ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ГРУППОВЫЕ ЛЮДИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.
© Адаптация, web-оформление - Игорь Дементьев, 2006 г.
 

Юрий Азаров
ГРУППОВЫЕ ЛЮДИ
РОМАН

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13

иллюстрации
 

   Он говорил:
   — Времена кавалерийских наскоков прошли. Теперь выиграет тот, кто сколотит мощное партийное ядро, которое опояшет себя мощным валом аналогичных партийных ядер, состоящих из сторонников на местах. Мы выиграем только в том случае, если сумеем победить все существующие и даже еще не существующие группировки. Группировки, которые еще только в зародыше.
   Проблема группировок становится для Сталина проблемой номер один. По этому вопросу он блокируется со своими противниками: в декабре 1924 года была создана подкомиссия при ЦК партии из трех членов: Троцкий, Сталин, Каменев.
   — Мы с Каменевым решительно ставили вопрос о запрещении группировок,— говорил Сталин на XIII съезде партии в заключительном слове.— Троцкий ультимативно протестовал против запрещения группировок.
   Здесь же Сталин вновь развивает идею о необходимости чистки партии. Ссылается на Ленина, который учил, что партия должна постоянно освобождаться от шатких элементов.
   На Восемнадцатом съезде он доложит, что удалось изгнать из партии за сравнительно короткий промежуток времени 270 тысяч человек.
   На этом же съезде от расскажет и о том железном единстве, которое возникло и в партии, и во всем народе после расстрела «врагов народа». Он поставит единство в прямую зависимость от террора и репрессий. Он скажет:
   — В 1937 году были приговорены к расстрелу Тухачевский, Якир, Уборевич и другие изверги. После этого состоялись выборы в Верховный Совет СССР. Выборы дали советской власти 98,6 процента всех участников голосования. В начале 1938 года были приговорены к расстрелу Розенгольц, Рыков и Бухарин и другие изверги. После этого состоялись выборы в Верховные Советы союзных республик. Выборы дали советской власти 99,4 процента всех участников голосования... Очищение советских организаций от шпионов, убийц, вредителей должно было привести и действительно привело к дальнейшему укреплению этих организаций...
   Итак, уничтожены все возможные и невозможные группировки. Теперь Сталин выдвигает новую задачу. Он впервые выдвигает идею: «Чего не сделали Маркс, Энгельс, Ленин, должны сделать ученики...» Впервые открыто говорится о том, что учение Маркса не догма, не нечто законченное и неприкосновенное, а творческое руководство к творческому действию. И он, Сталин, теперь впервые формулирует свои теоретические установки: о двух фазах строительства социализма. Первая завершилась сталинской конституцией, написанной, как известно, расстрелянным Бухариным, а вторая только начиналась. Но и второй этап опасен тем, что звереющее капиталистическое окружение будет пачками засылать шпионов, убийц и вредителей, которые будут создавать на территории СССР группы, а для этого надо «громить и корчевать врагов народа».
   И он корчевал. Корчевал и громил. Сверху донизу. Снизу доверху. По демократическому централизму и без оного. Создавались все новые и новые карательные экспедиции, отряды, комиссии. Возникали новые процессы, новые тюрьмы, новые лагеря. Выискивались новые шпионы, убийцы, диверсанты. Баснословно разрастался бюрократический аппарат, что Сталин ставил в заслугу и себе, и всей партии в целом.
   — В результате принятых мероприятий,— докладывал Сталин на XVIII съезде партии,— мы имеем теперь 11 союзных республик вместо семи, вместо 14 наркоматов СССР 34 наркомата, вместо 70 краев и областей 110 краев и областей, вместо 2559 городских и сельских районов 3815. Соответственно с этим в системе руководящих органов партии имеется теперь 11 центральных комитетов во главе с ЦК ВКП(б), 6 краевых комитетов, 104 областных комитета, 3 окружных комитета, 212 общегородских комитетов, 337 городских районных комитетов, 3479 сельских районных комитетов и 113060 первичных партийных организаций...
   Здесь Сталин не все организации называет. Достаточно сказать, что в каждом районе, и сельском, и городском, созданы органы внутренних дел и органы государственной безопасности, которые следили за каждым малейшим движением любого гражданина СССР, где бы он ни был, где бы он ни работал. Эти органы «порядка» были тоже своего рода группами, организованными вооруженными группами, которые опирались на многочисленные тайные и явные группы граждан, давших согласие за определенную мзду и жизненные блага выискивать неблагонадежных и доносить на них в соответствующие инстанции.
   Гигантская Россия была скручена цепями, опоясана надзором, повержена.

29

   — Олени! Рогами пора упираться!— это помощник Багамюка, Серый, орет визгливым голоском. За ним бригадиры и звеньевые:
   — Строиться! На развод! Строиться!
   Я подсчитал: за день мы раз двадцать строимся. Строимся на работу и с работы, в столовую и из столовой, на разводы и на проверки, в баню и из бани, в клуб и из клуба, на политинформацию и с политинформации, на выполнение разовых заданий, когда всего лишь два-три человека отправляют в разные наряды, надо идти строем, так велит придуманный Зарубой Порядок.
   Само по себе построение вроде бы безобидное дело, а что-то выколачивает из твоей души, вселяется в тебя что-то механическое: забота одна — не войти в ссору с отданной командой, делать вид, что ты весь подчинился, и при этом непременно сохранить себя, машинально занять место в строю, стать рядом с Квакиным, он с левой пошел, и ты — с левой, иначе заорут, на ноги наступят. Вроде бы ты и не держишь в уме, с какой ноги тебе следует наступать, а все равно нога сама адресует голове, принимает данную команду. Принимает и сама следит за тем, чтобы лишнего чего не сделать, чтобы не поторопиться.
   Первая арестантская заповедь: «Не спеши!» — срок большой, он сам идет, и чем меньше ты будешь суетиться, тем он быстрее да незаметнее пройдет. Вторая заповедь — «Не бойся!» — означает: хуже ничего не будет; даже если и случится смерть, то и она, милая, будет тебе как подарок, как избавление от мук. И третья заповедь: «Не верь!» — не верь ни ближнему, ни дальнему: дальние тебя давно предали, а ближние тебя сегодня и завтра могут предать!
   Первые две заповеди в меня вложились в один миг. Без трудностей. А третья стала было складываться, да не получилось. Всякий раз, когда она давала о себе знать, возникал перед глазами душистый малиновый румянец на щеках и пепельные серые глаза в слезах молили: «Не дам! Не пущу!» — «Что не дам? Кого не пущу?» — пытался я отодвинуться, уйти, чтобы не видеть ни пепельных глаз, ни малиновых щек. Она упрямо молчала и еще удобнее гнездилась в теплых укромных уголках моих надежд.
   После того прекрасного вечера я два месяца не видел Любу. А потом она снова приехала, точнее, я нашел ее под розами. Мы вышли из здания и пошли неизвестно куда. Я видел, как туманились ее глаза, когда я ей рассказал о себе.
   — А знаете, и в Москве открыли музей Достоевского,— сказала она вдруг.— Далеко он отсюда?
   — Совсем нет,— ответил я.— Сейчас спустимся на площадь Коммуны, а там совсем рядом бывшая Божедомка, теперь улица Достоевского. О, вы знаете, там один из лучших московских памятников писателю.
   Памятник действительно ее поразил больше, чем полупустой музей. Из куска мраморной глыбы восходит согбенный мыслитель в накинутой на голые плечи арестантской шинели, приподнятые к самой груди руки, и жест — не скрещенные пальцы, как на портрете Перова, а жалостливо и бережно правой рукой он держит три пальца левой руки, держит как душу,— такой сиротский жест.
   Люба молчала, и я рад был, что она не сказала: «Ничего подобного не видела! Ах, как это здорово!» Она молчала, и еще сильнее заиграл малиновый румянец на ее щеках. А потом налетела стая ворон. Закружилась и закаркала. Два черных ворона сели писателю на плечи.
   Мы вышли за ограду и пошли в сторону метро «Новослободская». Я взглянул на Любу. Из глаз у нее, прямо по малиновым щечкам катились слезы.
   — Что с вами?
   Она молчала. Я не стал расспрашивать.
   В метро мы проехали одну остановку, и я глядел на ее отражение. А сидевший напротив нас мужчина в упор рассматривал меня и Любу. Рассматривал и понимающе улыбался. Мне хотелось крикнуть ему: «Не раздевай же нас так нахально, скотина!» — а он, должно быть, понимал, что я кричу, и нагло улыбался. Потом я понял, что он навеселе. Когда мы выскочили из вагона, он тоже двинул за нами. Мы встретили его и у железнодорожных касс. Нам удалось быстро купить билеты, и мы пошли в ресторан гостиницы «Ленинградская».
   Я думал о своем, и она мне не мешала. Машинально мы сделали заказ, что-то съели. Я пытался острить, а Люба все молчала. Тогда я снова стал что-то угадывать, предсказывать, а того веселья, которое было раньше, в Ленинграде, уже не получалось. Потом мы снова оказались на улице и долго ходили. Неожиданно мы оказались возле дома, где жил мой приятель Максимов. Я ему позвонил, и он ответил: «Заходи!»
   Если я кому и не доверял, так это Максимову. Странный это был человек. Работал он ответственным секретарем одного из журналов. Писал стихи и почему-то нигде их не печатал. Я знал его родословную и слушал ее раз десять, разумеется с фотографиями, документами, источниками. Отец его был запечатлен на знаменитой общей фотографии государственного аппарата сороковых годов, со Сталиным в центре. Отец Максимова, министр не то лесной, не то лесообрабатывающей промышленности, стоял в пятом ряду и ничем не отличался от других сорокалетних командармов мирных дел: широкое, скуластое крестьянское лицо, крепкие плечи, один или два ордена, и какая-то упрямая основательность в осанке, точно и не его через год-другой поставят к стенке, сорвут петлицы и ордена и прошьют автоматной очередью.
   Максимов-старший был действительно из крестьян. А его жена, красавица Волконская, как уведомлял Максимов-младший, была на самом деле из рода декабристов Волконских. Родителей жены Максимова в тридцать седьмом тоже шпокнули, ее возлюбленный, поручик Шеломов, он же один из руководителей штаба Тухачевского, был сослан на Урал, где вскоре скоропостижно скончался и похоронен на свердловском кладбище, его могилу, как утверждал Максимов-младший, мать однажды посетила и землю с этой могилы держала при себе до конца своих дней. От матери остались совершенно восхитительные фотографии: длинные белые шали, распущенные волосы, весенний сад весь в цвету, и она в нем, фея, с ясными глазами, тонкая и веселая, точно иллюстрация к бунинским рассказам. От матери остались и книги — целое состояние: классика на русском, французском и немецком языках — золоченые переплеты, гравюры и литографии, изысканный дух прошлого века.
Люба произвела на Максимова совершенно непонятное впечатление. Он уверял, что она как две капли воды похожа на его мать. Потому тут же и были вытащены семейные альбомы:
   — А вот здесь мама с Куприным. А вот здесь с Лемешевым. А хотите, я вам личную подпись Сталина покажу?— И, не дожидаясь ответа, он достал удостоверение отца, где действительно значилась, черной тушью или черными чернилами, отчетливая подпись вождя, какую я знал лишь по многим ее отпечаткам его собственных изданий.— А вот я еще один уникальный снимочек покажу.
   На фотографии была запечатлена снова мать Максимова с довольно приятной женщиной.
   — Это моя мама с женой Поскребышева, помощника-секретаря Сталина, знаменитого Поскребышева.
   — Чем же он был знаменит?— спросил я.
   — Более преданного и верного пса не знала история. Он безумно любил свою жену. И вот однажды он, как обычно, взял со стола Сталина подписанный приказ об очередном расстреле «врагов народа». Задача Поскребышева состояла в том, чтобы передавать приказы непосредственно исполнителям. Он сел в свое кресло и вдруг увидел, что в приказе только одна фамилия. И это фамилия его собственной жены. Поскребышев залился горючими слезами, стал на колени, взял этот листок с приказом в зубы и пополз к дверям Сталина. Сталин, по своему обыкновению, работал. Удивился, увидев своего преданного секретаря ползущим на коленях с листком бумаги в зубах.
   «Товарищ Сталин,— сквозь слезы проговорил секретарь.— Я люблю и знаю свою жену. Она не может быть врагом народа».
   «Товарищ Поскребышев,— сказал спокойно вождь мирового пролетариата.— Встаньте. Я хотел проверить вашу преданность! Я хочу знать, что вам дороже — личное или общее дело?»
   Поскребышев молчал. Слезы уже не текли по его щекам.
   «Вы подумайте, почему я вас об этом спрашиваю, товарищ Поскребышев. И не торопитесь с ответом. Подумайте хорошо, товарищ Поскребышев».
   «Сяушаю вас, товарищ Сталин»,— ответил помощник и бодро вышел из кабинета. Через три дня его жена была расстреляна.
   И вскоре Сталин спросил у своего секретаря:
   «Ох и забывчивы вы у меня, товарищ Поскребышев. Так и не ответили мне на вопрос, который я вам задал на прошлой неделе. Может быть, неприятности какие у вас или склероз?»
   «Нет, ничего, все в порядке, товарищ Сталин. Вас я люблю больше своей жизни».
   «А вот это опять неверно,— улыбнулся вождь.— Не товарища Сталина надо любить, а революцию. Первая в мире социалистическая революция нуждается в абсолютно преданных бойцах. А что касается товарища Сталина, то он такой же солдат, как и вы, и готов отдать делу революции всю свою жизнь и всю свою кровь до последней капли. Вы понимаете, для чего я это вам говорю?»
   «Понимаю, товарищ Сталин».
   «Нет, вы подумайте, хорошо подумайте, товарищ Поскребышев».
   Максимов замолчал и обвел меня с Любой взглядом. Люба, я видел это, сжалась и не могла вымолвить слова.
   — Вы понимаете, для чего Сталин так дотошно въедался в своих приближенных?— спросил у нас Максимов. И ответил:— Чтобы не было пустых мест. Чтобы не было неясного пространства в сознании человека. Чтобы все сознание было заполнено революционностью. И он сам подавал пример такой заполненности. Отказ обменять своего сына Якова на пленного генерала — это, знаете, пример не просто изуверства, это пример всем, как надо поступать с близким, если он окажется способным даже не предать революцию, а хотя бы слегка усомниться в ее силе или справедливости.
   — Усомниться в справедливости, даже если очевидна ее несправедливость,— сказал я.— А как же твой отец в немилость попал?— спросил я.
   — Я точно не знаю, но кое-что помню и могу связать. Вместе с отцом загремели тогда и друзья отца — Орлов и Сизов. Мне однажды удалось подслушать их разговор. Отец говорил: «Мне, чтобы выполнить план, нужно еще тысяч триста заключенных».— «Где я их возьму?— отвечал Сизов.— Мы уже хватаем без разбору, на рынках, в кинотеатрах, на площадях, берем всех, кто мало-мальски по виду крепок. В этом месяце наскребли полтораста тысяч, ты — еще триста».— «Ну тогда не выполним плана», — говорил отец. «Делаем попытку еще раз прочесать всю страну»,— сказал Орлов.
   А месяца через два отец снова говорил, что людей нет, что работать не с кем, что нужно еще тысяч триста. А потом его слушали на Политбюро. И там отец снова ссылался на то, что нет рабсилы. Сталин ему сказал:
   «Вы подумайте, товарищ Максимов, почему у вас так получается? Подумайте, а через две недели доложите».
Через две недели у отца был микроинфаркт, а еще через две недели его, больного, арестовали.
Максимов что-то показывал, угощал, доставал какие-то банки, открывал бутылки, и в какую-то минуту вывел меня на кухню и там шепотом спросил:
   — Старик, в каких ты отношениях с Любой?
   — Ни в каких,— ответил я.
   — Я так и понял. Старик, у меня к ней самые серьезные намерения.
   — Так быстро?
   — Ну серьезно, старина. Будь другом. Она — копия моей матери. А мать по ночам мне снится. Я, как она вошла, ахнул, думал — померещилось, мать из гроба встала. У тебя есть ее адрес? Откуда она?
   — Из Запорожья. А учится в Ленинграде, в ЛГУ. Больше ничего не знаю.— Мне вдруг стало не по себе; какая-то чушь собачья.
   Мы вошли в комнату. Люба удивленно посмотрела на нас.
   — У Льва Федоровича серьезные намерения,— сказал я, улыбаясь, должно быть, по-идиотски,— Он желает произнести тост и сделать предложение,
   — Люба,— произнес торжественно Максимов.— Я хочу, чтобы вы никогда не уезжали из Москвы. За это и выпьем.
   Слава бегу, у Максимова хватило разума не делать глупостей. Затем мы вдвоем проводили Любу на поезд.
   К моменту отхода экспресса Максимова совсем развезло, и он полез к Любе целоваться, заодно делая ей предложение. Люба смеялась, отбиваясь от него своими маленькими кулачками. Я не вытерпел и схватил Максимова за воротник. Напоследок совсем ерунда получилась. Поезд тронулся, в моих руках был оторванный максимовекий воротник, а его хозяин на четвереньках стоял перед уходящим поездом: ему никак не удавалось отделить передние конечности от земли и сохранить при этом равновесие...
   Я отвез Максимова домой и остался у него ночевать. Наутро он мне сказал:
   — Ты поставил меня в неловкое положение перед Любой.
   —Ты сам себя поставил и долго в этом неловком положении стоял.
   — Что ты имеешь в виду?
   — Реальность. Ты почему-то стал на четыре конечности, как Поскребышев.
   — А зачем ты у меня оторвал воротник?
   — Ты сам его оторвал и сказал мне: «На, подержи!»
— Я, кажется, хватил лишка. Неужели ты не мог меня остановить? Она, наверное, решила, что я алкоголик.
— А ты напиши ей, что ты совсем не пьешь, а твое упражнение на четырех конечностях означает ну что-нибудь вроде мистического танца с целью вызвать добрых богов.
   — Ты смеешься, а я совершенно потрясен. Она как две капли воды похожа на мою сестру.
   — Ты же говорил на мать.
   — Это одно и то же. Раз на сестру, значит, и на мать. Это и дураку понятно.
   — Ладно, дружище, я оказался за бортом, не мог бы ты подыскать мне работенку?
   — А что произошло?
   Я объяснил. И чем больше я говорил, тем суровее становился Максимов, он теперь уже ощущал себя не просто обыкновенным выпивохой, который пойдет минут через двадцать сдавать бутылки, чтобы наскрести на пиво, а стражем революции. Он мне сразу сказал:
   — Нет, старик, ты неправ. Так нельзя.
   И эти его суровые слова означали: «Мне не хотелось бы видеть тебя в своем доме». А может быть, этого и не хотел сказать мой добрый приятель Максимов. Может быть, мне просто все это тогда показалось.


30

   Я не хотел тогда связывать ночной визит Шкловского с допросом У Чаянова. Шкловский прибежал ко мне ночью. Долго стучал. Во мне что-то тогда сильно оборвалось. Я стал прятать рукописи, а он стучал и стучал в дверь. Когда я открыл, он сказал:
   — Вы что, самогон варите или деньги печатаете?
   — Я спал.
   — Да не спали вы. Я видел вашу тень за занавеской. Вы метались но комнате как угорелый. А это что у вас? Ага, Фейхтвангер, «Москва 1937 года».
   Мне неприятно было то, что он стал перебирать мои книжки. Раскрыл Вышинского. Речи.
   — Я лучше дам вам чаю,— сказал я, отбирая у него Вышинского.
   — А знаете, я нашел сослуживца Ежова. Он такие вещи мне порассказал. Любил пожить этот Ежов...
   Шкловский стал рассказывать мне о Ежове и об отношении к нему Сталина.
   Я молчал. Не мог прийти в себя. Что же это происходит? Перед приходом Шкловского я писал о Ежове, Сталине и о ежов-ской операции 1937 года. Почему Шкловский вдруг заговорил о Ежове? Может быть, ему удалось побывать в моей квартире еще вчера и позавчера? Но я же всякий раз тщательно прятал рукопись в тайник, который соорудил в коридоре. Я даже ставил метки: набрасывал на подстилку, которой была прикрыта рукопись, нитку. И эта ниточка всегда была на месте. Я спросил у Шкловвского:
   — А почему вы вдруг заинтересовались Ежовым?
   — Говорю же вам: встретился случайно с его сослуживцем. Он его же и арестовывал. Неслыханная человеческая трагедия. Говорят, он был мягким, добрым человеком. Пел оперные арии, любил музыку, а потом пошло и пошло.
   — Что пошло?
   — Ну это, экзотерическое: загадочные казни, пытки, репрессии.
   — Странно, мне уже второй человек талдычит об этом,— сказал я, решившись рассказать ему совершенно фантастический эпизод, который мне недавно приснился.— Представьте себе, Сталин вызывает Ежова, просит у него подготовить точные сводки о количестве репрессированных по регионам и национальностям, а потом, когда Ежов уж собрался уйти, спросил у него: «Вы, кажется, поете?» — «Пою»,— ответил Ежов. «Я слышал, что вы любите петь арию Бориса Годунова».— «Да, товарищ Сталин, люблю арию «Достиг я высшей власти...».— «И часто вы ее поете?» — «По утрам, когда бреюсь, товарищ Сталин».— «Я бы хотел, чтобы вы мне спели эту арию. Только не сейчас. Завтра в полночь. И сводки к этому времени принесете».— «Хорошо, товарищ Сталин»,— ответил Ежов и собрался было уйти. Сталин в это время протянул руку, и Ежов решил, что Сталин его торопит, дескать, проваливай. Но Сталин с обидой в голосе сказал: «Что же вы, товарищ Ежов, руки мне не хотите подать. Решили зазнаться или уже достигли высшей власти?» Ежов поспешно схватил обеими руками маленькую сухонькую ручку вождя и припал к ней губами: «Спасибо за доверие, товарищ Сталин».
   На следующий день Ежов вошел тихонько в кабинет. Сталин обратил внимание, что на нем новенький синий костюм. Ежов между тем рассматривал огромный ларь у окна с круглыми отверстиями на верхней крышке. «Вы мне сделаете большое одолжение, товарищ Ежов, если будете петь в этом помещении. И давайте условимся: как только я постучу по крышке вот так,— Сталин стукнул резко и еще прищелкнул пальцами,— так сразу начинайте петь. Это нужно, товарищ Ежов. Для партии нужно. А теперь залезайте в сундучок, там достаточно просторно». Ежов открыл крышку, влез в ящик и закричал: «Тут чья-то голова, товарищ Сталин».— «Ну вы же не красная девушка, товарищ Ежов. Что же вы испугались головы. Она даже укусить вас не способна. Вы сами удалили эту голову. Это голова Генриха Гимлеровича Ягоды». Крышка захлопнулась, и на пороге показался широкогубый лысеющий человек в огромном пенсне. Человек положил на стол бумаги. «Это списки всех уничтоженных: родственники, близкие, меньшевистски настроенные, слесари, музыканты, редакторы, печники, виноделы, писатели, художники, мужчины, женщины и старики. Детей мало». Как только гость сел на ларь, Сталин стукнул кулаком по столу, прищелкнул пальцами, и гость ошалело посмотрел вниз, откуда слышалось отчетливое пение:
  
   Достиг я высшей власти;
   Шестой уж год я царствую спокойно.
   Но счастья нет моей душе...
   Я думал свой народ в довольствии, во славе успокоить,
   Щедротами любовь его снискать...
  
   «Хорошо поет,— сказал Сталин. — Надо всех научить петь. А ты поешь?» — «Не пою,— ответил гость.— Я сочиняю песни».— «Троцкий тоже сочинял. А этот поет. Ты послушай, о чем он поет Лаврентий!» Ежов между тем выводил:
  

   И все тошнит, и голова кружится,
   И мальчики кровавые в глазах...
   И рад бежать, да некуда... ужасно!
   Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.
  
   «Нужны нам такие песни, Лаврентий?» — спросил вождь у гостя. «Не нужны нам такие песни, товарищ Сталин»,— ответил гость, снимая пенсне. Сталин махнул рукой, и гость исчез. На его месте стоял, переминаясь с ноги на ногу, Ежов.
   «Я могу уйти?» — тихо спросил Ежов. Сталин взглянул на Ежова беглым скользящим взглядом и улыбнулся лукаво: «Вы большое дело для партии сделали, товарищ Ежов. А петь надо другие песни, товарищ Ежов. Веселые. Не такие, как пел Троцкий.
   Он сочинил на свой лад «Камаринскую» и «Дубинушку». Только последнюю назвал «Машинушкой». Балаганный плагиатор. Нам не нужны такие песни. Мы пойдем другим путем, товарищ Ежов. Мы создадим новые песни, новые оперы, новые машины и новых людей. Породу новых людей выведем. Землю новую создадим. Выведем новую породу коров, лошадей, собак, овец, яблонь, пшениц и других растений. Наша земля расцветет, как сад, товарищ Ежов. И ничего, что нас не будет. Дети наши будут жить. Будут жить в тепле и в сытости. Я вижу эти ростки новой жизни уже сегодня. Мы обязаны научить всех видеть эти ростки. Оставьте бумаги. Я завтра вам дам ответ. Еще раз вам скажу: вы большое дело сделали для партии. Только не надо петь во время бритья, товарищ Ежов. Можно порезаться, а нам ваша голова еще долго будет нужна.— Сталин улыбнулся и дружески похлопал Ежова по спине.— Идите, товарищ Ежов. Работайте и не слушайте, что там болтают разные мерзавцы!»
   Ежов ушел. Сталин раскурил трубку. Он ощущал в себе приток сил. Он ждал, прислушиваясь к себе. А потом взял рупор и тихо стал говорить:
   «Братья и сестры, люди будущего, обращаюсь к вам, друзья мои. Я по капле крови отдал свою жизнь общему великому делу. Мы построили социализм. Берегите его, братья и сестры. Будут сбивать вас с пути — не верьте никому. Помните, Сталин жил и работал во имя большинства. Он дал бедному человеку свободу, счастье, винтовку и лопаты. Он дал много лопат и много винтовок. Такого количества лопат и винтовок никогда еще не было у народов. Мы вооружили весь народ. Мы вооружили будущее. Берегите это будущее и не верьте никому!»
   — Лихо закручено у вас,— подозрительно сказал Шкловский.— С намеками. А почему бы вам это не записать на бумагу? Может быть, и записали?
   — Все может быть, товарищ Шкловский,— ответил я, вставая. Я проводил ночного гостя до порога, а когда он ушел, раскрыл тайник и вытащил оттуда заветную тетрадь. Уселся поудобнее и стал читать написанное.

   ...В третьем часу ночи, как правило, в нем рождалась новая энергия. Он взглянул на бумаги, оставленные Ежовым.
   — Итак, операция закончена,— прошептал про себя Сталин, глядя на длинный перечень людей и цифр.
   В целях социальной защиты репрессировано:

русских —                              
украинцев —                          
белорусов —                          
армян —                                
грузин —                                
азербайджанцев —
казахов —
2 356 752
1 123 330
756 376
566 234
433 567
423 356
345 450

                 
   Список был длинным. Всего арестовано и направлено в лагеря 7 675 тысяч человек, сослано — 676 000 человек. Сталин сложил листки в папку. Завтра Поскребышев уберет. Операция завершена в два с половиной месяца. Без шума. Без треска. Без паники. Удалось уничтожить, точнее, изолировать всех обиженных. Человек с обидой в сердце — это то, от чего должно избавляться любое государство, поставившее перед собой великую цель. Обида — это та тайная зараза, которая размножается со скоростью чумы, обладает грозной силой накопления энергии, способна обращаться в действительную неуправляемую взрывчатку. Из обиды рождаются заговоры. Возникает террор, вспыхивают восстания, совершаются перевороты. Обида — это всегда жажда реванша, это жадность бесконечных притязаний. Это всегда вопль души: «Отдай!»
   Сталин достал томик Макиавелли. Полистал вступительную статью Каменева. Нашел нужное место. «Прочел: «...тот, кто овладевает государством, должен предусмотреть все обиды, чтобы покончить с ними разом, а не возобновлять изо дня в день; тогда люди понемногу успокоятся, и государь сможет, делая им добро, постепенно завоевать их расположение... обиды нужно наносить разом; чем меньше их распробуют, тем меньше от них вреда; благодеяния же полезно оказывать мало-помалу, чтобы их распробовали как можно лучше...»
   Сталин поднял телефонную трубку:
   — Соедините меня со Ждановым. Андрей Александрович, а почему бы нам в ближайшее время не собрать передовиков сельского хозяйства и не наградить их орденами и медалями?
   — Намечено у нас такое мероприятие, товарищ Сталин. На ноябрь назначена встреча.
   — А почему мы должны затягивать такое мероприятие? Только что кончилась уборочная. Дорога ложка к обеду. Подумай, нельзя ли раньше провести это крайне важное дело? И еще я вот что хотел тебе сказать: что-то очень у нас мало веселых фильмов. Народу нужен смех, чистосердечный смех.
   — Есть у нас готовый фильм «Веселые ребята», но там, знаете, слишком уж...
   — Что значит слишком, давайте завтра же посмотрим. Очень нужны веселые произведения. Оптимизм — это тот цемент, без которого нам не построить социализма. Подумай над целой программой создания веселых произведений. Это очень важно для нас, товарищ Жданов.
   Сталин вновь раскрыл папку с докладом Ежова:

узбеков —
таджиков —
киргизов —
немцев —
евреев—
365 876
323 457
254 321
112 456
98 312...

   Обиженные должны быть вместе. А те, кто остался на свободе, не должен ощущать себя обиженным. Те кто остался на свободе, должны быть счастливы. Хотя бы потому, что их не тронули. Одна мысль ему не давала покоя. Мысль, которую в юношеские годы внушал ему инспектор духовной семинарии иеромонах Гермоген: «Нет такого зла в человеке, которое не могло бы обернуться добром. И сильный тот, кто во имя добра не пощадит ничего и никого в этом мире: ни дома своего, ни матери и отца своих, ни братьев, ни друзей, ни жены своей». И далее отец Гермоген говорил: «Большинство людей дурное считают добрым, а доброе дурным, поэтому будь жестоким, когда выкорчевываешь из души ближнего дурное, которое ближнему кажется благом...» И далее: «Нет истинному дороги вправо и нет дороги влево, а есть только прямая дорога, всякое отступление от прямой дороги есть поражение, есть заблуждение». Но если соединить первый тезис Гермогена с этим последним, то выйдет удивительная диалектика: не только правое есть левое, но и прямая дорога может быть названа левой или правой. Только самому сильному и самому истинному может быть дано право определять, кто прав и кто виноват в этом мире.
   Сталин снова нашел нужное место в томике Макиавелли. Прочел: «Жестокость применена хорошо в тех случаях, если позволительно дурное называть хорошим,— когда ее проявляют сразу и по соображениям безопасности, не упорствуют в ней и по возможности обращают на благо подданных...» На благо подданных — вот ключ к решению проблемы. Вот ключ к вратам от прямой дороги. И если даже допущена ошибка, наказать виновных. Объявить новое вредительство. Защитить народ.
   Жестокость — благо. Жестокость — линия народной воли. Жестокость — это то, что накопилось в народе, накапливалось веками, и надо дать волю этому накопленному.
   Доброта, мягкость, милосердие, совестливость, сострадание — буржуазные категории, необходимые эксплуататорским кругам, чтобы скрыть свой звериный облик. Марксистская этика вычеркнет эти понятия из своего обихода. Оптимизм и беспощадность, принципиальность и трудолюбие — вот ее краеугольные камни, из которых должна сложиться новая этика нового человека. Сталин раскрыл книгу Барбюса «Сталин». Подзаголовок этой книги был внушителен и емок: «Человек, через которого раскрывается новым мир». Анри Барбюс — крупный писатель. Европейский, всемирно известный литератор. Как же он точно написал о нем! Какие слова нашел! И какой стиль! Чеканный и звенящий, как сталь: «Вождь... был суров и даже жесток с теми, кто не умел работать, он был неумолим к предателям и саботажникам, но можно указать целый ряд случаев, когда он со всей своей огромной энергией вступался за людей, которые были, по его мнению, осуждены без достаточных оснований. Так, например, именно он освободил приговоренного к смерти Пархоменко. В периоды, когда решаются судьбы народов, когда все играют ва-банк, когда каждому, хочет он того или нет, приходится отвечать своей головой,— встает вопрос о ценности человеческой жизни и о праве располагать ею ради успеха дела».
   Сталин улыбнулся: «Как сказал бы Бухарин, Барбюс сразу поставил все точки над « »: в интересах дела, в интересах построения социализма кто-то должен получить право распоряжаться человеческими жизнями». Право. Смерть. Народы. Государственное устройство. Перевороты. С этим он впервые столкнулся там, в духовной семинарии, когда стал читать Гюго: «Отверженные», «Человек, который смеется», «Девяносто третий год». Иероним Гермоген нашел у него последнюю книгу.
   — Из самых жестоких ударов рождается человеческая ласка. Вы тоже об этом неоднократно говорили, отец Гермоген,— сказал семинарист.
   — Думай о том, как с помощью ласки наносить врагам несокрушимые удары. Если ты научишься этому, ты достигнешь многого.
   — Разве можно без крови чего-нибудь достичь?
   — Союз невидимого меча и обворожительной ласки — вот непобедимое оружие воинствующей церкви. Запомни: невидимого... А за чтение непозволительных греховных книг я все же тебя накажу продолжительным карцером, Джугашвили. И этого безбожника Гюго я у тебя конфискую...
   Сталин вспомнил свою продолжительную беседу с Барбюсом.
   — Вы в прошлый раз меня убедили в том, что только непримиримая борьба с врагами революции может привести к победе социализма,— сказал Барбюс.— Многие говорят: всякая революция требует крови, а у меня мягкое сердце, и потому я не хочу революции. Предатели и социальные консерваторы, говорящие так, жалко близоруки, если они только не разыгрывают комедию. Мы, живущие вне Страны Советов, находимся в условиях кровавого режима. Несправедливость и убийства окружают нас. Мы научились не замечать ни страданий, ни репрессий, ни убийств. Мне рассказывал ныне покойный руководитель ОГПУ Менжинский, что нелепо обвинять в жесткости или неуважении к человеческой жизни целую партию страны, конечной целью которой является братство и равенство всех людей на земле. Он показал мне, как бережно, умно, внимательно в вашей стране переделывают, и переделывают не только уголовников, но и политических преступников.
   Сталин проникся тогда особым подъемом, тем редкостным подъемом души, который возводит человека на самые последние вершины идеала. Он говорил с такой убежденностью и с такой болью в сердце, он так проникновенно вглядывался в Барбюса, и глаза его так искренне и пламенно покрывались слезой, и голос так естественно дрожал, что французский писатель ощутил в себе некую великую причастность не просто к разговору, а к великому священному таинству.
   — В принципе мы против и наказаний, и ужесточения жизни. В принципе мы идем к такому идеальному устройству, когда люди будут руководствоваться не административными ограничениями, а исключительно моральными нормами. Но пока что жизнь требует поступать не в соответствии с идеалом, а в соответствии с той реальностью, которая нас окружает, и поступать так, чтобы наши действия не противоречили идеалу. Это сложная и социальная и нравственная задача, товарищ Барбюс.— Сталин раскурил трубку и продолжал:— Я знаю, что нас обвиняют во многих репрессиях. И я это не отрицаю. Мы многих изолируем. Проблема репрессий, скажу я вам, сводится к тому, чтобы найти минимум, необходимый с точки зрения общего движения вперед. Преуменьшить этот минимум — так же преступно, как преувеличить. Тот, кто щадит людей, готовящихся действовать во вред делу всего человечества, преступник. Спаситель убийц — сам убийца. Подлинная доброта должна простираться и на будущее. Если бы русская революция, к великой радости кучки идеалистических ханжей, приняла систему механического всепрощения и не стала бы защищаться тем же оружием, которое враги обращают против нее, то она недолго бы продержалась. Ее задушили бы Франция, Англия, Польша, они немедленно ввели бы в Петроград царя и белогвардейцев, что, впрочем, эти державы и пытались сделать всеми средствами. Если дело революции живет, если оно уже сейчас украшает собой будущее, то это потому, что революция всегда безжалостно и беспощадно уничтожала омерзительную сеть предательств и все заговоры, готовящие удар ножом в спину: заговоры белогвардейцев, империалистических шпионов, дипломатов и политиков, саботажников, эсеров и анархистов, националистов-меньшевиков, перерожденцев-оппозиционеров, которых в той или иной степени поддерживали из-за границы,— словом, всей остервенелой своры, питающей бешеную ненависть к стране, которая подала потрясающий пример победоносной борьбы за свободу труда и человеческое достоинство.
   Сталин подошел к календарю. Страничка показывала — 20 декабря 1934 года. Подумал: кажется, неплохо прошла встреча с Барбюсом. Ему, Сталину, незачем хитрить, извиваться, что-то скрывать. Борьба есть борьба. И пусть во всем мире знают, что он беспощаден в этой борьбе. Год тому назад ренегат Троцкий написал о себе книгу и издал ее в Берлине. Даже в этой книге он оказался не на высоте. Он сказал об этом Барбюсу. Спросил в лоб:
   — Вы читали книгу Троцкого «Моя жизнь»?
   — Читал,— ответил Барбюс.
   — Вам понятно, что мы должны были изъять из партии столь непостоянный, столь отвратительно вихляющий элемент? Вы обратили внимание, что он даже на похороны Ильича не приехал. Отдыхал, видите ли, в Сухуми. А перед этим? В самое жаркое для страны время он напрочь на год из-за своих амбиций выключился из работы. Колит, видите ли, у него. Инфлюэнция. Подагра. Да у нас у каждого партийца этих болезней не сосчитать. Симулянт. И не постыдился об этом написать. Как мы должны были поступить с ним? Мы поступили так, как потребовал наш народ. Сурово? Мы его сослали в теплые края. Но он же не прекратил и там своей контрреволюционной деятельности. Сам пишет о том, что отправил из Средней Азии около тысячи писем. О чем эти письма? О том, как надо брать власть в свои руки! Нет, мы долго терпели издевательства Троцкого и ему подобных. Мы были слишком мягкими, и от этого были многие беды.
   — Вы даете новую концепцию гуманизма?— спросил Барбюс.
   — Безусловно,— ответил Сталин.— Наш гуманизм мужественен, суров, справедлив и честен. Он лишен того гнусного слюнтяйства, когда на первый план выдвигаются такие ложные свойства, как совесть, милосердие, сострадание и прочая дребедень. Сильному человеку не нужны эти объедки буржуазной морали. Когда большевики пришли к власти, они сначала проявляли по отношению к своим врагам мягкость. Меньшевики продолжали существовать легально и выпускали свою газету. Даже кадеты продолжали издавать свою газету. Когда генерал Краснов организовал контрреволюционный поход на Ленинград и попал в наши руки, то по условиям военного времени мы могли его по меньшей мере держать в плену, более того, мы должны были бы его расстрелять. А мы его выпустили «на честное слово». И что же? Вскоре выяснилось, что подобная мягкость только подрывает крепость советской власти. Мы совершили ошибку, проявляя подобную мягкость по отношению к врагам рабочего класса. Если бы мы повторили и дальше эту ошибку, мы совершили бы преступление по отношению к рабочему классу, мы предали бы его интересы. И это вскоре стало совершенно ясно. Очень скоро выяснилось, что чем мягче мы относимся к нашим врагам, тем большее сопротивление эти враги оказывают. Вскоре правые эсеры — Год и другие и меньшевики организовали в Ленинграде контрреволюционное выступление юнкеров, в результате которого погибло много наших революционных матросов. Тот же Краснов, которого мы выпустили «на честное слово», организовал белогвардейских казаков. Он объединился с Мамонтовым и в течение двух лет вел вооруженную борьбу против советской власти... Мы убедились в том, как мы ошиблись, проявляя мягкость. Кстати о красном терроре и о смертных казнях: Мы, разумеется, сторонники отмены смертной казни. Кроме того, мы думаем, что для нас нет никакой необходимости сохранять ее во внутреннем строе Союза. И мы давно уже отменили бы смертную казнь, если бы не наше внешнее окружение, если бы не империалистические державы. Они вынуждают нас сохранять, для обороны нашего существования, смертную казнь.

31

   — Откуда вам известны эти цифры?— спрашивал Карнаухов.
   — Оттуда!— отвечал я, указывая пальцем в потолок.
   — Откуда именно? Из какой страны вы получили эти данные?
   — Сказать вам правду?— проговорил я шепотом и придвинулся к рыжей физиономии Карнаухова.— Я слышу голоса. В последнее время все чаще и чаще. Я чувствую, что мне выделен один ангел, который на все мои вопросы отвечает незамедлительно. Хотите, я поговорю с ним...
   — Прекратите шутовство,— прервал меня Карнаухов.
   — Вот видите, вы не желаете меня слушать. Но знайте, что мой ангел может сделать все, о чем я его попрошу. Может прекратить это нелепое дознание и перенести сцену нашей беседы в подвальчик «Арагви» или в ресторан «Урал», что на улице Чернышевского находится. Я могу попросить ангела, чтобы он вам сделал что-нибудь приятненькое, потому что зло он творить не умеет...
   — Я в последний раз спрашиваю, откуда вы взяли эти цифры?
   — А вы проверьте их достоверность. Неужто у вас нет точных сведений? Неужто ваше ведомство не записывало всех, кого сажало, расстреливало, ссылало и погребало в местах не столь отдаленных?!
   — Вы понимаете, что вы клевещете на наш строй, на всю нашу действительность... Ваши домыслы носят явно шизофренический характер, а такого рода болезнь требует соответствующей изоляции...
   — Психиатричка,— улыбнулся я.— Что ж, это, пожалуй, лучше, чем колония. Как вы считаете? Что бы вы предпочли? Или предпочтете, когда за нарушение законности вам предложат...
   — Прекратить болтовню!— заорал на меня Карнаухов. Встал. Открыл бутылку минеральной воды. Мне, разумеется, не предложил. Выпил стакан. Сел. И уже спокойно сказал: —Ваши сочинительства фантастичны. Ну откуда вам, скажем, известно то, что Сталин вечером первого декабря 1934 года без решения Политбюро (оно было оформлено опросом только через два дня) подписал постановление ЦИК и СНК СССР «О внесении изменений в действующие уголовно-процессуальные кодексы союзных республик»? В этом постановлении будто бы говорилось: «Внести следующие изменения в действующие уголовно-процессуальные кодексы союзных республик по расследованию и рассмотрению дел о террористических организациях и террористических актах против работников советской власти: 1. Следствие по этим делам заканчивать в срок не более десяти дней. 2. Обвинительное заключение вручать обвиняемым за одни сутки до рассмотрения дела в суде. 3. Дела слушать без участия сторон. 4. Кассационного обжалования приговоров, как и подачи ходатайств о помиловании, не допускать. 5. Приговор к высшей мере наказания приводить в исполнение немедленно по вынесении приговоров».
   — А вот тут-то вы напрасно говорите «будто бы»,— перебил я Карнаухова.— Это постановление опубликовано в «Сборнике материалов по истории социалистического уголовного законодательства» (Москва, 1938 год, страница 314). Я настаиваю, чтобы вы немедленно принесли этот сборник и удостоверились, что я ничего не сочиняю...
   — Вы неисправимы, товарищ Степнов. Я могу вам только посочувствовать,— сказал мне на прощание Карнаухов. И я спросил, улыбаясь:
   — Так чего ж мне ждать теперь: колонии, психиатрички или автомобильного наезда?
   — А вы поинтересуйтесь у своего ангела-хранителя,— ответил Карнаухов.

32

   Совет коллектива заседал шестые сутки, что свидетельствовало о крайне высоком уровне общественной активности колонии. Многократно повторялись уже известные всем детали происшедшей у караульных ворот трагедии. Все началось с того, что в механизме ворот на площадке для досмотра заезжающего в колонию автотранспорта что-то испортилось. О поломке начальник караула прапорщик Шебутанов доложил командиру подразделения лейтенанту Соболеву, который проинформировал тут же руководство колонии. Вызванная группа механиков, в числе которой был осужденный Першнев, быстро устранила поломку. Оставалось лишь подварить несколько трещин, и прапорщик Шебутанов направился к мастерским, которые были на территории колонии... Как только собрание доходило до этого места, так со всех сторон наперебой все кричали:
   — Не положено!
   — Нарушение!
   Действительно, прапорщик нарушил одно из уставных требований. Вообще в колонии многократно говорилось о том, что начальники караула нередко выполняют несвойственные им функции, ходят по колонии, вмешиваются в жизнь осужденных. Шебутанов принадлежал как раз к тем военнослужащим, которых не терпели в колонии. Может быть, поэтому и проявил особое рвение капитан внутренней службы Косолапое, когда, увидев прапорщика, свободно шагающего по территории колонии, закричал, пытаясь его остановить и даже обыскать. Это было высшим оскорблением для прапорщика: досмотр солдат, офицеров и прапорщиков внутренних войск можно производить лишь с разрешения командира части или подразделения. Косолапое сорвал с прапорщика погон, крикнув, что у прапорщика в карманах наркотики. Прапорщик возмущенно заорал что есть мочи в сторону солдат: «Что смотрите, падлы! Наших бьют!» Этот вопль оскобленного прапора сержант Липатов воспринял как сигнал к действию. Он дал команду: «В ружье!» Солдаты вскинули автоматы. В эту минуту как раз и запустил в Липатова гаечный ключ осужденный Першнев. Ключ пролетел мимо, но сержант тут же полоснул по Першневу из автомата.
   — Меня интересует даже не сам факт убийства Першнева,— говорил Заруба,— а те настроения, которые имеются еще в нашем образцовом воспитательном учреждении. Все мы знали, что осужденный Першнев не поддавался воспитательным воздействиям нашей системы, ему не хватало той замечательной жизнерадостности, которая всегда была сопутствующим фактором наших социалистических отношений. Он, если хотите, искал способ любыми путями уйти из-под нашего контроля. И он добился своей цели: ушел от нас! Я хотел, чтобы вы глубоко осмыслили сам факт такого рода трещин в нашем коллективе. Я не слышу здесь толковых предложений, которые могли бы удовлетворить и руководство колонии, и всех членов нашего воспитательного коллектива.
   — Я думаю,— начал свое выступление Квакин,— одного общественного порицания в адрес Першнева мало. Он не только поступил неправильно, что ушел из нашего коллектива, но он еще и сделал попытку внести разброд в наши ряды. Он замахнулся на наше настроение, на наш боевой дух. Своими действиями, своим негативным отношением к нашим порядкам он продемонстрировал волю тех отщепенцев, которые нам вредят всю дорогу и здесь, и там, на свободе. Нет, мы не должны впасть в уныние. Мы будем веселиться! Я у вас хочу спросить, колонисты, что делал, великий Макаренко, когда один из хлюпиков, подобных Першневу, повесился, то есть ушел из жизни, чем наложил пятно на коллектив? Не помните? А я напомню. Макаренко хохотал. И колонисты хохотали, и больше всех знаменитый Карабанов хохотал, потому что здоровым макаренковским хлопцам не по пути было с хлюпиками. И тогда приехала инспекторша Бокова, такая, можно сказать, симпатичная дамочка, жаль, что к нам не приезжают такие, так вот, эта инспекторша так и сказала, глядя на Макаренко: «Ничего понять не могу, человек повесился, а они хохочут... А мне понятно, почему хлопцы хохотали. А вам понятно?
   — Понятно!— заорало собрание.
   — Так Першнев же не сам покончил с собой,— робко заметил из дальних рядов Вася Померанцев.
   — А вот это ошибка,— взревел Квакин.— Ошибка, типичная для людей безыдейных, недалеких. Ошибка состоит в том, что Померанцев и ему подобные не видят всей глубины происходящих и происшедших событий! Першнев не просто хлюпик, он враг двойной и даже тройной, если хотите. Он намеренно вступил в конфликт с солдатами. Он искал смерти. Он об этом и раньше нам говорил. Он и тут на Совете коллектива заявил: «Только смерть, может спасти меня, да и вас...» Значит, он знал, на что идет. Знал, сволочь, как осквернить наше справедливое устройство жизни. Он не мог осуществить свое злое намерение, пока не нашелся нужный случай. Давайте все дружно выразим еще раз нашу гневную волю по поводу того, что в нашем коллективе еще имеются такого рода настроения. Повторяйте за мной, друзья: «Маколлизму — да! Хлюпикам — нет!»
Трижды прокричала толпа родившийся на собрании лозунг.
   Заруба и его коллеги были довольны тем, какой оборот приняло собрание, потому капитан Орехов и подытожил:
   — Неважно то, что мы не сумели еще сформулировать точные решения, главное не это. Главное то, что есть у нас боевой дух! Есть еще в нашем коллективе такая сила, которую никому не сломить, не поколебать. Я иногда думаю, за что я люблю наш коллектив. И отвечаю себе: «Люблю за то, что в нашем коллективе как в капле воды отражается чистое святое величие народа! Народа, который вынес войну, который вынес эти самые белые пятна истории, вынесет и эту перестройку, и все подряды арендные, и все, что будет способствовать победе коммунизма. Правильно я говорю, Багамюк?
   Багамюк вскочил, точно проснувшись. Сказал:
   — Та шо там казать... Як шо добавки на ужин дадут, так мы и весь свит перевернем, а как же!
   Хохот, нескончаемый хохот заполнил актовый зал. И от этого хохота дрожали стены, дрожала земля и дрожало небо.
   От этого хохота сжалась еще сильнее моя душа, и я хохотал со всеми, самозабвенно и яростно хохотал, точно близился конец света...

1

   Говорят: жить без веры нельзя. Но ведь живут же. Без веры. Без надежды. Без упования. Слово-то какое: упование. Оттуда. Из прошлого века, когда на гребне суматошных волн истерзанный дух решал: камнем или верой образуется мир. Упование на последнее будущее. Бессмертие и бесконечность. Жажда эсхатологических начал. Все это засеклось в моей голове и черепками застыло, как далекое и мертвое знание. И все же чем-то чарующее. Манящее тем, что в нем вера.
   Для меня вера и надежда всегда в сплаве. Один старый каторжанин заметил, что надежда — это несвобода. Меня же моя вера и надежда освобождали от всего, что давило, разъедало, ущемляло, притесняло. Вера была на самой глубине души. Она таилась в самых укромных местах моего «я». А надежда защищала и веру, и мою оболочку. Авторитаризм своими карами обострил у людей надежду.
   Не мог бы и я сказать, что у меня нет ни первого, ни последнего будущего. Мое неверие агрессивно. Оно, лишенное смирения, притязает на все, даже на веру. Притязает как на некую овеществленность, которой молено обладать. Которую можно взять силой. Упорством. Долготерпением. Как знание, навык, умение.
   Мне кажется, что истинная вера безнасильна. И полнокровна. Она — само цветение жизни. Ликование. Она в ощущении повсеместной красоты. Оживляющей и животворящей. Раннее прохладное утро, первые лучи солнца, блеск изумрудной воды, высокое теплое небо, волнистая зелень трав, пение птиц, веселые глаза ромашек и васильков, детские чистые глаза, нежность человеческих рук, очарование ночной тишины — во всем этом истинная вера, этим я любуюсь, живу. Это, живое, спасает меня, высвечивает мутные проблески надежды на веру. И еще: творческие побуждения, когда в душе рождается то безнасильно-прекрасное, что самым естественным образом вдруг обретает силу первооткрытия —и к этому первооткрытию идешь, не уставая, радуясь, что оно впереди, что еще столько прекрасных минут тебе отпущено, чтобы испытать и еще раз испытать всю трудность пути. И сознание того, что ты приобщен к великому в этой жизни, к великому и мудрому покою, когда всем своим существом ты творишь в этом мире так же спокойно и размеренно, как творит свое дело пчела, ежедневно облетая тысячи цветков, не обирая растения, а совершая живительную работу, без которой эти растения были бы обречены на смерть.

   Я всегда верил в свою звезду. Может, наступит час, когда моя вера оставит меня. Но пока она меня бережет; и я убежден в том, что не зря живу на этой земле, убежден, что, несмотря ни на что, злое и коварное погибнет, будет отвергнуто людьми, не смерть, а жизнь восторжествует в мире.
Сейчас слишком много говорят о смерти. О гибели человечества. Я был занят проблемой спасения детства. Это один из аспектов моей бывшей профессиональной деятельности. Занятия этой проблемой доставили мне много горя, едва ли не привели к трагическому исходу. Я утверждал, что гибель человечества начинается с детства. Если сейчас двадцать процентов женщин бесплодны, если рождение нездоровых (в том числе неполноценных) детей катастрофически растет, если образ жизни, учение и труд приводят к тягчайшим заболеваниям (сердечно-сосудистым, нервным, желудочно-кишечным и др.) и если восемьдесят процентов детей больны, то что можно ждать от последующих поколений? Мы прячем статистику, боимся называть вещи своими именами, лжем самим себе, задурманиваем умы, думая, что как-то все в этой жизни само собой образуется; нас долгое время заставляли кричать: все у нас хорошо, все у нас самое лучшее, а те, кто говорит обратное,— клеветники, и их надо изолировать. Так и поступили со мной. Однажды ночью в мою дверь постучали. Вошли двое. Предъявили ордер на арест. И забрали. Так и должно было случиться. Об этом говорила моя бывшая жена. На это намекали мои враги и даже друзья. Как-то в раздевалке мне сказал один из моих противников: «Мы тебя уничтожим». И один мой друг, философ Иванькин, самый бесстрашный и отчаянный, расплакавшись искренне, обнимая меня, пояснил: «Соберутся они все скопом и убьют тебя».— «Как убьют?» — наивно спросил я. «Физически,— очень просто ответил он.— И тебя не станет. Система отработана до чрезвычайности...»
   Самое сложное для меня — пересилить в себе ненависть. Ненависть к Зарубе, к Багамюку, к Квакину, ко всем этим гнусным людям, с которыми меня не разлучает жизнь. Моя вера подсказывает: «Полюби их!» А это выше моих сил.

2

   Там, в лагере, я встретился с философом Лапшиным, которого, как стало мне известно, упекли два прогрессивно мыслящих его коллеги, Иванькин и Карнаухов. Лапшин разрабатывал новый тип гармонической логики. Он подошел ко мне после ужина и представился:
   — Ангел во плоти.
   — И здесь ангелы?
   — Только здесь и могут быть ангелы,— ответил он улыбаясь.— Черная роба — не лучшая из ангельских одежд, но обстоятельства конспирации требуют...
   — Ваша фамилия — Ангел, я правильно вас понял?
   — Нет. Ангелом меня здесь прозвали. Здесь каждому дают прозвище. Кликуху, по-блатному. Я — Лапшин. Кандидат философских наук. Один из ученых рабов тоталитарной системы «Заруба — Багамюк». Вас уже включили в лабораторию?
   — Как сказать...
   — Я заведую здесь одним из секторов лаборатории. Как видите, я получил то, к чему стремился на воле.
   — Как в истинной диалектике: все меняется местами.
   — Вот именно. Лаборатории утвердили тему: «Коллектив заключенных как фактор гармонического развития личности». Вы хорошо знакомы с концепцией?
   — С маколлизмом?
   — Маколлизм — мажорный коллективизм — требует ото всех круто замешенной радости. Вас будут поджаривать на сковородке, а вы должны будете петь: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».
   — Сталинизм в новом виде?
   — Совсем нет. Заруба — поклонник многих европейских систем. Знает английский, цитирует Карнеги: «Всегда улыбайтесь — и вы всего добьетесь!» Так что запомните, и, когда вам будут вырывать ваши сокровенные достопримечательности, вы оскальте в лучезарной улыбке свои тридцать четыре зуба — и все будет великолепно. Ваш дебют с Першневым был неудачен. Но вы здесь ни при чем. Здесь люди мрут как мухи.
   — Что же делать?
   — Работать и надеяться.
   По вечерам, между ужином и отбоем, мы искали друг друга, чтобы поделиться теми философскими соображениями, которые крутились в голове в течение длинного и трудного дня.
   — Я все-таки оптимист,— говорил мне Лапшин, и мне нравился этот его лейтмотив.— Создатель диалектики Гегель справедливо говорил о том, что все живое умирает именно потому, что носит в себе зародыш смерти. Но он упускал из виду нечто еще более важное: живое носит в себе зародыш не только смерти, но и в еще большей мере зародыш новой жизни, своего продолжения в себе подобном.
   — Почему в еще большей мере?
   — Да потому, что смерть — финал, конечный акт, а жизнь — продолжение, акт сотворения...
   — Удивительный парадокс: мы с вами оптимисты и оказались здесь, а истинные творцы смерти — там, на воле...
   — Это не парадокс, а закономерность. Во-первых, изобретателей огня всегда сжигали на том же огне, который они изобретали. И во-вторых, современный рационализированный, неуправляемый мир постоянно сдвигает акценты на смерть, а не на жизнь, с живого — на технику и товарную экономику, с биосвязей — на отношения физические, механические, технократические потому, что сам по себе питается мертвечиной, его перегородки, как вы правильно выразились, из мертвого знания и опыта, из умерщвленных предметов. К системе перекрыты все доступы кислорода. Вы оживить хотите существующую систему развития детства? Этого у вас не получится. Нельзя оживить труп. Гегель, как и современная культура, впадал в иллюзию, утверждая, что только эмпирическая наука, а не спекулятивная философия содействует умерщвлению и природы, и человека. У Гегеля есть примерно такая мысль: эмпиризм заблуждается, полагая, что, анализируя предметы, оставляет их такими, каковы они есть. На самом же деле он превращает их в нечто мертво-абстрактное, благодаря чему живое становится умерщвленным...
   — Мертвыми предметами легче орудовать?
   — Конечно, тоталитарист на том и держится, что всё и вся превращает в предметы, вещи, товары, всем этим безгласным он со своим скудоумием запросто орудует, никто и ничто ему не сопротивляется...
   — Именно так. Этот невинный, казалось бы, гносеологический момент потом разрастается в целую философию смерти, затем в индустрию уничтожения всего живого. Эту гносеологию хорошо чувствует примитивный мозг Зарубы. Он превращает всех заключенных в предметы, а затем связывает всех одной веревкой, еще и сеть сверху набрасывает, а затем ставит над этой связкой живых мертвецов-гауляйтеров из числа несчастных вроде вас, а после добивается, чтобы все хохотали от счастья... Это и есть маколлизм...
   — Теперь мне понятно, почему вас сюда упекли,— улыбнулся я. На их месте я бы держал вас тут до второго пришествия.
   — Тут ваши мысли с их убеждениями полностью совпадают,— рассмеялся Лапшин.
   — Опять раскудахтались, падлы! Лапшин, кто за тебя, сука, мусор будет выносить?! — это из дежурного сводного отряда Соломкин подошёл.
   — Я уже, п... горбатая, выгреб свой мусор,— оскалился Лапшин.
   — Однако ангелам во плоти не следовало бы так низко падать, милостивый государь,— сказал я.
   — Посмотрим, что с вами будет, когда вас пропустят через все лабиринты маколлистской системы...
   — Это страшно?
   — Это безвыходно.
   Однажды Лапшин сказал мне утром:
   — Нам повезло. Наконец-то прибыл долгожданный Никольский. Потрясный мужик. У него те же проблемы, что и у нас... Сегодня вечерком встретимся...
   — Безнравственный вы человек,— сказал я.— У человека горе, а вы: «Нам повезло...» Нехорошо, гражданин Лапшин.
   — Почему горе? Лучшие люди должны объединяться, как и плохие. Это, по-моему, кто-то из классиков сказал.
   — Недурное вы местечко выбрали для единения,— рассмеялся я.
   Вечером мы разговорились с Никольским. Он биофизик. Работал в одном из НИИ Академии наук СССР. Мой ровесник. Для своих тридцати семи лет успел опубликовать немало работ. Пока его труды касались, так сказать, частных проблем биофизики, он был в чести: быстро защитил кандидатскую, получил лабораторию, выступал на союзных и международных конференциях и симпозиумах. Он пользовался уважением у руководства института, отношения с директором, известным биофизиком Устиновым, были самые наилучшие, к тому же Устинов был научным руководителем жены Никольского. Устинов ценил Никольского как исследователя, хвалил за его личные качества; молодой ученый был покладист, спокоен, не зарывался, не вступал в различные групповые игры, которыми кишел институт. Перед тем как случилась беда, рассказывал нам Никольский, ему был предоставлен полугодовой творческий отпуск для завершения работы над докторской диссертацией, хотя им не было написано ни одной строчки. Просто так случилось: комиссия указала руководству НИИ на то, что среди ведущих ученых почти нет молодых людей, и Никольский в срочном порядке попал в списки завершающих докторскую диссертацию. Когда это произошло, Никольский сказал Устинову:
   — Мне рано идти в отпуск. У меня еще ничего не готово.
   — А у кого бывает готово? — спросил, улыбаясь, Устинов.— Посидишь, подумаешь, обобщишь наработанное, а там видно будет...
   — Но мне пока что нечего обобщать,— возразил Никольский.
   — Вот за это я тебя люблю,— пожурил Устинов.— Другой бы с твоими работами в членкоры пробивался, а ты все еще считаешь, что ничего не сделал...
   Одним словом, Никольский стал докторантом. А став им, он со свойственной ему энергией и верой отдался науке. Работал он как никогда. Это был истинный запой творчеством. По мере того как росли разделы диссертации, практические разработки, проекты новых приборов, приходила в некоторое смятение его жена, Роза. Дело в том, что мужа повело в сторону, как выразилась его супруга. А в сторону сейчас, с точки зрения тактики, рассуждала практичная жена, уходить было бы нежелательно. На прямой и только на прямой лежат докторские. Все наработанное можно приберечь на «после защиты». На докторскую хватит и наработанного. Здесь трижды прав Устинов. Она с ним говорила. А вот когда он защитится и его утвердят в ВАКе, вот тогда-то как из рога изобилия и хлынут его открытия. Тогда легче будет их пробивать, отстаивать. Что такое кандидат наук? Их вон пруд пруди. Просто человек повысил свою квалификацию. Получил своего рода пропуск в преддверие храма. Храма, где сидят жрецы, с которыми не шибко станешь спорить. А вот доктор — это уже что-то. Все вроде было разумно. Только логика выжидания была неприемлемой для Никольского. Внутренние силы подсказывали: медлить и хитрить нельзя. Это самое тяжкое предательство. Предательство во отношению к самому себе. К своему таланту. Талант человеческий — штука беспощадная и суровая. Не прощает предательств. Немедленно покидает предавшую душу. Этого Никольский никому не говорил. Это он чувствовал и как-то не мог объяснить своей жене. Никольский знал и другое: есть законы инерции развития человеческого рода. Здесь остановка, насильственные затяжки и проволочки смерти подобны. Немало он насмотрелся на своем веку. Видел десятки талантливых людей, отступивших будто на какое-то время от своих заветных целей. А что потом? А потом уже не было возврата ни к прежним творческим состояниям, ни к прежней работоспособности. Двери, которые ранее были распахнуты настежь, теперь были заперты наглухо, не пробиться. Даже травой ступени заросли. Оставалось только одно — агонизировать да оправдываться: ах, какой же я талант загубил в силу проклятых обстоятельств... Никольский не хотел всего этого.
   Никольский рассказывал о себе как-то печально и просто. И даже наша с Лапшиным отработанная ироничная манера общения (это было нашим спасением) пригасилась, мы будто были подавлены его беззащитной искренностью. Я примечал: здесь, в лагере, особенно в сумерки, когда на какие-то несчастные час-полтора заключенного оставляют в покое, к душе подступает особая исповедальная волна. Я видел, как заключенные шепчутся у столовой, или у бараков, или в спальном корпусе, если там никого нет. Шепчутся по двое. Шепчутся с такими грустными лицами, что прямо слезу прошибает. Ведь мужики.
   Я иной раз украдкой, как бы невзначай прислушивался к словам. Так оно и было. Разговор шел заветный: выкладывалось то, о чем никогда не говорилось. Никогда я не«видел, чтобы спорили, размахивали руками, убеждали друг друга. Этого не было. В этих томительных и вместе с тем в чем-то таинственно-притягательных сумерках происходило нечто исповедальное. Вот и Никольский в первый же день открылся нам. Может быть, это произошло еще и потому, что он здесь встретил «себе подобных», как он выразился.
   Так вот, беды-то у Никольского как раз и начались тогда, когда он осознал не только всю меру своих открытий, но и испытал то «чувство всеобщего» (это мой термин), которое приводит человека на вершину славы либо низвергает его в бездну высокомерия и завышенных притязаний. Потрясающе любопытен механизм зарождения и развития этого чувства. Дело в том, что всеобщее, каким бы величественным оно ни было, всегда пустая абстракция, то есть отчужденная от живого бытия осколочная конкретность, которую воодушевившийся в какие-то творческие мгновения Разум вдруг фетишизирует и переносит на все явления мира: «Глядите, я открыл закономерность». И закономерность вроде бы налицо. И все подтверждается практикой. То есть открытие носит всеобщий, а следовательно, методологический характер.
   НИИ, в котором работал Никольский, был одновременно и теоретическим, и прикладным институтом. Здесь были уже наработаны общие методологические подходы, эти подходы были депонированы, занумерованы и зашифрованы, растиражированы и в качестве незыблемых истин рекомендованы и теоретикам, и прикладникам. Незыблемость ранее сделанных обобщений сурово охранялась ученым советом и различными подразделениями соответствующей науки, на которые вдруг, совсем неожиданно для себя, посягнул юный докторант Никольский. Собственно, тогда он еще не посягнул, а лишь собирался обратиться к Устинову: «Вот так-то и так-то, я сделал что-то совсем необычное. Оно противоречит многим ранее установленным вашим законам и принципам, в том числе и лично вашим, так не будете ли вы так добры отменить свои прежние, негодные, разумеется, правила, и утвердить мои, за что, разумеется, я вам буду премного обязан. Кроме того, как вы можете убедиться, их всеобщий характер принесет немало пользы не только нашей науке, но и смежным наукам, в чем всегда была заинтересована наша отрасль...»
   Когда Никольский поделился своими соображениями с Розой, она всплеснула руками: «Идиот! В своем ли ты уме! У меня диссертация на выходе. У тебя двое детей! Нет, посмотрите на этого ублюдка, он хочет рисковать там, где этого не требуется...»
   В этот же вечер в доме Никольских собрались многочисленные родственники, на этом собрании всесторонне обсуждалась стратегия дальнейшего поведения юного Никольского, и все, за исключением восьмиклассника Миши, пришли к единому мнению: «Надо подождать с обнародованием открытий». А Никольский ждать не стал. Он, как и советовал его племянник, восьмиклассник Миша, стал «жать на педали»: три статьи он сдал в три разных журнала, тезисы снес в один из оргкомитетов по организации всесоюзной конференции, две методические разработки отдал в смежный НИИ — одним словом, сделал немало дел.
   Я слушал Никольского, а сам ждал, когда же он вернется к заинтересовавшему меня чувству всеобщего, о котором он стал было говорить. Он, должно быть, утерял из виду невзначай брошенную мысль, и я напомнил ему об этом. Однако, не обращая внимания на мою просьбу, он продолжал:
   — Сначала никто не обратил особого внимания на мои новые работы. Я и раньше печатался в разных журналах, но, как правило, выходил с частно-прикладными, если можно так сказать, проблемами. А эти новые мои штуки выходили явно на всеобщий уровень. Я, разумеется, об этом никому не говорил, но чувствовал и ждал, когда начнется катавасия. А теперь я отвечаю на ваш вопрос. Жрецы науки придумали издавна — это наше социзобретение — идею о главном методологическом знании. Влезает новое открытие в догматическую диалектику — значит, все в
порядке: как же, у нас самая передовая научная теория, которая распространяется на все случаи научной жизни! А если не влезает, то надо немедленно принимать меры.
   — Тут не совсем так. Они для себя придумали некоторые исключения,— перебил Лапшин.
   — Вот об этих исключениях я и хотел сказать. Дело в том, что все мои открытия опровергали один из главных принципов развития научного знания с точки зрения марксистской методологии. И именно принцип противоречия. Своими исследованиями я фактически доказал, что сердцем современной науки должно стать не противоречие, а гармония, то есть целостность бытия и явления. Мое всеобщее ориентировало на реанимацию мира как единственный способ избежать и излечить больную землю, больную ноосферу. Естественно, я не игнорировал диалектику. Больше того, я ссылался на общеизвестные мысли об обращении всех динамических средств в свою прямую противоположность. Одним словом, подвел нужную базу, окантовал ее необходимыми ссылками и так далее. Больше того, зная, что для себя лично наши жрецы создали отдельную методологию, назвав ее конкретным методологическим знанием, я не пожалел сил, чтобы подверстать в текст немало всякой ерунды из сочинений того же Максимова и других корифеев. Но они раскусили меня мгновенно. Кто-то позвонил из журнала академику Степаняну. Степанян отдал на рецензию мою статью членкору Шкалику. Шкалик написал разгромный отзыв, где долбежку учинил на трех уровнях: противоречит основным законам диалектического материализма, так сказать, разнес с позиций общей методологии, затем поверг меня в прах с позиций конкретно-методологического знания, то есть с позиций биофизики, объявив меня неучем и шарлатаном, и, наконец, под занавес нанес нокаут по моей прикладной части. Все это легло на стол Устинову. Когда он пригласил меня, я его не узнал. Он был холоден: «Кто вы, собственно, такой?!» — он был брезглив: «Я змею, оказывается, пригрел на своей груди. Ваша жена тоже может выкинуть нечто аналогичное». Он так и сказал мне. Конечно, он никогда не сомневался в абсолютной порядочности моей Розы, но кто знает: в этом мире всего можно ждать. И, наконец, он был всевластен: «Пока я руковожу институтом, я не позволю...» Я мямлил чего-то, сопротивлялся, пытался, честно признаюсь, заискивать, но все было бесполезно. Собаки были разбужены и спущены с цепей. Я оказался в одиночестве. А тут ещё звонки пошли из других журналов, из комитета по организации конференции, и закрутилось все, заплясало, и так мгновенно петля затянулась вокруг моей тоненькой шейки, что я едва выжил.
   — Так в чем же секрет этого всеобщего? — снова спросил я.
   — Видите, как сложно пояснить то, что тебе известно. Представьте себе, этого никогда я не мог пояснить, поскольку здесь все так сложно и так переплетено, что не сразу вычленишь необходимое. А суть вот в чем. Если бы я замкнулся рамками собственной науки, я бы не оказался здесь. Я бы отделался тем, что мою диссертацию забодали, а меня вытурили бы из института, и я бы спокойно пришел туда, откуда я пришел, то есть из зоопарка, где я работал раньше, где стал разрабатывать проблемы выживаемости животных и прочее. Но я сразу увидел, что моя проблематика выходит, как это ни странно, в сферу нашей социальной жизни...
   — Приветик! — закричал Лапшин.— Лихо получается: от чего ушли, к тому же и пришли.
   — Да вот так и получилось, что я, никогда не понимавший сути этой самой философии, пришел сам к ней, добровольно влез в диалектику.
   — Только это иная диалектика,— сказал возбужденно Лапшин.— Я бы назвал ее экодиалектикой. Или диалектикой гармонии.
   — Я таких слов тогда не знал. Я исходил из очевидных фактов. О различных видах катастроф мира стали тогда писать повсюду. А мне к тому времени удалось вобрать в себя предельную дозу рентген. Не знаю, чем все это у меня кончится, но с тех пор бывают периоды, когда я чувствую себя прескверно. Эта моя личная катастрофа подтолкнула меня к созданию серии приборов под кодовым названием «СР»— приборы по свертыванию радиоактивных распадов.
   — На грани фантастики,— сказал я, однако извинился перед рассказчиком, на что он ответил:
   — Ради бога, без реверансов. Это слово всегда произносили, когда я рассказывал про свои поделки. Так вот, я разработал общее, так сказать, конкретное знание и выразил или материализовал это знание в серии приборов. Эти приборы позволяли быстро и надежно определять степень радиоактивности в микродозах, поэтому сразу были высоко оценены крупными нашими медиками и взяты тут же на вооружение. Итак, самое сложное устройство, которое я изобрел, связано с идеей свертывания радиоактивных распадов. И вот когда я был на грани окончания экспериментов и уже были налицо первые признаки положительных результатов, меня взяли вот сюда. Вы бы видели, как я отчаянно спорил на суде, как умолял, плакал и распинался, а все бесполезно. На суде я говорил о том, что мое изобретение — одно и? немногих средств предотвращения гибели мира, а судьи улыбались, а потом мне сказали: «Радуйся, что попал в лагерь, а не в психушку». Я писал во все концы. Писал коллегам-ученым, руководству НИИ, писателям, в органы власти. Вместо ответа — еще несколько экспертиз по определению моих психических расстройств. Я умолял врачей помочь, вникнуть, а они, я это чувствовал, снисходительно улыбались: дескать, типичный маниакальный психоз. Я окончательно пал духом, когда моя жена сказала мне: «Доигрался». Как только она произнесла это отвратительное словечко, произнесла нервно, будто я ее обобрал, так у меня внутри точно все оборвалось.
   Никольский замолчал, как-то странно и виновато посмотрел на меня, потом на Лапшина, точно думая про себя: «Господи, зачем я им это все рассказываю?» Мы подождали немного. И я спросил:
   — И что вы ей сказали в ответ на это отвратительное словцо?
   — Я ей сказал: «Три десятых».— Никольский истерично захохотал. У него были неприятно торчащие огромные зубы, очевидно, поэтому верхняя губа не накрывала их, рот всегда был полураскрыт.
Мы с Лапшиным переглянулись. А Никольский пояснил:
   — Три десятых означает продолжение моего счета с Розой. За два месяца до моей беды я однажды сказал жене: «Пойми, всякий раз, когда ты раздражаешься по поводу моих занятий, ты погибаешь для меня на одну десятую». Я не могу сказать, что Роза не верила в мои творческие силы. Но у нее не хватало мужества защищать меня. На ее руках было двое детей. Ее можно было понять. Я тоже места себе не находил, когда она плакала и умоляла меня больше не делать глупостей. Это, конечно, было до того, как я сюда попал. А я делал этих глупостей, с ее точки зрения, разумеется, все больше и больше. Представьте себе, я все-таки выставил свою диссертацию на защиту. Вы скажете: такого не бывает. А вот со мною случилось. Я ходил и в ВАК, и в Комитет по науке и добился, чтобы диссертацию поставили на защиту.
   — Что же, у вас и очереди нет?
   — Есть очередь. Но мое дело получило огласку, и они сами же назначили внеочередное заседание ученого совета, чтобы побыстрее вышибить меня из института. Должен сказать, что тогда, как мне показалось, образовался и некоторый просвет в моих отношениях с Устиновым. Он вдруг стал по-доброму интересоваться моими успехами. Однако советовал не выходить на защиту, считая, что ученый совет меня провалит. Но ученый совет не взял греха на душу. Понабежало много народу. Атмосфера во время защиты была накалена. Я ощущал себя Чернышевским у позорного столба, терять мне было нечего, и я пошел ва-банк. Ученый совет проголосовал: «за»: ведь есть еще ВАК, где члены ученого совета могут вступить в сговор с такими же, как они бандитами, благо действует клановая порука: мы вам, а вы нам!
   — А как же жена отнеслась к вашему триумфу? — спросил Лапшин.
   — Да триумфа никакого не было. Финал был грустен. Я сошел с подмостков в одиночестве. Роза собрала мои плакатики, и мы вдвоем потопали домой.
   Вы бы видели, как шла Роза по институтскому коридору, как она сияла и улыбалась, как демонстрировала всем свою любовь ко мне. Я чувствовал: Роза гордится мной. И я тоже, должно быть, сиял и даже сострил: «Я на этой защите что-т.о несущественное потерял, а нашел лучшую из женщин — жену». Роза на эту мою шутку сквозь зубы что-то пропела, типа: «Та-ри-ра-ра...» А когда мы вышли из здания института и оказались совсем одни, моя Роза так толкнула меня в бок, что едва не упал. Она материлась последними словами. Я сроду не знал, что она умеет это делать. Она поносила меня, институт, Устинова, ученый совет, государство, человечество! И представьте себе, я ее тогда любил больше, чем когда-либо.
   — А дальше что?
   — А дальше вы себе и представить не можете. Роза сама взялась за дело. Она уложила меня в одну крохотную загородную больничку, где работала ее дальняя родственница. Набор болезней у меня был самый разнообразный, да плюс облучение, да плюс нервные потрясения,— одним словом, я залег на длительный срок. В моем распоряжении были длинные вечера да крохотный рентген-кабинетик, который на ночь поступал в мое распоряжение. В этом кабинетике ежедневно с шести вечера до двух-трех часов ночи я писал. С небольшими перерывами я провалялся в больничке где-то в пределах шести месяцев и написал увесистую книгу в шестьсот страниц, которую назвал «Реанимацией мира». Роза печатала рукопись. Приносила перепечатанное, я правил, затем снова перепечатка и снова правка. Когда рукопись была готова, она сделала шесть ксерокопий, две из которых отправила за рубеж. Рукопись опубликовали в США и в Швеции. Меня сразу же стали таскать: где, да кто, да как. Роза отвечала: «Это все я и мои дети. Мой муж больной человек, и оставьте его в покое!»
   — Как же это все в ней так перевернулось?
   — Ничего не переворачивалось. Просто она всегда была такой. Практичной и до отчаяния смелой. Нас, евреев, кое-кто считает
меркантильным и трусливым народом. Это не так. Моя Роза и мои родственники пойдут на самый крайний шаг, чтобы защитить меня, мои идеи, моих детей.
   Такой поворот в рассказе был несколько неожиданным.
   Когда Никольский ушел, я сказал Лапшину:
   — Что ж, можно позавидовать и такой спаянности, и такой вере.
   — А вы не верите? — спросил Лапшин.
   — Мои верующие центры атрофированы. Мне очень хочется верить. Но нет сил. Есть силы на многое: на работу, на то, чтобы вынести эту тюремную жизнь, есть силы на то, чтобы безропотно умереть, есть силы даже на безверие! А вот на веру нет сил, потому что я не знаю, что это такое. О двух вещах я ничего толком не знаю — о вере и о любви! И я не одинок в этом незнании...

4

   Заруба швырнул мне в лицо рукопись, в которой были сделаны попытки обозначить контуры системы маколлистических преобразований:
   — У вас нет чувства времени! Нет ощущения новизны в деле перестройки нашего общества. Все в человеке, все для человека — вот какой мыслью должна быть пронизана каждая страница системы. И как можно больше этой белиберды — совести, милосердия, заботы о слабых, доброты и т. д. Предусмотрите такие конкретные мероприятия, как создание в колонии Фонда Милосердия, а также проведение Пятидневки Утешения, Недели Добрых Поступков, Дней Абсолютной Справедливости... Я вам покажу, как это практически делается. Народ поймет нас. Народ пойдет за нами.
   Заруба стал в позу полководца. Он глядел вдаль. Впрочем, в этот же день он продемонстрировал нам то, как надо осуществлять великие идеи.
Вселенский Собор колонии (так назвал Заруба это мероприятие) начался с того, что Багамюк скомандовал: «Встать!» Затем Багамюк зарычал в толпу:
   — Жить бильше так низзя! Усе треба переделать. Слово по созданию Службы Утешения и Милосердия имеет Квакин...
   Я не ожидал, что заурядно тупой Квакин способен привести собрание в неистовство. Он кричал о том, что в обществе нет социальной справедливости, что большинство осужденных невинны, но что каждый из них будет выполнять свой долг не только перед страной, но и совестью и даст пример в этом служении и своим детям, и многим поколениям. Он стал говорить о детях осужденных и расплакался на трибуне, потому что вспомнил в одно мгновение, что вынужден и раньше и теперь воспитывать полушубкинских детей, однако о них он сказал: «И мои дети хотят видеть во мне хорошего отца, и Багамюка дети хотят видеть хорошего отца, и Васи Померанцева дети...»
   Колония не знала таких собраний: плакали почти все. Даже Заруба вышел на сцену, протирая глаза платком, и, заикаясь, прокричал:
   — Никому не позволим издеваться над нашим великим народом, в который я верю как в самого себя! За переустройство нашей жизни я готов отдать по капле всю свою кровь, и мы добьемся того, что создадим не только для себя, но и для всего нашего общества новую жизнь! Ура! Ура нашей колонии! Ура нашему коллективу! Ура маколлизму!
   Долго длилось протяжное «ура» над архангельскими лесными просторами...


5

   Люба писала мне письма почти каждый день. Ни на одно из них я не ответил. Иногда я носил по нескольку дней ее письма нераспечатанными. А потом набрасывался на них. Перечитывал много раз. Она сообщала мне подробности своей жизни, и очень скоро я знал о ней достаточно, чтобы судить о том, как она живет. Была ли она для меня непонятной? Не знаю. Может быть, и была. Собственно, я об этом не задумывался. Я ждал, когда кончится поток писем. А это могло случиться только в одном случае: Люба должна же когда-то встретить достойного человека и полюбить его. Она уверяла, однако, что любит меня, что я ей дал образец того, как надо жить. Вот уж чего не собирался я делать, так давать образцы. Терпеть не могу ни образцов, ни тех, кто живет по ним. В одном из своих посланий Люба писала:
   «Я так хочу с вами говорить и не могу. Тогда, в Москве, я плакала от злости на себя. Мне так о многом хотелось вас спросить, а что-то мешало. Иду с вами рядом, внутри целые монологи, а наружу они никак не могут выйти, и еще горше оттого, что знаю: только вам могу доверить себя и все свои тайны, а не могу озвучить мысли. Сказать, чтобы я волновалась или боялась вас? Нет же. Мне так легко с вами. Вы не представляете, как вы мне помогаете. Вы что-то сдвинули во мне. Вы много говорили о паразитарном образе жизни. Это вы обо мне говорили. Мне стыдно признаться в том, что я не умею работать. Стыжусь браться за черную работу. Я не могу найти своего ритма и своей системы жизни. Я приучена паразитировать. У меня такое впечатление, что меня всю жизнь только этому и учили — потреблять, потреблять и потреблять! Я злилась, когда мама не вовремя готовила мне завтрак или в комнате не убирала. Мне неприятно было, когда мама болела и мне приходилось что-то делать по дому. Меня раздражал отец, который тратил деньги на вечные свои выпивки. Точнее, могу сказать, так было раньше. А на прошлой неделе я сказала маме:
   — Отныне и вовеки я сама буду готовить завтраки и ужины, убирать квартиру. Мы с сестрой уже распределили сферы уборки: ей верх, а мне низ — или наоборот.
   И вот уже целую неделю я выдерживаю все эти домашние дела. Ничего!
   Вы хотите знать, какая я? Если бы я жила лет сто назад, я бы поселилась в келье. Я по нутру своему отшельница. Меня тяготит общение с друзьями. Да и нет у меня близких друзей.
   Я раньше думала, что дружба и любовь исчезли с лица земли. Мне казалось, что эти чувства или отношения биологически выродились. Исчерпали себя. Вы перевернули мои представления вверх дном. Вы дали мне веру в эти человеческие свойства. Собственно, без них нет ни цели, ни истинной человечности, нет человека. Есть стадность, или, как вы любите говорить, есть суррогаты общения. Раньше я так хотела верить и любить, но я ничего не знала ни о любви, ни о вере.
   А теперь вера поселилась в меня, и я ощутила покой. Вера — это когда нет суеты, это когда ничего не надо доказывать, это когда ты счастлив и хочешь доставить радость другим. Вы помогли мне обрести веру. Наверное, потому и любовь ко мне пришла. Мне теперь радостно от всего. От того, что сосульки тают напротив моего окна, от того, что весенний воздух так чист, от того, что я смотрю на окружающих и они светлеют. Знаете, я такой опыт провожу вот уже вторую неделю: выбираю самый мрачный объект для эксперимента, заговариваю с ним и вижу, как разглаживаются морщины на его лице, как светлеют глаза, как появляется улыбка. Не смейтесь! Я действительно ощущаю в себе ту любовь и ту веру в нее, которая наполняет радостью и меня, и все, что живет рядом. И этому научили меня вы.
   Правда, меня огорчает, что некоторые мои приятельницы не слышат меня. Я им нужна для того, чтобы они могли выплеснуть свои беды в мою душу. Они говорят: «Ты добрая». Они — это две Нади, которые живут рядом и с которыми я общаюсь едва ли не с детского сада. Обе Нади по-своему несчастны. И каждая из них замечательна по-своему. Обе далеки от меня, но я не могу не общаться с ними, поскольку с Надей Скорик я живу в одном доме, только подъезды разные, а с Надей Ширловой учусь на одном факультете. Вас всегда интересовала психология женщины и психология семьи. Я не согласна с утверждением, будто поговорка «Яблоко от яблони далеко не падает» устарела. Только семья определяет то, какими будут дети. У меня если и есть что-то хорошее, то это от мамы. Честнее и добрее моей мамы я не знаю человека. Хотя мы и держимся друг от друга поодаль. То есть в ней тоже заложено то, что вы именуете разобщенностью. Она избегает лишний раз вникать в мои беды. Она будто бы бережет себя. Наша жизнь с нею катится как бы по разным рельсам, но она, если я попрошу, всегда приходит ко мне на помощь.
   В семье Надежды Скорик все по-другому. Там одна мощная колея: впереди мама, за нею старшая дочь Соня, а за нею Наденька. Мама, Анна Сергеевна, известный в городе человек, директор бытового комбината. Она депутат, на городских торжествах всегда в президиуме, жизнь у нее не сложилась, это она сама подчеркивает, хотя, как мне кажется, она могла бы и не прогонять своего милого мужа, который в чем-то связывал ее, не давал жить так, как ей хотелось. Меня всегда поражала та степень откровенности, которая существовала между Надеждой и ее матерью. Но сначала о Надежде. Мама зовет дочь былинкой, хрупким росточком, пушинкой, хотя Надежде двадцать лет, рост — метр семьдесят пять, непременно высокий каблук и ультрасовременные прически. Но есть в ней что-то от былинки: у нее необыкновенно нежная кожа, алые губы (зря она их подкрашивает), ангельские голубые глаза, вздернутый милый носик, а голосок — нежнейшая мелодия: никогда не скажешь, что у нее три любовника, в отношениях с которыми она иной раз так запутывается, что даже мама не в силах помочь ей.
   На первом месте у Нади — Фарид. Однокурсник из Азербайджана, такой высокий, красивый брюнет, очень скромный и честный мальчик. Родители часто навещают его. Побывали, разумеется, у Скориков. Даже что-то вроде помолвки было у них. Обменялись дорогими подарками. Но Анна Сергеевна сказала дочери:
   — За Фарида не выходи. Будешь рабыней...
   — Но как же тогда мне быть? — спросила Надя.
   — Ищи,— отрезала мама.
   А с Фаридом Анна Сергеевна как с родным сыном. Фарид часто остается у них ночевать. Фарид влюблен в семью, в Наденьку. Он всегда подчеркивает ее главное достоинство: вэрность. Фариду нравится то, что Наденька настоящая хозяйка, печет пироги, готовит обеды, закрывает банки с овощами и фруктами. Фарид помогает, а Надя покрикивает: «Фарид, принеси это!»,
   «Да быстрее, Фарид!», «Ох, какой же ты медлительный, Фарид, тебя только за смертью посылать!» Фарид молчит и улыбается.
   — Он даже в самые интимные минуты молчит. Только сопит, и это начинает меня раздражать...
   — Ты его любишь?
   — Привыкла. Он домашний. Не то что Гришка Отрепьев.
   Григорий Павлович Арефьев служит на том же комбинате, где и Анна Сергеевна. Я подозреваю, что он был любовником матери. Одним словом, милый друг дома. Надя к нему привязалась, как к родному человеку. Он часто бывал у Скориков. Надя помнит то далекое мгновение, когда ей так хотелось, чтобы ее обнял этот веселый и красивый мужчина, но ей было тогда уже тринадцать лет, а мама была рядом, а дядя Гриша подарил ей красивую брошь, и она стояла в растерянности, и мать ощутила это мгновение, и подтолкнула дочь, и Григорию будто сказала: «Ну что же ты?!» — и он обнял девочку, и она прикоснулась к его щеке.
   — От него так хорошо пахло,— рассказывала мне Наденька.— Но главное не это. Главное — его волосики на руке. Они как электричеством по всему моему телу. Этого никогда не забуду. Лет пять длилась невинная дружба милого друга и Наденьки. Она хранила его цветы, пекла для любимого дяди Гриши вкусные пироги. А однажды не выдержала, бросилась к нему на шею, и Григорий Павлович Арефьев, добрый и замечательный человек, для которого Анна Сергеевна была лучшим другом и покровителем, не устоял. Пал к ногам юной красавицы.
   Я спросила у Нади:
   — Ну зачем он тебе? А она как ребенок:
   — У него такие волосики на руках. И от него так хорошо пахнет всегда.
   — А если мама узнает?
   — А она, наверное, знает. Думаешь, такая дура? Она, по-моему, теперь на все готова пойти, только бы Фарид от меня отлепился... Она поэтому и рада моему Донскому казаку. Донской казак — Это Дима Донской. Музыкант, хипарь, спортсмен и мотоциклист. Надя влюблена в него без памяти, и он ее не шокирует своей изысканной неряшливостью. Донской говорит о себе: «Мужчина должен быть черен, вонюч и грязен...»
   — А я его люблю. Я как увидела, сразу влюбилась. На пляже. Там же ему и отдалась. И он решил, что я такая... А он меня никогда не полюбит... — и в слезы.
   — Может, и полюбит.
   — А мне это и не нужно,— вдруг как с цепи моя Надежда. — Я его тоже не люблю! Никого не люблю! Или всех сразу. Давай я налью тебе хорошего вина...
   — Я же не пью...
   — Ну а я выпью. Придумали лживую мораль! Почему я не могу по закону любить всех? Почему? Ты — психологиня, объясни! Почему?
   — Так сложен человек!
   — Ничего не так. Я хочу любить троих. У меня натура такая. Я себя ощущаю полноценной, когда во мне эта любовная игра идет. Я с Фаридом, а жду Гришу, а когда Гриша со мной, изнемогаю от желания увидеть Донского. Они вместе составляют во мне одно целое. Я раньше думала, что я погрязла во лжи, что я изменяю им. Ничего подобного, я каждому из них верна и немножко непостоянна. И в этом вся прелесть. И от этого получается огонь, на который слетаются человеческие души. И только в этот огонь я и верю!
   — Ну а когда он кончится?
   — Ну и хорошо! У меня нет претензий! И не будет. Только дайте мне сейчас пожить. Я не деловая женщина, как мама. Я не буду никогда играть в ее игры. Хватит мне и тех бабок, которые она мне оставит. Мне нужна любовь и свобода, и я больше ничего не хочу. Что скажешь? Аморально? Ты бы так не смогла? Ты всё книжки читаешь! В философию вдарилась. А мне это никогда на пользу не шло. У меня от книжек уши вянут. Душа черствеет от них.
   — Не пей больше,— сказала я.
   Эх, что тут поднялось в ней! Как она на меня набросилась! Хорошо, что Анна Сергеевна пришла.
   — Любонька, поговори хоть ты с нею. Образумь ее, деточка...
   Другая моя Надя, Надя Ширлова, полная противоположность первой. Жила с мамой и бабушкой в маленьком своем домике. Несколько грядок, цветочки, герань на окошке, чистота в доме и уют. У Нади огромные черные глаза, в которых всегда печаль. Такие же глаза у бабушки и у мамы. Живут бедно, а так светло в доме. Я бы даже сказала: просветленно. Эта Надя тоже росла, не зная бед и забот. Пока не стал за ней ухаживать ее однокурсник Коля Смелое. У него уже тогда было три любовных скандальных истории, и Надя знала о них, а не смогла устоять, полюбила именно его, беспринципного, безвольного. Значит, в любви есть что-то такое, что неподвластно ни разуму, ни сердцу. Здесь по крайней мере у Нади действовал своего рода закон ослепления. Она ни о чем не могла думать. Ни о ком не могла слышать. Ее волновал только он, Коля Смелов. Когда Надя сказала ему, что ждет от него ребенка, будущий отец расхохотался: «А где гарантия, что это мой ребенок?» Надя ничего не сказала. Плакала, когда он ушел. А когда родился мальчик, была счастлива, что сын похож на отца, который еще раз ей сказал однажды: «Имей в виду, я женюсь на другой девушке...»
   Надя ему ответила:
   — Мне будет хорошо, если ты будешь счастлив.
   И это было сказано без обиды. Она вся в ожидании. Вся в заботах. Он неделями не появляется, а она не отходит от телефона. Видеть никого не может. Только бы Коленька хоть как-то дал о себе знать.
   Я всматриваюсь в жизнь моих столь разных подруг, и мне грустно, что так скверно устроена жизнь. Как жалко мне бедных, несчастных людей!
Я вам писала, что для меня настоящий человек — существо страдающее. Я страдаю даже тогда, когда счастлива. Каждую минуту меня разрывают сотни противоречий, я вся изодрана изнутри, впрочем, это ощущение у меня было и раньше, теперь же, когда я встретилась с вами, ко мне пришел покой, наступила гармония. Я абсолютно с вами согласна: не противоречие движет человеком и формирует его нравственные силы, а гармония, ибо гармония выше противоречия, она вбирает в себя и беспокойство, и тревоги за то, что этой гармоничности может что-то угрожать,— видите, как я набралась вашей философии. Вы знаете, у меня раньше было такое ощущение, будто я иду, а вот то изодранное мое нутро превращено в бахрому и волочится за мной, и я наступаю на эту бахрому, и от этого еще больнее, вот-вот упаду куда-то в пропасть. И я не упала, и (беды никакой не случилось пока что только по одной причине — вы есть на этой земле.
   Я не строю иллюзий. Знаю, что вы обо мне не вспоминаете, может быть, и это письмо даже не сразу распечатаете, но я вас все равно люблю. И у меня в жизни ничего нет, кроме вас. Вы — моя надежда и моя вера. Вы — моя большая трагедия. Я узнала вас так рано — буду ли жить долго, не знаю, но любить иначе и не могу и не хочу».

6

   Комиссия приехала как раз в тот день, когда прихвостни Багамюка мне стали угрожать избиением. Проверяющие знакомились с новшествами Зарубы, который демонстрировал им успехи маколлистской системы. Центром системы был трудовой день как единица измерения в маколлизме. Он делился на сегменты, в которых чередовались труд, искусство, физкультура и выполнение правовых норм на демократических началах. Это гармоническое единство как главное теоретическое достижение Зарубы, воплощенное им в жизнь, осуществлялось на практике так. День начинался с песнопения. Пели по четным дням гимн, по нечетным — «Широка страна моя родная». Затем полтора часа упорный труд, на слове «упорный» Заруба, как и Багамюк, настаивал, считая воспитывающим лишь то усилие, которое достигалось физическим и умственным напряжением. «Если в эти первые полтора часа отряд не сделает рывка и не выполнит одной трети нормы, никакого эффекта не последует»— эти слова стали лозунгом всей колонии. После напряженного полуторачасового входа в макол-лизм, когда раскрепощались, по мнению Зарубы, духовные и физические силы каждого подопечного, начиналось двадцатиминутное приобщение к искусству и к духовно-физическому раскрепощению осужденных. Фактически это был своеобразный концерт-гимнастика по сценарию, который разработала группа литераторов и спортсменов во главе с Раменским. Раменский, в прошлом конферансье, худой белобрысый великан, подавал осужденным знак, по которому все должны были построиться в две шеренги. Раменский говорил:
   — Приготовились. Великий мировой дух гармонии близок к нам. Начинаем. Три-четыре.— И все хором исполняли стихи, которые как бы отражали единство эстетических и физиологических начал:

                                                                             — Окрошка хороша —
                                                                             с накрошенными в ней кусками,
                                                                             яичными особняками,
                                                                             прозрачным огурцом Пассажа,
                                                                             с толпой взаимного массажа...

   И тут Раменский давал команду, по которой стоявшие во второй шеренге массажировали впереди стоящих, затем ассистент Раменского кричал: «Кругом!» — и осужденные менялись ролями.
   Затем следовали другие стихи — здесь были и Гораций, и Данте, и Пушкин, и Некрасов, и Маяковский, и тот же Вознесенский, и многие современные поэты. Иногда Раменский в этот двадцатиминутный концерт включал и музыкальные сюжеты.
   Заруба пояснял проверяющим:
   — Обратите внимание, как светлеют глаза осужденных, сколько в них появляется подлинно гражданского и демократического. Только таким образом можно перековать в короткий срок человеческую природу. Вы можете убедиться в настроении каждого осужденного. Задайте вопрос любому, и вы получите исчерпывающий ответ. Нет-нет, вы все-таки задайте вопрос. Обратитесь к любому осужденному.
   И кто-нибудь из проверяющих спрашивал:
   — Что дают вам эти занятия? Осужденные отвечали:
   — Мы испытываем наслаждение, радость и веру в завтрашний день.
   В качестве подтверждения отряд дружно исполнял песню «Мы красные кавалеристы...».
   Наша лаборатория, в частности я, Лапшин и Никольский, на какой-то период были избавлены от труда и от песнопений. Но самое гнусное было то, что нас обязали дать теоретическое обоснование гармоническим занятиям. Багамюк строго предупредил:
   — Як що не сделаете эту теорию как надо, я из вас фарш зроблю...
   Если уж я ни во что не верю, то только по одной причине. Ярость — вот что постоянно уродует мою душу. Не всегда я ощущаю приближение этой властвующей надо мной яростности. Что-то горячее, кроваво-черное молнией пронизывает меня всего, неслыханные силы рождаются вдруг, и я готов уничтожить обидчика, если он окажется рядом. Эти болезненно-яркие состояния моей яростности в чем-то доставляли мне и некоторую радость, некое тайное удовлетворение: вспышка гнева будто бы всего меня ослепляла (я ничего не видел, не помнил), а краешек мозга все в точности фиксировал и рассчитывал. И я поражался тому, как же этот кусочек мозга управлял всей моей взбесившейся сутью, как же точно все рассчитывал и командовал, угадывая малейшую опасность, исправляя самую незначительную оплошность. Предметом моей всегдашней едва сдерживаемой ярости был Багамюк. Как и многие заключенные с большим сроком, он выглядел в свои сорок лет как Двадцатипятилетний: ни одного седого волоска, ясные глаза, крепкий подбородок, широченная мощная спина, непомерно большой красный рот с пухлыми губами.
   — Вы присмотритесь,— сказал мне Лапшин,— здесь все, как это ни странно, выглядят лет на десять моложе.
   — Может, тогда все надо поменять местами: этих — туда, пусть мучаются, а тех, кто на воле,— сюда, пусть оздоровляются.
   — Я думал: право и возможность утонченно разрушать свое здоровье стоит немалых средств. А здесь экстракты мужской силы — вот что уродливо...
   Этот экстракт в особенной мере олицетворяет Багамюк.
   По утрам он потягивался и рычал, производил отвратительные звуки, изворачивался на шконке, изгибался, делался похожим на осьминога. Чтобы не слышать и не видеть его, я вскакивал и выбегал в коридор, а вот по вечерам никуда не положено было вскакивать. Я, как правило, быстро засыпал и старался никогда не смотреть в сторону, где завершал свои дневные бдения Багамюк. Я накрывался с головой, чтобы не слышать, как к нему идет Вася-обиженник. Я знал: Вася будет долго ублажать своего повелителя, будет массажировать ему ноги, бедра, грудь, изредка из пасти Багамюка будут выпархивать визгливые хохотки, раздаваться шепот с легкой хрипотцой. Бывали ночи, когда мне не удавалось быстро заснуть, и я следил за происходящим, не открывая глаз и не подымая головы. Я ждал, как вскрикнет, должно быть, от боли Вася-обиженник, как захрипит Багамюк.
   Как я ни старался перебороть в себе чувство отвращения к Васе — не мог. Я присоединялся к толпе заключенных, отвергавших обиженника: никто не мог сесть с ним рядом в столовой. Когда влезали в машину для поездки на работу, Вася садился последним, забивался в уголочек у самого борта, и, хотя он никому не мешал, ему все равно кричали: «Да отвинтись же ты, падаль сучья!» Меня поражало и то, что Багамюк не только не заступался за Васю, а, напротив, всякий раз присоединялся к тому, чтобы подчеркнуть свою брезгливость к обиженнику. Изгойство Васино поддерживалось и лагерными властями. Мне казалось, что и воспитатели, кадровые милицейские офицеры, с презрением относились к Васе. Да, собственно, и не казалось, я видел, с какой брезгливостью Заруба разговаривал с Васей, который иной раз не выдерживал и обращался за помощью. Заруба сначала делал вид, что не понимает, о чем это Вася с ним говорит. А потом, точно догадавшись, спрашивал:
   — Ах, тебя обижают? За все в этой жизни надо платить, брат, и за удовольствия тоже... Как ты считаешь, Разводов? — это уже не к Васе был вопрос, а к подошедшему Разводову.
   — Совершенно верно, гражданин начальник,— включался тут же в игру дежурный Разводов.— Васе кажется, что его все обижают, а напрасно...
   — Значит, никто его не обижает в нашем трудовом и показательном коллективе?
   — Никто и не может его обидеть. Это в других коллективах есть обиженники, а у нас их давно нет.
   — Правильно говоришь, Разводов. Поручаю тебе провести на эту тему личную беседу с заключенным Васей Померанцевым!
   — Слушаюсь, гражданин начальник. Вечером я доложу вам о результатах беседы.
   Где-нибудь в обеденный перерыв многие видели, как сопротивлялся Вася Померанцев, не желая идти на «беседу» с верзилой Разводовым, который, работая на публику, скоморошничал, подражая, возможно, Зарубе или другим воспитателям:
   — В нашем социалистическом государстве самое дешевое воспитание. Я из тебя сделаю радостного человека...
   Я видел, как черные испуганные глаза Померанцева искали поддержки у заключенных и как каждый, с кем встречался его взгляд, смеялся ему в ответ. Во мне закипела злость, но Лапшин, с которым я фактически не расставался, уводил меня от греха подальше. А через несколько минут, должно быть после всесторонней беседы, Разводов возвращался с Васей, и толпа заключенных встречала их веселым хохотом, вопросами, репликами.
   Видя все эти издевательства над Васей Померанцевым, я однажды не удержался и обратился к Зарубе с просьбой:
   — Все-таки вы должны что-то сделать с Васей Померанцевым, он долго так не протянет.— В те дни Заруба работал над темой «Макаренковские традиции в воспитании коллектива заключенных». Ему Лапшин печатал доклад для январских педагогических чтений.
   Заруба пристально посмотрел на меня. Мы стояли в лесу. Отряд работал, и работами руководил Багамюк. Меня в сторонку отвел Орехов.
   — Вам сколько осталось отбывать? — спросил он.— Семь месяцев? А мне всю жизнь. Это разные вещи. Вы через полгода снова окажетесь в нормальном мире, а я буду здесь до упора. Вот в этом разница между нами. Еще неизвестно, кто из нас в этой жизни больше наказан — вы или я. И неизвестно, кто из нас тюремщик...
   — Я не понимаю вас,— удивился я.
   — А тут нечего понимать. Не лезьте не в свои дела, если хотите уехать отсюда целехоньким.
   — Вы мне угрожаете?
   — Разъясняю. Что касается отношений Багамюка, Васи и всего нашего коллектива, то здесь, поверьте, все естественно и закономерно. И Макаренко поначалу смотрел на воровство и прочие нарушения сквозь пальцы. Он заботился лишь об одном — чтобы каждый работал. А мы работаем намного лучше других коллективов. У нас настоящая сознательная дисциплина, потому что развиваются демократические начала, за все отвечает самоуправление, я почти не вмешиваюсь в организацию труда. Посмотрите, что происходит сейчас.
   Я прислушался к тому, о чем спорили Багамюк, Колягин и Макаров.

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13

иллюстрации

вернуться