова, Паукера, Шанина, Гая и моего друга Миронова. В марте тридцать восьмого укокошили, как вам известно, Ягоду. Следователь Черток, допрашивавший Каменева и Зиновьева, выбросился из окна своего кабинета, когда за ним пришли.
   — Вы для чего, собственно, явились?— спросил я.
   — Сделать некоторые уточнения. Сталин лично разрабатывал интриги процессов. Лично учил аппарат беспощадности. Он однажды сказал Миронову: «Не говорите мне больше, что Каменев или кто другой из арестованных способен выдержать наше давление. Не являйтесь ко мне с докладом, пока у вас не будет признания Каменева! Скажите Каменеву, что, если он откажется дать на суде нужные показания, мы найдем ему достойную замену — его собственного сына, который признается суду, что по заданию троцкистов готовил террористический акт против руководителей партии. Это сразу на него подействует...»
   Миронов попытался заметить, что сын Каменева несовершеннолетний. На что Сталин ответил: «У врагов нет возраста».
   — И вы хотите сказать, что Каменев сломался после долгих пыток и стал давать показания?
   — Это было бы грубым упрощением,— ответил бывший генерал государственной безопасности.— Каменев, в отличие от Зиновьева, мужественно вынес все пытки. Его поджаривали, били и оскорбляли, а он молчал. Молчал, пока Зиновьев не уговорил его пойти на сделку. Встреча со Сталиным действительно состоялась, но не перед казнью, а перед судом. Зиновьев взывал к благоразумию Сталина: «Вы хотите изобразить ленинское Политбюро и личных друзей Ильича беспринципными бандитами, а нашу партию представить змеиным гнездом интриг, предательств и убийств... Если бы Ленин был жив, если бы он видел все это!» Зиновьев разразился рыданиями. Ему налили воды. Сталин выждал, пока Зиновьев успокоился, и негромко сказал: «Теперь поздно плакать. О чем вы думали, когда вступали на путь борьбы с ЦК? ЦК не раз предупреждал вас, что ваша фракционная борьба кончится плачевно. Даже теперь вам говорят: подчинитесь воле партии — и вам, и всем тем, кого вы завели в болото, будет сохранена жизнь».— «А где гарантия, что вы нас не расстреляете?» — спросил Каменев. И вот тут-то Сталин потерял равновесие. Он сказал в гневе: «Гарантия! Какая может быть гарантия! Смешно! Может быть, вы хотите официального соглашения, заверенного Лигой Наций? Вы забываете, что вы не на базаре, а на Политбюро. Задавая такой вопрос, вы снова скатываетесь в болото прежних интриг!» — «Нет, какая наглость!— заорал что есть мочи Ворошилов.— Это возмутительно! Торговаться из-за какой-то паршивой своей жизни! Партия и народ строят первое в мире пролетарское государство, а они опять за свое. Да вы должны стать перед товарищем Сталиным на колени за то, что вам до сих пор сохраняют жизнь! Если вы не желаете спасать свои шкуры, подыхайте. Черт с вами!»
   Сталин был великим актером. Величественным жестом он остановил Ворошилова и ласково призвал изможденных пленников к благоразумию: «Вы рассуждаете, как самые отсталые обыватели. Вы внушили себе, будто мы устраиваем процесс для того, чтобы вас расстрелять. Согласитесь, мы могли бы это сделать давно. Без суда. Как это делали вы в свое время, товарищ Зиновьев и товарищ Каменев. Но мы не пойдем по вашему пути. Большевики всегда были последователями Ленина и никогда не станут проливать кровь старых партийцев, какие бы тяжкие грехи по отношению к партии за ними ни числились...» — «Значит, не расстреляют нас?» — спросил Каменев. «Если вы сохраните нам жизнь, мы готовы дать нужные показания на суде»,— заверил Зиновьев. «Это само собой разумеется»,— ответил Сталин...»
   — Простите,— обратился я к генералу.— Вы хотите оправдать Зиновьева и Каменева? Разве они не были преступниками? Разве не Зиновьев приказал расстрелять без суда и следствия Гумилева?
   — Они были солдатами революции.
   — Никаких солдатов!— закричал Заруба.— Убийцы пожизненно остаются убийцами, и никто, даже господь Бог, не в силах их реабилитировать!

28

   Вожди сравнивали Революцию с родами. Как роды превращают женщину в измученный, истерзанный, обезумевший от боли окровавленный кусок мяса, так и революция ввергает общество в тяжелые муки страданий, в смертельную болезнь, где выживает далеко не каждый, а выжившим не всем удается подняться. Тяжелые муки и смертельные исходы, особенно в первом революционном периоде, опасны и чреваты новыми трагедиями. В революционной стихии господствует Необходимость, дополнением которой может быть Случайность. Все, что происходило в России, было закономерным и необходимым. Закономерной была кровавая месть и бесконечные гражданские войны с убийствами, доносами и предательствами, закономерными были трудные процессы рождения новых форм жизни, новых отношений между людьми, новых форм борьбы между различными группами и социальными общно-стями. Эта борьба была беспощадной и кровавой. Она привела к голоду, нищете, массовым смертям, к непоправимым трагедиям. Кто-то один должен был брать на себя всю ответственность за содеянное зло, именуемое добром, необходимостью, единственной целью или, может быть, средством, которое приводило к великой цели. Миллионы расстрелянных, утопленных, растерзанных. Возможно, первым таким человеком был Троцкий, не демон — бес революции. Его поезд, состоящий из штаба главнокомандующего на колесах, кухни, бани, типографии и ревтрибунала с горсткой матросов и солдат, наделенных властью карать тех, кто оступился, внушал страх. Уже развенчанный Троцкий, Троцкий-эмигрант, а точнее, изгнанник, Троцкий, не осознавший все зло, которое он совершил, нераскаявшийся, все тот же беспощадный демон зла, спокойно подытожил в «Моей жизни»: «Я издал приказ, напечатанный в типографии моего поезда и оглашенный во всех частях армии: «Предупреждаю: если какая-либо часть отступит самовольно, первым будет расстрелян комиссар части, вторым — командир. Мужественные, храбрые солдаты будут поставлены на командные посты. Трусы, шкурники и предатели не уйдут от пули. За это я ручаюсь перед лицом Красной Армии» (Троцкий Л. Моя жизнь. Т. 2, с. 130. Берлин, 1930. )
   Поезд Троцкого нес смерть. И ни разу не дрогнула рука реввоенмора.
   — Не предавайте меня трибуналу. Отправьте меня солдатом в цепь,— просили иной раз те, кто был отважен и награжден в предыдущих боях.
   Троцкий был неумолим: закон революции беспощаден.
   В 1919 году Троцкий разрабатывает систему милитаризации страны. Он предлагает строить жизнь крестьян, рабочих по армейскому образцу. Все разбиты на отряды, взводы, части, соединения. Во главе — командиры, у каждого трудовая и красноармейская книжка, разведка превращена в отдел учета, который держит в поле зрения каждого работника, запрещает людям болтаться без дела или уходить без спросу с одного предприятия на другое. И пучок повинностей — военная, трудовая, снеговая (каждый должен чистить снег), хлебная, санитарная. Невыполнение повинностей рассматривается как дезертирство и предательство революции, ревтрибунал имеет право карать. Высшая кара — смерть! Смерть во имя революции. Смерть именем революции! Троцкому был выдан карт-бланш. Его побаивались. Побаивался и Сталин, и Ворошилов, которые в Царицыне пытались поступать по-своему. Троцкий никому не давал спуску. Он ратовал за железную дисциплину. Убеждал Политбюро и Ленина в том, что иного выхода у революции нет. Ленин настолько доверял Троцкому, что однажды выдал ему чистые бланки за своей подписью.
   Затем наступил второй период, может, не менее трудный. Создавались новые формы общения, новые коллективные единения, новые способы производства, где опять-таки преобладали искривленные трагические процессы, являющиеся следствием бескультурья, бедности и неопытности. Это были как бы вторые роды социума, когда обессиленное, растерзанное, исковерканное общество еще не оправилось после первых родов. Новая смерть подкралась к людям, и, чтобы защитить от нее, надо было что-то придумать, что-то делать. Наступила пора уныния, горя, массового отчаяния. Горы трупов валялись на земле, и некому было хоронить людей. И альтернатива: либо признать гибельность революции, либо строить над котлованом новый замок. Надо было защищать революцию как спасительницу от смерти или свалить на нее все беды. Говорят, Сталин лично написал приказ от 5 августа 1932 года, в котором говорилось о том, что за горсть зерна, за срезанные колоски недозревшего хлеба полагается высшая мера — расстрел. Иногда Сталину докладывал какой-нибудь секретарь губкома:
   — Народ помирает сотнями и тысячами. В деревнях нет хлеба. Дети с пухлыми животами, женщины исступленно молят о смерти! Сталин улыбался:
   — Вы, товарищ Семенов, сказки нам не рассказывайте. Если вы хотите стать литератором, пожалуйста, тогда освободите место секретаря губкома, а сами пишите сказки...
   На место Семенова немедленно назначали какого-нибудь Петрова, который уже через месяц бойко тараторил с трибуны:
   — Наш народ смело идет к начертанным победам. Все как один строят социализм — самый передовой в мире строй. Настроение у народа самое наилучшее, а виноваты во всем враги народа, с которыми рабочие и крестьяне ведут беспощадную борьбу.
   — Все это правильно, товарищ Петров. Расскажите нам поподробнее, как вам удалось и выполнить план по хлебосдаче, и добиться того, чтобы ваши колхозы стали зажиточными.
   И Петров рассказывал, зал аплодировал, и Сталин улыбался, и было абсолютное единение всех, кто присутствовал на очередном слете или. партийном активе.
   И, конечно же, дело не в Сталине. Революция перевернула все вверх дном. Группы и кланы образовывались сами по себе, а точнее, в силу своих неформально-революционных закономерностей, когда повсюду у власти появлялись примерно схожие группировки, в которые входили люди с новыми должностями: выстраивалась новая пирамида бюрократической иерархии. Семеновы, Каменевы и Бухарины не выдерживали в этой пирамиде, и их сметало в пропасть. А Петровы, Сталины и Кагановичи входили в силу, они объединялись, вершили суды над своими противниками, устанавливали жесткий режим. Новым социальным образованиям требовалась своя элита, свой кормчий. И во всех отношениях устраивал Сталин: не дворянин, не еврей, в старой шинели, куряка и выпивоха, матерщинник, готовый за революцию и за народ пойти на что угодно... И Сталин «уступил» толпе. Уступил, потому что понимал, что он один-единственный настоящий претендент на пост кормчего. И не было случайностью то, что народ пошел за ним, пошел, потому что рядом с ним были такие же, как он, из бедных, из рабочих, от станка или от прилавка — и Калинин, и Ворошилов, и Каганович, и Молотов, и Киров... Нет, победила не просто новая группировка, а та часть верхушки, которая наибольшим образом устраивала самые темные низы голодающего и бунтующего народа. И вот тут-то и сказался черный гений Сталина. Он стал опираться на темные и грязные начала революционных низов, а точнее, анархически-революционных низов, он опутал страну сетью кланов, на самом верху которых создавался в лихорадочной спешке некий эталон партийного клана, по образцу которого выравнивались, лепились, подстригались, выращивались миллионы новых кланов во всех уголках необъятной державы с ее республиками и автономиями. Создавался и новый тип коллектива-группы, и новый тип человека этой группы. Макаренко, как известно, заметил появление этого нового человеческого типа в 1937 году. Этот человеческий тип, по мнению наблюдательного педагога-писателя, наиболее полно воплощен в чекисте: нервы подобны тросам, улыбка и уверенность на лице, неспособность, подобно интеллигенту, рефлексировать и разваливаться на диване, неприязнь к Достоевскому, к самоанализу, к минорным настроениям, потребность укреплять группу, служить ей во что бы то ни стало, признавать требования группового руководителя выше личных.
    Однажды, после раскрытия «заговора» в Красной Армии и расстрела ее военачальников, Тухачевского и других, нарком внутренних дел Ежов на одном из банкетов заявил своим подчиденным: «Мы должны сейчас так воспитать чекистов, чтобы это была тесно спаянная и замкнутая секта, безоговорочно выполняющая мои указания» («Правда», 29 апреля 1988 г.).
   Итак, секта, клан, группа, замкнутая и нерушимая. Замкнутость нужна непременно, чтобы тайно вершить злые дела, чтобы тайно пользоваться благами жизни (пайки, дополнительные зарплаты, бесплатные путевки, дачи, машины и прочее). Полное подчинение групповым «ценностям», командам групповых лидеров. В качестве метода — тщательный индивидуальный отбор, досье на каждого, учет всех промахов и ошибок, воздействие коллектива на личность, контроль днем и ночью, неустанный и неусыпный. В 1938 году лидер чекистов Ежов и его подручный следователь Фриновский уже под следствием давали такие показания. Фриновский: «Ежов требовал от меня подбирать таких следователей, которые были бы или полностью связаны с нами, или за которыми были бы какие-либо грехи и они знали, что эти грехи за ними есть, а на основе этих грехов полностью держать их в руках... По-моему, скажу правду, если, обобщая, заявлю, что очень часто показания давали сами следователи, а не подследственные. Знало ли руководство наркомата, то есть я и Ежов? Знали и поощряли. Как реагировали? Я, честно, никак, а Ежов даже это поощрял». Ежов объяснял на суде: «Порядок рассмотрения дел был до крайности упрощен. Он был проще и в этом смысле бесконтрольнее, чем по обычным уголовным делам... Прокуратура СССР не могла, конечно, не замечать этих извращений. Поведение Прокуратуры СССР и, в частности, прокурора СССР Вышинского я объясняю той же боязнью поссориться с НКВД и показать себя не менее «революционным» в смысле проведения репрессий. Только этими причинами я могу объяснить фактическое отсутствие какого бы то ни было прокурорского надзора за этими делами и отсутствие протестов на действия НКВД в правительство». То есть, проще говоря, беззаконие поощрялось, поскольку беззаконие — это то, на чем держится группа, клан, секта. Сталин знал об этих групповых и клановых образованиях, заботился о том, чтобы принципы групповой жизни, групповых сцеплений и групповой разобщенности были внедрены повсюду, для этого, собственно, и отработан был им эталонный вариант своей группы. В этой отработке он преуспел, и в этом, может быть, и была его историческая роль и новизна исторической миссии.
   Будучи типично групповым, а точнее, фракционным человеком, не мыслящим себя вне группы, которая была для него и кормилицей-матерью, и верной помощницей, и средством борьбы с другими группами, Сталин все усилия своих единоверцев направлял на сплочение вокруг его личности, на борьбу с противниками. Он не рассчитывал на борьбу как на одноразовый акт. Он и своих помощников учил долготерпению. Учил тактике длительной осады и длительного выжидания.

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13

иллюстрации

вернуться