ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ГРУППОВЫЕ ЛЮДИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.
© Адаптация, web-оформление - Игорь Дементьев, 2006 г.
 

Юрий Азаров
ГРУППОВЫЕ ЛЮДИ
РОМАН

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13

иллюстрации

 

   — Я кому сказав, кончай перекур! — строго приказывал Багамюк.— Колягин, хватит, обивать... груши будешь потом, иди в бригаду Ложкина, а ты, Макаров, бегом на первую просеку за бензином!
   — Есть еще бензин,— оправдывался Макаров.
   — Я что, паскуда, два раза тебе должен говорить одно и то же! Да куда ж ты валишь, сучья душа! — это уже другим орал Багамюк, отскакивая в сторону от падающей спиленной сосны...
Работа, одним словом, кипела вовсю, и Багамюк был ее двигателем.
   — Я где-то вычитал,— продолжал как ни в чем не бывало Заруба,— что воспитатель не должен вникать во все межличностные отношения воспитуемых. Должна быть предоставлена и некоторая свобода...
   — А вы иезуит,— прошептал я едва слышно.
   — Что ты сказал? Повтори, Степнов, что ты сказал! Я повернулся и пошел к месту своей работы.
   — Степнов, вернись немедленно! Я кому сказал, вернись!
Я хотел было что-то ответить ему, но не успел, ко мне подскочил Багамюк, схватил больно за плечо и швырнул в сторону Зарубы.
   — Багамюк! — резко проговорил Заруба.— Заключенный Степнов поставил вопрос о несправедливых отношениях в нашем коллективе.
   — Степнов постоянно нарушает дисциплину, гражданин начальник. Вот сегодня он самовольно покинул место работы. Надо поставить о его поведении вопрос на Совете коллектива.
   — Он считает, что в нашем коллективе имеют место насилия над личностью и правами человека. Он имеет в виду Померанцева. Кстати, как сейчас работает Померанцев?
   — Старается, гражданин начальник.
   — Так вот и поставьте Степнова работать в паре с Померанцевым, пусть Вася проведет с ним воспитательную работу.
   — Все понятно, гражданин начальник,— отвечал бойко Багамюк.— Пошли, Степнов.
   Я не хотел уходить. Багамюк обнял меня толстой своей лапищей и увел от Зарубы.
   Я был в растерянности. Я ждая: сейчас Багамюк объявит, что решением высшей власти организован новый сводный отряд, состоящий из двух человек — Померанцева и Степнова, причем командиром отряда назначен Померанцев, которому поручено провести беседу с заключенным Степновым. Так все и было. Как только были произнесены эти слова, Померанцев в один миг преобразился, стал изображать начальника, заорал на меня:
   «Встать!» Я, может, и продолжал бы сидеть, если бы кто-то сзади не бросил за воротник моей рубахи окурок. Я вскочил, как ужаленный, волчком заметался по лесу, пытаясь под хохот заключенных понять, что же происходит, а Багамюк между тем орал в сторону Зарубы:
   — Гражданин начальник, заключенный Степнов не желает подчиняться трудовой дисциплине.
   Наконец мне удалось выкинуть окурок из-под рубахи, и я схватил топор и в ярости пошел на Багамюка. Багамюк заорал что есть мочи, по-шутовски заорал, точно проигрывая роль заученной пьесы:
   — Гражданин начальник, Степнов поднял рук-у на Совет коллектива! Спасите!
   Я понимал, что Багамюк издевается надо мной. В это время кто-то из заключенных бросил мне под ноги кусок древесины, и я упал, слегка поранившись об острый топор. Лезвие топора, должно быть, зацепило вену, хлынула кровь, и это меня, может быть, и спасло. Подбежал Лапшин. Перехватил жгутом руку. Подошел и Заруба:
   — Не ожидал от вас такого. За подобные действия, если я оформлю рапорт, вам могут накинуть годков пяток.
   — Не надо оформлять рапорт,— сказал подошедший Багамюк.— Пятно ляжет на коллектив. Премии и переходящего знамени можем лишиться. Вы нам лучше разрешите с ним на коллективе поговорить как следует.
   — Да, мы лучше сами как-нибудь,— подтвердил Лапшин.
   — Ну что же, я верю в силу нашего коллектива,— ответил Заруба.— Только не затягивайте. Сегодня же вынесите решение по совету.
   — Будет зроблено, гражданин начальник,— бойко отрапортовал Багамюк.
   Я едва сдерживался от нахлынувшей на меня ярости. Багамюк, насвистывая, отошел в сторону, откуда тотчас послышались его угрозы:
   — Кончай крутить поганку! Колягин, мочи рога! Хватит вайдонить! Мотай за бензином! Ковальчук, бортанешься ты у меня, сучий бивень!

8

   После обеда была летучка: Заруба демонстрировал проверяющим самые сложные стороны демократического устройства колонии. Отрядам через специальных лиц дали соответствующее задание, и они включились в забастовку. Были написаны разные транспаранты: «Долой привилегии буграм и ворам!», «Улучшить условия труда!», «Выдать новые рукавицы!» и даже такой: «Иждивенцев — в карцер!» В этом последнем требовании был намек на нашу лабораторию.
   Багамюк трижды давал команду строиться, а никто ее не выполнял. Забастовка казалась настоящей. На территории колонии стоял гул, осужденные выкрикивали призывы, нередко сопровождая их матерными словами. Заруба с Ореховым подошли к проверяющим и стали объяснять им суть происходящего:
   — Если мы действительно за развитие демократических начал, то, естественно, должны разрешить осужденным и такого рода собрания.
   — А если забастовка перерастет в восстание? — спросили проверяющие.
   — Именно для этого и разработана нами маколлическая система профилактических мер. Смотрите, что сейчас происходит: они ждут наших решений. Мы располагаем в стране удивительным человеческим фактором. Наш народ покорен, как воск. Он любит порядок и справедливую власть. Демократия как раз в том и состоит, чтобы посредством умелого регулирования человеческим фактором вовремя выпускать пары и давать ход новому развитию. Более оптимистическому и более продуктивному!
   Тут Заруба попросил дежурных принести козлы, на которые с их помощью он взобрался, поднял руку, и бастующие через несколько минут стихли.
   — Признаюсь вам честно и со всей откровенностью,— начал свою речь Заруба.— Раньше в нашем общественном сознании организованный отказ от работы, именуемый забастовкой, связывался лишь со странами капитала или с дореволюционным прошлым. Мы привыкли, что в СССР не может быть забастовок, а тем более в местах осуждения, где требуется особая дисциплина и особая сознательность. Но сейчас мы в корне меняем правовой статус общества и положение в нем каждого человека. Наша маколлическая системд направлена на развитие полной свободы, гласности и демократии. Мы должны напрочь отказаться от многих стереотипов прошлого. Чем быстрее мы поймем, что боязливая политика в отношении тех же забастовок или организованных голодовок может дать лишь временное облегчение, тем быстрее идея правового общения в колонии получит социалистическую реальность. Жизнь подталкивает нас к правовым режимам. Даже среди наших осужденных бытовало мнение, будто бы забастовка — незаконное действие. Но позвольте вас спросить: как же оно может быть незаконным, если и закона-то практически нету? Наше государство ратифицировало «Международный пакт об экономических, социальных и культурных правах» от 19 декабря 1966 года, который в статье 8 содержит право на забастовки при условии его осуществления в соответствии с законами каждой страны. Мы это право возвели в закон. Колонии, как и государство, не могут называться правовыми, не сделавшись защитниками законных интересов трудящихся. Мы тщательно разработали правовой режим забастовок и вместе с общественными организациями направляем энергию и волю осужденных в нужное русло. Подробнее об этом расскажет председатель Совета заключенных Багамюк.
   Багамюк забрался на козлы. Обвел всех своими зоркими глазами и начал так:
   — А шо казать? У нас гласность и демократия, и мы голову отвернем любому, кто нам помешает осуществлять все намеченное нами. Правильно я кажу? — обратился он к заключенным.
   — Правильно! — заорала толпа.
   — Да, хлопцы, то есть осужденные, требуют отмены привилегий в первую очередь активу. А какие у нас привилегии? Уси лягают спать, а нам еще приходится наряды закрывать, воспитательную работу проводить, планы намечать, заботу проявлять и о колонии всей, и, можно сказать, о каждом. Я думаю, что часть этих работ, названных тут привилегиями, мы передадим всем осужденным. Правильно это будет?
   — Правильно!
   — А что касается рукавиц, то их надо выдать, а если их нету, то съездить за ними, на складах их полно. Что касается наших иждивенцев, то тут я должен сказать, что наши, можно сказать, научные лаборатории могут и в бригадах работать, а не только в клубах лясы точить! Мы можем со всей ответственностью заявить, шо мы выполним все взятые обязательства, если руководство колонии обеспечит нам все то, что мы требуем. Правильно?
   — Правильно! — взревела толпа.
   И после этого снова выступил Заруба. Как же он распинался перед комиссией, как выкрикивал:
   — Мы не пожалеем своих сил, а выполним все требования, чтобы обеспечить победу маколлизма, ибо от него всецело зависит душевное здоровье не только каждого колониста (этот термин Заруба позволял себе произносить), но и всей колонии, а может быть, и страны. Мы верим в силу и творчество народных масс! У нас самый лучший человеческий фактор! Такой фактор, как у нас, не может быть куплен ни за какие деньги! Вперед к победе полного маколлизма, потому что наша радость — это пульс нашей истории, пульс нашего обновления!
   Бурными нескончаемыми аплодисментами, переходящими в овацию, закончилась эта потрясающая забастовка. Проверяющие едва могли опомниться, как все заключенные мигом построились и Багамюк крикнул: «Запевай!» Организованными рядами вышагивала колония перед комиссией. Грянула песня. Отряды отправились на свои рабочие места.

9

   Вечером состоялось собрание. Председателем был избран Демьян Квакин. Он, как бывший партийный работник, умело направлял ход обвинений и осуждений, то и дело поглядывая налево, где сидел Заруба, или направо, где сидел Багамюк. Квакин был ловок, совершал дело привычное со знанием всех тонкостей воспитательной работы, агитации и пропаганды. Сначала он добился, чтобы коллектив осудил меня за попытки сорвать выполнение производственных планов в честь Великого Октября, затем он переключил внимание сидевших в зале на факт недопустимости подрыва дисциплины в родном коллективе, и как вершина обвинительного мероприятия было то, что в моих действиях Квакин рассмотрел начатки не нашей идеологии, мягко говоря, антисоветчины и демагогии. Почему-то эти два направления общественной мысли, демагогия и антисоветчина, упорно связывались в единое целое и помножались на такое явление, как интеллигентность, которое было чуждо здоровому пролетарскому сознанию, классовому чутью, которыми были наделены и сидящие в зале, и сам Квакин.
   Мне была понятна раскладка сил, виден результат этого гнусного мероприятия, и я не счел нужным оправдываться. После собрания я размышлял в кругу моих приятелей:
   — Что толку от того, что я знаю все возможные расклады и способы развития отношений в этой премерзкой системе! Я вынужден был признать свою вину, потому что это единственное, что они хотели из меня выжать. Зарубе нужен был именно такой вывод.
   — Для чего? — спросил Никольский.
   — Для укрепления системы,— ответил за меня Лапшин.— Система держится на внешне демократизированном авторитарном режиме. На вершине системы две фигуры — Багамюк и Заруба. Багамюк сосредоточивает в своих руках всю неформальную власть и положенную ему толику формальной власти. За это он получает от Зарубы те льготы, которые дают ему возможность паразитировать на нас всех.
   — Ничего не могу понять,— сказал Никольский.
   — Что ж тут непонятного? Фактически управляет всей лагерной жизнью Багамюк.
   — Не совсем так,— поправил я.— Управляет, но только той
частью жизни, которая от него зависит, в частности труд, выполнение плана, некоторые карательные меры...
   — Пусть будет так,— продолжал Лапшин.— Мы последние две недели работали по десять часов, перевыполнили план, потому что Багамюк дал обещание Зарубе, а Заруба за это поставит Багамюку дюжину-другую пачек чая и бутылки две-три белого.
   — А какой смысл Зарубе вступать в сговор с заключенным?— спросил Никольский.
   — А тот смысл, что без Багамюка Заруба не в состоянии выполнить план. Однажды, рассказывали мне, Заруба решил подсечь власть Багамюка и посадил его в карцер. Багамюк, отправляясь отбывать наказание, сказал начальнику: «Очень жаль, что вы решили сорвать выполнение плана». И что вы думаете, Багамюк сидел в карцере, а вся техника вышла на следующий день из строя. Вызвали специальную бригаду. Починили технику, а на следующий день началось все сначала. Простояли машины дня три, не выдержал Заруба, отправился к Багамюку в карцер, говорит: «Не дури». Багамюк поставил условия, Заруба их принял, и в этот же день, хотя Багамюк сидел в карцере, все бригады перевыполнили план.
   — Как же Багамюк, сидя в карцере, управлял колонией?
   — А вот это и есть сила неформальной власти. И не валяйте дурака, Никольский, будто вы этого не знаете,— резко вдруг сказал Лапшин.— Вы рассказывали мне о некоем Шашперовиче, который помогал вам вести вашу борьбу. Вы чувствовали, что его советы основаны не просто на домыслах мудреца. Они строились с учетом той жесткой информации, которую получал Шашперович из разных мест.
   — И все-таки у него ничего не получилось. А потом, какая тут связь? Уголовник Багамюк и мой бедный Шашперович?
   — Да, связи тут, конечно же, маловато,— вздохнул тяжело Лапшин.— И мне кажется, что никаких здесь неформальных влияний нет. Есть жесткая запрограммированность всей системы на определенный тип авторитарных отношений. И Багамюк, и даже Вася-обиженник запрограммированы сверху, как и вся система существующих колоний, где пребывают такие же точно граждане, какие живут теперь на воле. Система, в которой мы с вами сейчас пребываем, должна один к одному соответствовать той системе, которая именуется волей. Почему один к одному? Да потому, что, если не будет этого закона соответствия, обе системы падут разом. Каждое из социальных образований подпирает друг дружку. Почему мы здесь с вами? Вовсе не потому, что мы провинились, или потому, чтобы мы вели себя по-другому. Мы здесь только для того, чтобы нормально в заданном направлении функционировала система там, на воле. Чтобы выжила вся сталинская система в тридцатые годы, ей нужны были репрессии и казни в том объеме, в каком они совершались. И такие партийные деятели, как Бухарин, это хорошо понимали. Больше того, они способствовали утверждению тех принципов, которые насаждали Сталин и его сообщники, среди которых был и Бухарин. Потому Бухарин сказал в своем последнем, предсмертном слове: «Оглядываясь назад, вижу лишь абсолютную черноту». Если человек ставит капкан и сам в него попадает, разве он может себя винить? История тому свидетель: чем сильнее тирания, чем она «величественнее», тем больше у угнетенных сознания, и страсти, и желания приветствовать эту тиранию, тем больше искренней готовности умереть за нее. Сталин создал такую систему отношений, которая от каждого требовала искренне, честно, безоглядно отдать за эту систему свою жизнь, ибо эта система была преподнесена всем народам как идеал, как последнее достижение культуры, демократии, свободы. Представьте себе, и Сталин заставил себя поверить в это. Он, если уместно такое соединение, саркастически верил в то, что идеалы достигаются любыми средствами, но с одним условием — чтобы каждое средство перед всеми не теряло добродетельных качеств. Если ты враг мнимый, если тебя уже обвинили и ты ни в чем не виноват, то умри же с сознанием, что твоя смерть укрепит систему, продвинет страну к Идеалу, а потому не отрицай своей вины, кайся! Кстати, и мы нужны системе не как безликие тени, а как живые существа, как живые носители живых ограничений. Каждый из нас вышел за пределы дозволенного в своей отрасли, его схватили и изолировали и тем самым всем остальным сказали: «Каждый, кто выйдет за пределы, будет наказан таким же образом».
   — Не совсем я согласен,— сказал Никольский.— Дело в том, что система в целом может погибнуть, если ее не оздоровить. И я рвался спасти ее. Физически спасти. И Степнов стремился спасти систему. Нас просто не поняли. Мы не сумели объяснить все должным образом. Пройдет время — они хватятся и будут просить нас помочь. А хватятся только тогда, когда возникнет острая необходимость. Ведь выпустили же из тюрьмы в свое время Туполева и Королева! Понадобились — и выпустили.
   — Заблуждение,— отрезал Лапшин.— Мы никогда никому не понадобимся. Королев и Туполев — это всего лишь счастливые случайности, исключения, подтверждающие закономерность. Тысячи таких же Туполевых и Королевых сгноили в болотах Севера, уморили голодом на Колыме. Нас могут выпустить только в одном случае — если мы здесь окажемся паиньками, то есть пройдем испытания на лояльность, и сведения о нашей лояльности должны дать две силы — Багамкж и Заруба! И как только мы выйдем отсюда, так сразу же наши места должны занять другие. Новые Лапшины, Никольские, Степновы. И не потому, что свято место пусто не бывает, а потому, чтобы не нарушилось равновесие. Колония и страна — это два ведра на одном коромысле. Как только в одном ведре окажется чуть меньше содержимого, так оба ведра летят бог знает куда — одно вверх, другое — в бездну. Вот за этим равновесием следят специальные люди. Следят на формальном и неформальном уровнях. Этот закон равновесия имеет разные для разных времен величины, но в общем-то эти величины и соотношения имеют свои основания. В тридцатые годы, когда лишь устанавливалось равновесие, понадобилось соотношение один к пяти, то есть сидит каждый пятый: надо было укротить разбушевавшиеся страсти, упорядочить авторитарность, загнать все свободолюбивые настроения в бездну, похоронить их. Теперь необходимо иное соотношение: один к двадцати. Изменился и качественный состав. И принцип «колониального отбора»,— прошу зафиксировать, это мой термин,— так вот, этот принцип колониального отбора осуществляется не на семейной, а на отраслевой основе. То есть раньше брали человека из семьи, приходили, как правило, ночью, вытаскивали клиента из мягкой постели, перерывали все в квартире и под крики и стоны детей, женщин и стариков уводили в тартарары одного индивида.
   Что же происходило дальше? Семья плакала всего лишь одну ночь. А уже наутро она преобразовывалась и внешне, и внутренне. Дети как ни в чем не бывало шли в школу, где им никто не напоминал о случившемся. Иногда, конечно, возникали вопросы: «А где папа?»— «Не знаю,— были ответы.— Уехал». Жены убегали на работу, припудрив щеки, они старались улыбаться, как будто ничего не произошло. И если кто-либо в их присутствии заговаривал о какой-нибудь самой безобидной политике, они тут же пожимали плечами и отходили в сторонку: избави нас, боже, от всего того, что было в ту проклятую ночь, когда из нагретого тепла вырвали мужа и увели в неизвестность.
   Проходили годы, и в семье делалось все, чтобы забыть пострадавшего. Его не было. Конечно же, никогда не было. И фотографий нет на стене, и вещей нет в шкафу, и книжки, которые он читал, исчезли, и все, что он делал, исчезло, и лучше бы, если бы он не писал, и то, что написано им, тщательно пряталось, не показывалось детям, потихоньку уничтожалось,— так лучше и безопаснее: не было его, быстрее бы все забылось, чтобы никогда не причинило никому вреда. Так было раньше, и система нуждалась именно в таком варианте равновесия, потому что, замыкая личную трагедию семьи в ней самой, система как бы напрочь в самой семье замуровывала человеческую свободу, чтобы ее никогда и в помине не было. При этом система тщательно следила за тем, чтобы оставшаяся часть семьи жила весело и мажорно, чтобы от этого разлитого счастья проходу не было, чтобы вплавь кидались все и чтобы тонули от счастья, получая за это награды и поощрения,— так создавалась ликующая система. Эта система ликовала днем! А ночью оживала в смертельном страхе: зажигались огни, открывались застенки, и туда швырялись все новые и новые судьбы, и чем больше их швырялось, тем больше ликования было днем. Ночь была своеобразной гигантской печью, куда поленьями бросались человеческие тела, и этот смертельный огонь согревал страну, порождал ликование, утверждал гуманистические лозунги.
   — Вы отвлеклись, сударь,— улыбнулся я.— Отвлеклись от колониального отбора.
   — Правильно, отвлекся. Так вот, сейчас действует отраслевой принцип отбора. Берут из отрасли. Меня взяли из философии, Степнова из психологии, вас, Никольский, из биофизики, Колягина из торговли, Сидорова из медицины, Чесоткина из органов госбезопасности, Квакина из партийного актива. Отраслевые системы выдавили их из себя не для того, чтобы разрушить и ослабить сплоченность, а для того, чтобы спаять всех оставшихся, объединить, чтобы устранить болтанку, люфт, которые привносили каждый из нас в отрасль. А то что же получается? Работала, работала, скажем, психология как отрасль, добротно паразитируя, так сказать, на государстве, а потом пришел Степнов и сказал: «Паразитируете, господа? Я вас всех под корень». Замутил отрасль, создал болтанку, и полетела она разбитой колымагой к обрыву. Что делать? Надо спасать. Вот и бросили Степнова под колеса этой колымаге. Спасли телегу. А затем оттащили живую степновскую плоть в товарный вагон и доставили в человеческий отстойник, именуемый колонией строгого режима за номером 6515 дробь семнадцать. Номерки-то какие странные, заметьте. Сколько их, таких колоний, рассыпано по земле нашей! Тысячи. Кстати, вот так и решается одна из коренных проблем социальной психологии — проблема коллектива и личности. Если одна личность оказалась на краю бездны, то ее надо непременно сбросить в эту бездну, чтобы коллектив окреп и в фанфарном марше шел к вершинам своих побед. Это я, братцы, цитирую Макаренко. Это он обосновал принцип колониального отбора. Он — первый. А остальные уже как попугаи стали повторять вслед за ним. И заметьте, как удалось все перевернуть, поставить с ног на голову. Идея — прав всегда коллектив, а не личность, то есть личность никогда не права, если выступает против коллектива,— это формула стадного единения.
   У человека иные законы: истина всегда рождается сначала в голове одного человека, то есть становится достоянием одной личности, а затем ею овладевает группа, затем более широкая общность и так далее. И опыт истории показывает: чем ярче истина, чем больше ей суждено жить в дальнейшем, чем она оригинальнее, тем труднее она пробивает себе путь, потому что стандартизированное большинство не принимает, не в состоянии принять эту истину сейчас, не подготовлено по разным причинам для приема этой истины. И одна из главных причин гонения на авторов этих истин состоит в том, что это подавляющее большинство располагает своими обветшавшими истинами, которые вошли в плоть и в кровь этого большинства, которые стали органической частью их сегодняшнего благополучия. Зачем им новые истины? Они только помеха для сегодняшней жизни этого большинства. Конформизм, мещанство, пошлость, стадность, неодухотворенность — это всегда, во все времена привилегия большинства, массы, суррогатной коллективности. Исторический парадокс большевизма как раз и состоит в том, что он изначально утверждал стадность как основу единения и как основу уничтожения индивидуальной истинности и самобытности.
   — Что же, большинство не может принять нормальной истины или истинной человеческой радости?—спросил я.— Ведь одобрил же народ реабилитацию, уничтожение политических казематов, пятьдесят восьмой статьи, осуждение чудовищ типа Берии?
   — Не одобрил. Тут иное. А собственно, кто сказал, что народ ликовал, когда проводились реабилитации? Скажу словами Пушкина: безмолвствовал народ. Эта самая реабилитация прошла скорее под спрятанные в груди едва слышимые мелодии реквиема. Какая же может быть у народа радость, когда еще и еще раз его ткнули мордой в грязь: «Гляди, при твоем участии сгноили двадцать миллионов ни в чем не повинных людей. А теперь радуйся, что это было несправедливо». Нет, братцы, реабилитация — одна из самых трагических минут нашей истории. Те остатки уцелевших и выживших из ума старикашек, не будь в обиду им сказано, еще неизвестно по каким причинам уцелели. Но бог c ними, дело не в этом. Предшествующая система нашей жизни, именуемая сталинизмом, исчезла не потому, что ее свергли, то есть не потому, что появились новые люди, которые сказали: «Надо жить по-другому, и для этого нужна иная система», а потому, что сталинизм сам себя изжил, потому, что он был построен на самосжирании: насытившись собственной кровью, он одряб и уже не в силах был себя защитить. Сталинизм исчерпал себя...
   — Исчерпал ли?— спросил я. Мне пришла в голову одна любопытная мысль, и я даже сказал об этом моим соузникам, но тут меня настиг Квакин, дернул меня за рукав и сказал:
   — Багамюк тебя зовет, Степнов, насчет нарядов чего-то у него не получается... Он в каптерке у Серого.
   Мы переглянулись: что бы это значило? Я догадывался. Оказавшись в одной упряжке с Васей Померанцевым, я кое-как дотягивал до вечера: кровь то и дело сочилась, как только я начинал орудовать раненой рукой. Естественно, никакого плана у меня не получалось, то есть мы с Васей не выполняли и половины положенной нормы. Собственно, все зависело от Багамюка — как, сколько нам записать в табель.
   — Надо идти,— сказал Лапшин, Никольский пожал плечами,— дескать, я ничего в этом не понимаю,— и я пошел вслед за Квакиным.
   Бывший заведующий отделом пропаганды Демьян Квакин служил у Багамюка по части бухгалтерии: закрывал наряды, подбивал бабки по всей проделанной работе, высчитывал, кому что написать,— одним словом, расписывал то, в чем сам Багамюк ни черта не смыслил. Точнее, Багамюк смыслил в общем раскладе: этому столько, а этому столько. И ежели кого он хотел наказать, так наказывал сполна: писал сплошные нули, то есть полное невыполнение нормы.
   Как только я переступил порог каптерки, так в ноздри садануло едким запахом самогона, слегка протухшей рыбы, лука и соленых огурцов. Снедь была прикрыта крохотной газеткой «В борьбе за новую жизнь». Багамюк пригласил сесть на край своей кровати, что означало определенное уважение ко мне. Я вскинул глаза на окружающих, и те глядели на меня с должным уважением и даже подобострастием. Я понял, что ничего дурного теперь не последует.
   — Налей ему, Квакин,— сказал Багамюк бывшему заведующему отделом пропаганды и агитации.
   Квакин тут же быстренько вытащил из-под железных нар бутылку самогона, налил полстакана и протянул мне. Я выпил. Вася Померанцев подал мне огурец. Я отстранил его руку, взял краюшку хлеба. Понюхал, что, должно быть, вызвало уважение у Багамюка, и швырнул краюшку хлеба в сторону.
   — Ну так как жить будем дальше? — спросил вдруг Багамюк.
   — Это о чем ты?
   — Квакин, объясни.
   — Что ж тут пояснять,— начал Квакин.— Тут все ясно. Плохо работаешь, Степнов, тянешь коллектив назад, подрываешь дисциплину, ну а самое главное — не наши у тебя взгляды, Степнов, весь ты с головы до ног проникнут вражескими настроениями. С чужого голоса поешь, а следовательно, ты нам не можешь быть попутчиком. Мы все здесь отбываем сроки, но каждый, кого ни возьми, готов жизнь, если понадобится, отдать за советскую власть, а у тебя другая идеология, Степнов, не наше у тебя нутро.
   — А у тебя наше? — не выдержал я.
   — Вот видишь, как ты реагируешь. План не выполнил. Рукоприкладство на себя наложил, можно сказать, а за членовредительство, Степнов, статья уголовного кодекса положена. Все мы видели, как ты сам себя поранул по руке. Это, знаете, на фронте самострелом называлось, форма дезертирства, можно сказать. И мы готовы все это подтвердить. Готовы, ребята?
   — Готовы,— раздалось несколько голосов.
   — Ну вот,— продолжал Квакин.— А кроме этого еще ты ведешь политику среди заключенных. О чем ты по вечерам разговариваешь с Лапшиным и Никольским? На чью сторону их сбиваешь? Ясно, не на нашу, советскую. Удалось мне однажды подслушать вашу беседу. Не один ты умный, Степнов, мне совершенно понятны твои настроения. И ребята готовы подтвердить, что ты проводишь в нашем здоровом коллективе вредную идеологическую диверсию...
   — А полезная диверсия бывает, Квакин? — не удержался я.
   — Ты не умничай. Мы тебя давно раскусили, потому и решили вызвать на откровенный разговор.
   — Чего вы от меня хотите? — не удержался я, обращаясь к Багамюку.
   Багамюк в упор посмотрел на меня. Надпил из стакана, сказал сквозь зубы:
   — Будешь запутаться, Степнов, будет худо. Бебики потушим! Понял?
   Я пожал плечами: потушим так потушим!
   — Ты в бездорожь, Степняга, не кидайся. Рано тебе борзеть. Тут Заруба мне задание дал, чтобы на этой недиле усе по лаборатории закончить, эти схемы и доклады шоб через шисть днив булы зроблени. А не зробишь — бестолковку отремонтируем. Понял?
   — Понял,— ответил я.
   — Хочешь еще вмазать? Дай-ка лафетник. Налей ему трошки, Квакин. Завтра надо будет врубиться в одно дело. Я вашу лабораторию усю как есть после обеда отпущу, а вы захватите канистры у шестой просеки. Не сделаешь — вырву кадык!
   Я знал существо операции. Канистры с бензином оттаскиваются подальше от места работы, а вечером, когда заключенные уходят в зону, старожилы приходят на условленное место, выливают бензин, а в канистры — несколько бутылок чистейшего самогона.

   — Мне завтра наряды закрывать. Ребята сами справятся,— это Квакин сказал. Ему не хотелось участвовать в этой опасной операции. Я посмотрел на мерзкого Квакина, и меня взяло озорство.
   — Надо, чтобы и Квакин пошел с нами. Он лучше нас ориентируется в обстановке,— сказал я.— Ему тоже пора кадык рвать...
   Багамюк сузил глаза. Он понял, почему я назвал Квакина. А впрочем, кто его знает, что тогда подумал Багамюк и почему он, сплюнув, сказал мне:
   — Ладно. Пидэ с тобой и Квакин.

10

   «Теперь у меня два университета. Один — ненавистный, где все в обязанность, где царят скука и безразличие, ложь и демагогия. А другой — это тот, который вы мне подарили. Должна вам признаться, я прилежная ученица: недаром же была медалисткой. Я самым тщательным образом составила программу моих занятий, предварительно проконсультировавшись со специалистами разных областей. Вчера была на истфаке. Когда сказала о том, что хочу изучить историю Востока, Рима и Греции, на меня поглядели как на чокнувшуюся.
   — Зачем вам это, девушка?
   — Говорят, не может быть подлинного гуманитарного образования без этих знаний.
   — Может быть, вы и латынь изучите или санскрит?
   — Латынь обязательно,— бойко ответила я.— И если бы вы помогли нам организовать кружки по изучению истории и латыни — это было бы очень здорово...
   — А кто вас надоумил? — спросили у меня, и тут я смалодушничала: не назвала вас. Постеснялась. Спросила довольно грубовато:
   — А что, обязательно, чтобы кто-то надоумил?
   — Нет, не обязательно, только странно все это...
   Так и сказал помдекана: «Странно все это». Вот если бы я предложила организовать шесть дискотек или накурилась анаши — это было бы нормой, а то латынь — с чего бы это? И в библиотеке, когда я стала заказывать книги, вылупили глаза: «Этого в программах нет». Очевидно, кто-то сообщил и в партком, потому что меня вскоре и туда пригласили:
   — Почему вы стали изучать философию Востока?
   — Не только философию Востока,— ответила она.— Но и античность, Возрождение, историю культуры всех времен и народов.
   — Это не отразится на вашей успеваемости?
   — Это отразится на моем образовании,— сказала я и добавила:— И думаю, в лучшую сторону.
   — Скажите, а как вы относитесь к диалектическому материализму? — вдруг спросил у меня дядечка, я даже его фамилии не знаю, его все Фантомасом зовут у нас, он на всех собраниях сидит в президиумах, такой громадный и лысый. Так вот, когда он спросил у меня о диалектическом материализме, я сразу поняла, откуда ветер, и ответила ему вашими словами:
   — Истина представляется мне ансамблем различных точек зрения, в частности европейской и дальневосточной (Китай, Индия, Япония). Если европейская культура тяготеет к расчленению всех живых процессов и, таким образом, к умерщвлению человека, то, скажем, для даосизма мир    — это живой организм, каждая частичка которого составляет тоже живое целое, неотделимое от макроцелого. Логика Востока основана на гармонии разнородных явлений, на единстве, а не на борьбе противоположностей, источник ее диалектики — не полярность, а гармония. Эта гармония первична. Она существует до различных противоположностей. Я хочу все это понять, чтобы лучше себе представить целостный мир психологии человека...
   Вы даже не представляете, как у меня все связно получалось в разговоре, как слова находились, а он сам, этот Фантомас, ни черта в проблеме не смыслит, бубнит одно и то же:
   — Так как же вы относитесь к диалектическому материализму?
   Я не выдержала и сказала ему:
   — Если подходить к диалектическому материализму как к догматическому учению о категориях, то отрицательно...
   — Вот-вот, теперь мне все ясно. Вы отрицаете как раз то, что составляет сердцевину нашей идеологии. Рубите сук, на котором сидите. И как, по-вашему, я должен с вами поступить? Лет двадцать назад за такое инакомыслие студент вылетал из вуза с волчьим билетом, а теперь как прикажете быть?
   Я молчала, а он раз десять повторил этот вопрос. Потом встал, подошел к окну и стал думать. А потом резко повернулся ко мне и спросил:
   — Откуда у вас эти мысли? С кем вы связаны по этому вопросу?
   Так и сказал: «по этому вопросу»! Я даже растерялась, спросила:
   — По какому вопросу?
   — Кто вам дает вредную литературу? Вы Бердяева читали?
   — Не смогла достать,— сказала я и рассмеялась.
   — Ну что ж, все ясненько.— И снова он раз десять повторил это слово «ясненько», а меня отпустил.
   Потом меня вызывали декан, куратор наш и заведующий кафедрой общей психологии. И все про одно и то же:
   — Зачем вам философия, зачем вам Восток, зачем Запад?
   И я не сдержалась, нагрубила. И мне очень стыдно сейчас за то, что я такая не... не... не... Понимаете, я и сейчас не считаю себя неправой внутренне, но по сути, но внешне все выглядело очень уж непристойно. Не знаю, как написать подробно, это прямо-таки целая сцена. И выглядела она уродливо, как вы говорите, рыночно. Я нарушила все роли, статусы, отношения в системе «студент — преподаватель». К тому же преподаватель, с которым у меня произошел конфликт, представляет собой довольно жалкое зрелище. Мы его зовем Спящей Красавицей, потому что она на ходу засыпает. Даже во время своих собственных лекций. Но студенты его любят, потому что он им не мешает и им ему хорошо сдавать экзамены. Фамилия его Лукин. Так вот, Лукин во время экзамена спит, а потом студент его будит и говорит: «Я уже ответил». И Лукин ставит обычно пятерку. А когда я сдавала экзамен, пришел и помдекана Салопев — это вздорный и неприятный человек, маленький, аккуратненький, въедливый, читает зоопсихологию. У него и кандидатская диссертация про крыс, загнанных в лабиринт и подвергающихся репрессивным мерам. Так вот, Лукин молчал, а я отвечала хорошо, потому что мне и билет попался счастливый, и дополнительную литературу я прочла по этой теме,— одним словом, я знала материал. А этот Салопов сидит, и, вижу я, он прямо-таки извелся, ищет, к чему бы ему придраться. Вопрос у меня был связан с ценностными ориентациями человека. Я стала говорить о том, что наука может развиваться, если она взаимодействует со всеми позитивными силами и ценностями мира человеческой культуры. Сказала, что сейчас важна не только констатация факта негативных, культурных и экологических последствий научно-технического прогресса, но и проблема критериев различения человеческого и античеловеческого в этом прогрессе.
   — Так вы считаете, что научно-технический прогресс античеловечен? — спросил у меня Салопов.
   — Это не только я так считаю, это весь мир так считает.
   — Что именно?
   — А то, что научно-технический прогресс привел человечество к катастрофе.— И тут я стала вворачивать такие словечки, от которых мои экзаменаторы задергались на своих стульях; думаю, что они впервые услышали термины, которые я почерпнула из ряда статей, опубликованных в сборниках одного международного симпозиума. Я им пояснила примерно так: — Сейчас, как никогда, необходимо более тонкое и сложное различение в самой науке общечеловечно-экологичного и экофобно-бесчеловечного. Это различие существует в разных формах: метафорической, мифологической, поэтичной, художественной, иррациональной... Вот за это последнее словечко они и ухватились, оно им было понятно и несло ругательный смысл.
   — Так вы считаете, что иррационализм в ценностных ориентациях может быть продуктивен?
   — Если мы признаём интуицию как метод творческого познания в том числе и духовных ценностей, то почему же мы должны отрицать иррациональное в познании? Миф по-своему приводит к тем же ценностям, что и анализ. Миф по природе своей космогоничен, и об этом говорят физики и математики. Если из науки удалить миф, то есть космогонически-феноменальное, то наука, будучи стерилизованной, от этого только пострадает. Кто-то сказал, что мифы науки умирают в ее алгоритмах, а наука освобождает себя от мифа тем же путем, каким гильотина освобождает человека от головной боли. Наука освобождает человека от природы и от интуитивно-творческих сил тем, что умерщвляет живое и, таким образом, приводит и человека, и весь мир к катастрофе. Только этим и можно объяснить апокалипсическое состояние мира...
   Этой моей тирады Салопов не выдержал. В его мозгу произошла, как говорил любимый им Павлов, сшибка. И тогда он произнес слово, из-за которого и произошел конфликт. Салопов сказал:
   — А я улавливаю здесь вредные идеи степновщины. Не находите вы этого? — обратился Салопов к Лукину.
   — Как же не находить? Все очевидно, — поторопился Лукин.— Вы, товарищ Колесова, пойдите еще поработайте. Почитайте источники, которые я рекомендовал вам, и приходите деньков через пять.
   — Вы мне ставите неудовлетворительную оценку? — спросила я дерзко.— И вам не стыдно?
   Они в упор глядели на меня, и я не выдержала и опустила глаза. И мне так стало обидно и больно, что я заплакала. И когда уходила, сказала им обоим:
   — Вы просто не люди...
   ...Вы — мой самый строгий судья. Единственный. Я выглядела не так, как вы меня учили. Я помню ваши слова. Того, что может себе позволить мужчина, должна избегать женщина. И еще: если женщина лишится кротости, она утратит и свою силу, и свою красоту. А я не знаю, что такое кротость. И никто не знает. Голубь кроток. Цветок кроток. Может быть, у них надо учиться современной женщине? Случай, который произошел на экзаменах, раздули до такой степени, что я выглядела чуть ли не рецидивисткой. Замдекана сумел подключить все свои приводные ремни: профсоюз, комсомол, разные комиссии. Но не все у него получилось. А помогло мне одно — я круглая отличница, и вдруг такое. И еще начавшаяся демократизация нашего института. Студенты подняли головы. И в горкоме сказали: «Проявляйте инициативу, гоните в шею плохих преподавателей, требуйте улучшения качества программ, учебного процесса и профессиональной подготовки!» И в этой обстановке у нас прошло комсомольское собрание, которое длилось десять часов. Я вошла в оргкомитет по утверждению новой программы, где главным пунктом было: предоставить студентам право участвовать в аттестации преподавателей, избирать деканов, ректора и проректоров, утверждать учебные планы. Мы потребовали удалить на пенсию десять преподавателей, в числе которых, кстати, были Лукин и Салопов. Вы даже не представляете, что было у нас на собрании. Мы вывели из состава президиума ректора и деканов, оставили для порядка представителя райкома комсомола и одного члена парткома. Наш неформальный лидер Гера Иванов обратился к собранию со словами: «Дорогие братья и сестры!» Уже это сразу как-то настроило людей. Я впервые познала, что значит коллективное единение. И я выступала, представьте себе. И здесь я вспоминала ваши слова: «Только бы не озлобиться. Злость — палка о двух концах». И я призывала к мудрости. Я говорила о сложности ситуации. Представьте себе, призывала к порядку, а потом мое выступление ректоратом рассматривалось как самое негативное. Почему я говорю «потом»? Да потому, что потом от нас горком отступился и в институте наступила пора черной реакции. Геру Иванова исключили из института за пропуски. Всем активным участникам собрания ставили на экзаменах неуды. У каждого находили какую-нибудь ерунду, и следовали репрессии. Я ждала своей участи, и она не заставила себя ждать. Я пришла для пересдачи экзамена по социальной психологии. Должна я была сдавать комиссии из трех человек. К счастью, это были последние дни сессии, члены комиссии принимали экзамены у наших двоечников, и меня с ними посадили. Я все время думала в том, как бы не сорваться и не устроить еще одного скандала. Мы сдавали в аудитории, где столы расположены так, что мне пришлось сидеть спиной к преподавателям, а расстояние между нами было не более полутора метров. Лукин не явился на экзамен, потому что заболел. Экзаменаторы еще до моего ответа совещались между собой так, что мне было слышно каждое их слово.
   — Что этой дуре мы поставим? — спросил один из них.
   — Сунем ей трояк, и пусть катится... — отвечал другой.
   Они говорили не шепотом, а тихим голосом, он даже как-то звенел в этой маленькой комнате, и у меня было ощущение какой-то иллюзии. Что же, они нарочно так громко разговаривали? Для чего? Мне потом объяснил Гера Иванов: «Чтобы спровоцировать на скандал».
   Усилием воли я заставила себя спокойно и очень красиво, как мне казалось, сидеть, даже изображать на своем лице эту самую кротость. Скажу вам по секрету, я теперь с виду самое кроткое существо. И не только я, но и мои две Нади. Особенно Скорик. Она может запросто по кротости побить все рекорды. Мужчины балдеют, когда она их начинает поливать этой своей кротостью. Скажу вам, отвечала я достаточно спокойно и хорошо. Они, впрочем, не слушали, поставили мне запланированную ранее тройку, а у меня сил под конец уже не стало, схватила я зачетку и пулей выскочила из комнаты! Это была первая тройка, представьте себе, в моей жизни. Я ревела как сумасшедшая. У меня было такое ощущение, будто рухнул мир.
   Мне стыдно, что я из-за такого пустяка, как вы скажете, чуть не сошла с ума».

11

   Периодически Багамюк собирал малый хурал. На толковище (Толковище — сборище воров.) стекались именитые опричники — отборная шерсть. Сеть неформального руководства, а точнее, тайной власти Нового Ленарка состояла из весьма сообразительных людей. Они не нуждались в длительных разъяснениях, они даже не нуждались в указаниях Багамюка: «Як шо хтось буде залупаться — на фарш». Им достаточно было того, что во время этого сборища каждому подносилось пол-лафетника (Лафетник — стакан.) горячительного напитка, рассказывались какие-то байки, понятные только им. Здесь царило согласие, скрепленное приглушенным хохотом, дружескими рукопожатиями и всепонимающими взглядами. После такого рода хуралов поддерживались любые зарубовские предложения и начинания. Командиры отрядов немедленно собирали коллектив.
   — Мы создадим первую в мире свободную беспроволочную колонию! — кричал Заруба в толпу несчастных осужденных.— Мы дадим пример того, как надо решительно и безбоязненно перестраивать нашу жизнь. Перестройка не означает ослабленное. Она означает демонстрацию всех сил трудящихся. Седьмой отряд, который возглавляет Василий Померанцев (его повысили в должности: у Багамюка появилась новая бикса (Бикса — девушка.), показал пример высокой организованности. Сто сорок два члена этого отряда без малого трое суток не покидали своих рабочих мест. Они перевыполнили план на восемьсот процентов, чего не знали еще ни свободные коллективы, ни коллективы осужденных. Вручить отряду переходящий маколлистский знак почета! — Грянула музыка. Легкий смешок было пошел по осужденным, но Багамюк гаркнул: «Встать! Смирно!»— и лица осужденных обратились в камень.
   По щекам Васи Померанцева, когда он принимал знак, текли слезы. Двое из его отряда не выдержали стойки «смирно»: упали. Да и как не упасть, когда трое суток не выпускали отряд из рабочей зоны! А Заруба между тем продолжал развивать следующий вопрос:
   — Мы впервые в мире создадим всесоюзный фонд осужденных имени жертв репрессий. У вождя было немало ошибок, но он много сил отдал местным и интернациональным колониям, именуемым в прошлом лагерями. Нас'тупит день, когда все будут посмертно реабилитированы. Нам нужны памятники. Память нужна, а не манкурты. Наш коллектив осужденных принял активное участие в сборе средств. Все отряды отдали свои трехдневные заработки, что составило двенадцать тысяч рублей. Нашему почину последовало девяносто шесть колоний северного региона. На эти деньги мы также закупим компьютеры для строжайшего учета всех нарушений осужденных, а также их достижений в области гармонического развития. Мы приобретем сапожные инструменты и сельскохозяйственный инвентарь для выращивания овощей без нитратов и других химических элементов. Сегодня мы утверждаем наш план пожертвований и вносим личные вклады, которые будут израсходованы на подготовку методической литературы по макол-лизму. Могу сообщить, что на первом месте по личным взносам стоят Багамюк и Никольский — они внесли по триста рублей наличными, на втором месте — Серов и Разводов, на третьем — Шугаев и Неплахин. Мы отметим этих колонистов значками «За свободную жизнь в родной колонии». Это единственные значки, которые дают право на дополнительное пользование ларьком и другими льготами, которые сегодня утвердит наше собрание...
   Я с Лапшиным поздравил Никольского. Он смущенно оправдывался:
   — А куда денешься...— И добавил:— Всем я обязан моей Розе...
   Никто из нас не спрашивал, каким образом Розе удалось помочь мужу стать помощником библиотекаря. Неприличным было спрашивать и о том, какими суммами ворочает Никольский вместе со своим начальником Шепелем. Мы знали, что великое счастье выпало нашему другу, а от его удачи и нам кое-чего перепадало. Надо сказать, что Никольский хоть и исполнял обязанности помощника библиотекаря, но числился все же уборщиком, за которым значилась территория в шестьсот квадратных метров — помещение библиотеки, восточный подвал и часть подземного перехода. Однако эту территорию убирали обиженники. Никольскому положено было по решению Совета коллектива два раза в неделю трудиться в бригаде на лесоповале, но он, как правило, на работу не ходил, а договаривался с сохатыми, которые выполняли его норму. Разумеется, за деньги.
   В колонии за наличие можно было купить многое: чай, сигареты, водку, марфу (Марфа — морфий.), блудку (Блудка — нож.), стирки (Стирки — игральные карты.), белье, отгулы, место за столиком с диетпитанием в помойке (Помойка — столовая.), направление в больничку и даже должность.
   Должность библиотекаря была дорогой — в пределах трех тысяч. Говорили, что за Никольского внесли два куска (Кусок — тысяча рублей.). Болтали также, что эти бабки Никольский быстро вернет обратно. В колонии в ходу обращалось где-то около ста тысяч рублей. Деньги хранились у библиотекарей-ростовщиков. Библиотека для этого дела — святое место. Существовал неписаный закон — шмон везде, только не в библиотеке. Ни один начальник, каким бы строгим ни был, не рискнул бы обыскать книгохранилище. Шепель помнил наизусть, где и чьи лежат сбережения. Поскольку основоположников никто не читал, то сбережения в основном прятались в их толстенных сочинениях. Маркс хранил сбережения именитых зеков, Энгельс рапоряжался хрустами отрицаловки, капустой были пересыпаны сочинения Ильича — это сбережения общей массы, лавьё (Бабки, хрусты, капуста, лавьё — деньги.) обиженников припрятывалось в книгах Андропова, Косыгина, Брежнева и других современных кандидатов в основоположники. Впрочем, как сказал нам Никольский, в связи с работой в лаборатории пришлось переиграть места хранения вкладов, поскольку мы стали активно изучать наследие марксизма. В ход пошли такие сочинители, как Мичурин, Лысенко, Мария Демченко, Паша Ангелина, Алексей Стаханов, а также руководства по борьбе с насекомыми в низовьях Амударьи, справочники о кровососущих: слепнях, клопах и клещах, рекомендательные списки литературы по горнорудному делу, планы изданий книг за два прошлых десятилетия. Вскоре и этот букет пришлось сменить, так как я стал работать над книгой по вопросам активизации маколлизма и мне понадобились первоисточники по кровососущим.
   Как на воле даже самые близкие друзья никогда не скажут тебе, какими спецпайками и в каком количестве они пользуются, какое спецобслуживание и какие приварки получают от государства в порядке грабежа народа, так и в колонии никто никогда не раскрывал внутренних пружин коррупционной системы жульнических связей, выходящих далеко за пределы Архары. Никольский иногда, отнекиваясь, бросал нам:
   — Я вас подкармливаю, и хватит. Пусть вся ответственность лежит на мне, а вы знать ничего не знаете...
   Мы поражались тому, с каким почтением разговаривал с Никольским Багамюк. Как внимателен был Заруба. Деньги поистине решают все. Тут великий вождь ошибался: не кадры, а именно туго набитый лопатник (Лопатник — бумажник.) решает многое в этой жизни.
   Однажды я допустил бестактность, заметив Никольскому:
   — Ну здесь-то уж точно нет антисемитизма.
   — Это-то и ужасно, что тюрьма — единственное место, где нет национальностей, где словом «жид» обозначается просто умный человек, кем бы он ни был — казахом или русским, молдаванином или немцем.
   Я вспомнил, с каким уважением Багамюк однажды произнес слово «маровой» (Маровой — еврей.). Тогда он говорил о Шепеле, как о главном шпилевом (Шпилевой — игрок в карты.) колонии — и ни оттенка неприязни. Я думал, как же полифонично это подпольное групповое сознание, как оно глубоко уходит в самые сложные переплетения человеческих душ! И каким же образом бесовские силы чуют друг друга, как устраивают свои темные шабаши? Как делят свои добычи и как сговариваются между собой? Нет, этого никогда мне не понять...

12

   Заруба хвастался тем, что все видит насквозь. А вот в тот день, когда мы волокли четыре канистры с бензином, так по-черному волокли на глазах у всего лагеря, чтобы обменять государственный бензин на частнопредпринимательский самогон, — этого Заруба в тот день не увидел. Он, впрочем, повернулся в нашу сторону, даже спросил: «Что это они поволокли?» — но ему Багамюк ответил, как мы условились, что, мол, бензин нужно оттарабанить в соседнюю бригаду, потому что долг надо отдать. Заруба согласился с тем, что долги надо отдавать, и под хохот заключенных продолжил одну из полуанекдотических историй, которые он так любил рассказывать. Мы же, как только скрылись из виду, стали почем зря измываться над Квакиным.
   — Как же тебе не стыдно, Квакин, обманывать руководство колонии и совершать явное преступление, сбывать государственный бензин! Мало тебе было на воле хищений, опозорил ты, можно сказать, самое нутро нашей партии, — это Лапшин причитал.
   — А у него не наше нутро, — добавил я. — Антисоветчик он, этот Квакин. Может быть, даже шпион или резидент. И, будучи в райкоме, небось служил в английской разведке. Признайся, Квакин, кому ты служил, будучи на посту заведующего отделом пропаганды?
   Квакин молчал.
   — Молчишь, значит, действительно служил, а воровством занимался, можно сказать, для отвода глаз...
   — Кончайте болтать, — бурчал Квакин.
   — Не наш ты человек, Квакин. Двурушник. Мало того что сам сел, так ты еще и секретаря заложил. И двух ректоров института, и с десяток добрых интеллигентных преподавателей. Как ты мог, Квакин, находясь на таком посту, докатиться до такой жизни. Мало тебе было законных приварков? Ты мог в любой магазин как в свой карман залезать.
   Был у тебя отличный домик на садовом участке. Так тебе еще захотелось задарма получить особняк на берегу реки. Ну на кой черт тебе понадобился этот особняк с лифтом?
   — И особняк достался Кузьме, полушубкинскому свояку,— горестно промычал Квакин.
   — Ну а припрятать ты хоть успел чего-нибудь? — спросил я. — А то я раньше тебя освобожусь, мог бы откопать. Пожертвуй, Квакин, на развитие самиздатовской свободной литературы с тысчонку. Зачтется тебе такой благородный поступок.

   — Нет,— зло ухмыльнулся Квакин,— Уж чего-чего, а с антисоветчиками я не якшаюсь.
   — Как же не якшаешься, когда ты заодно с нами против государства идешь?
   — Это не против государства. Это так.
   — Воровство — это просто так?
   — Какое это воровство? Мелочи. Баловство одно.
   — А ты привык машинами? Миллионами?
   Наконец мы дошли до нужного места. Спрятали в густой траве канистры, а на следующий день на этом же месте взяли уже пустую тару, влили в нее три бутылки самогона и теперь уже, не хоронясь, медленно пошли к своим. Не успели и трех шагов пройти, как хлынул ливень. Побежали к укрытию, а там трое охранников. «Не положено»,— говорят и автоматами на нас. Мы бегом в глубь зоны. Валежину нашли. Слышим, нам орут другие охранники: «Здесь нельзя. Стрелять будем!» Мы снова бегом. Квакин упал и, должно быть, зашиб колено. Лежит: «Больше сил нет идти!» Мы тащить его стали, а он упирается. Лапшин на него орать стал. Квакин сначала молчал, побледнел. Губу, должно быть, от боли прикусил. Весь какой-то как сумасшедший сделался. Дотащили мы его до укрытия, а он как мешок свалился на землю. А потом как заорет да как запричитает во весь голос: «Господи, царица небесная, отними у меня последние силы, дай помереть спокойно». И в землю наш Квакин, лбом в грязь. Смотрим мы с Лапшиным друг на друга. Сроду я такого не видел, а Лапшин шепчет: «Истерика. Нервы не выдержали». Спрашивает Квакина:
   — Часто это с тобой?
   А Квакин снова как скривится да как заревет во весь голос:
   — Умереть хочу! Господи, дай мне помереть здесь!
   И гром как грянет, и потемнело вдруг. А гром в тех местах не часто бывает, а тут как саданет, мы аж присели. Прижались друг к дружке. Квакина успокаиваем. Он притих мало-помалу. Глаза закрыл. Лицо его, отмытое дождем, вдруг преобразилось, точно сошел с него весь налет нажитой им сволочной замороченности. И стало вдруг на мгновение лицо Квакина обыкновенным человеческим лицом, на котором запечатлелись самые простые человеческие тревоги, усталость, боль, память о непоправимом, утраты. И как только приоткрыл Квакин глаза, так человеческий облик мгновенно исчез, вся его физиономия снова покрылась землистой пеленой, точно омертвела. Лицо Квакина в этом чистом лесу было тем единственным островочком, на котором человеческая концентрированная глупость еще жила в полную меру, она хоронилась в ресницах, глазах, в зрачках, в бровях, в коротком скошенном лбу, в мясистых розовых щеках, в крупном подбородке, в остром в гусиных пупырышках кадыке. Мне вдруг стало понятно, почему Квакин говорит исключительно не то чтобы лозунгами, а тем языковым отребьем, которое всплывало в виде речевого мусора на разных изломах нашей истории. Весь Квакин, все его нутро, легкие, желудок, девять метров кишечника — все было набито у него лозунгами; стоило ему приоткрыть рот, как они сами вываливались из него, приспосабливались к сиюминутной обстановке, отравляли атмосферу, задурманивали окружающим мозги. Суть этих лозунгов — активизация, коллективизация, индустриализация, химизация, оптимизация, экологизация — была одна: уничтожить в человеке человеческое, заменить нутро человеческое всякой бессодержательной и безответственной пошлостью типа: возьмем новые обязательства, перевыполним план, достойно встретим, подведем итоги, вызовем на соревнование, досрочно выполним — вся эта белиберда изрыгалась Квакиным в безликие массы, и, конечно же, как считал сам Квакин, он был призван некоей великой силой произносить эти лозунги, потому они и вошли в его плоть и кровь, впитались в поры тела, и вместо глаз тоже было по лозунгу, может быть, даже хорошему лозунгу, потому что от них внешне вроде бы даже весной отдавало: «Решения майского Пленума — в жизнь!», «Решения апрельского Пленума выполним досрочно!» — этих лозунгов накопилось столько, что и уже все месяцы перечислены по двадцать раз, и уже красное полотно, на котором они были написаны, выцвело давным-давно, изорвалось на ветру, и краска сошла с них, так что были лишь видны белые меловые пятна. И вместо губ тоже было по транспаранту, губы без натуги вышлепывали лозунги, слова выскакивали в строгой очередности. Сначала «товарищи» с восклицательным знаком, а затем все эти «выполним» и «перевыполним». И на каждый зуб было нанизано по лозунгу, так что, когда Квакин злился, он рычал, и с зубов соскакивали лозунги, и какое-нибудь «Дадим отпор не нашим взглядам! Раздавим гидру империализма в зародыше!» врезалось в окружающих, и каждый после речей Квакина будто уходил с вонзившимся жалом и долго ощущал в себе подаренную занозу и всякий раз, видя Квакина, сжимался от неприязни, точно действительно сталкивался с гидрой или чуждыми, опасными взглядами. Впрочем, Квакин умел не просто произносить лозунги. Он умел накалять атмосферу, создавать почву, чтобы сказанное им входило в самое нутро человеческих душ, поэтому, нарнехзя обстановку, нередко пользовался недозволенными приемами, запугивал, что уже не входило в его функции, а скорее в функции, скажем, третьего секретаря по идеологии товарища Полушубкина, человека весьма крайних взглядов, непосредственного начальника Квакина, по чьему повелению, говорили злые языки, он и оказался в этих проклятых местах. Собственно, насколько была правдива та версия, которая докатилась до нашей колонии, никто толком не знает, но мы с Лапшиным откровенно смеялись, когда узнали о том, как Квакин женился на очень тихой деревенской красавице, дочке председателя колхоза «Вперед и дальше» Гале Севастьяновой, девушке с таким удивительно ярким лицом, что, когда она шла, скажем, по улице, все становилось розовым и дышало жаром. Квакину кое-кто советовал тогда: «Тихая она. А в тихом болоте черти определенно водятся. Гляди». А Квакин не мог устоять перед таким румянцем и такой августовской переспелостью. Он привез молодую жену в новый дом, только что выстроенный для райкомовских работников, и ему дали квартиру как раз напротив квартиры Полушубкина, то есть на самом престижном, втором этаже добротного кирпичного дома, который строители с удивительной заботливостью вписали в череду причудливых каштанов, которые до поры до времени так любила Галя Севастьянова, ставшая, разумеется, Квакиной. Почему до поры до времени, потому что именно каштанам, которые были как раз напротив окон квартиры Квакиных, и суждено было сыграть роковую роль в жизни заведующего отделом пропаганды и агитации райкома партии. Поздним летним вечером, когда его юная жена Галя Квакина и вовсе не ждала его домой, поскольку Квакин уехал в дальний колхоз района и должен был возвратиться оттуда не иначе как поздней ночью,— так вот именно в тот гнусный теплый августовский вечер, когда Квакин возвратился домой нежданный, его потрясающее чувство действительности и знание жизни подтолкнуло не открыть дверь собственным ключом, который, кстати, он почему-то не обнаружил в своем пиджаке, а с легкостью школьника забраться на дерево и заглянуть в окно своей квартиры, за которым была его собственная красавица жена Галя Квакина, которая, чему невероятно удивился Квакин, сидела у зеркала и прихорашивалась. По тому, как она торопилась причесаться, поправить блузку, еще раз увидеть себя в профиль и в фас, Квакин понял, что он не зря забрался на дерево. Через секунду Галя вздрогнула, а дверь квартиры распахнулась, и в нее впорхнул почти раздетый Полушубкин. Та поспешность, с которой была совершена любовная операция, свидетельствовала о том, что Полушубкин не в первый раз путает свою дверь с квакинской. Квакина поразила не столько спешка, сколько обыденность всего того, что произошло на его глазах, а та быстрота, с которой Полушубкин оделся и стал застегивать штаны, едва ли не оскорбила Квакина, он слетел с дерева в надежде все же застукать подлую жену на месте преступления.
   Он ринулся что есть мочи к своему подъезду, рванул на себя дверь и едва не сшиб с ног Полушубкина.
   — А я вышел воздухом подышать,— сказал Полушубкин.— Кстати, только что о тебе подумал. Там путевка пришла на одно место в партийную школу, почему бы тебе не поехать...
   — Да я выученный уже всему,— будто бы ответил Квакин.
   И здесь мнения расходятся: одни говорили, что Квакин ухватился за эту путевку, стал благодарить Полушубкина. А другие настаивали на том, что между Квакиным и Полушубкиным случился такой любопытный разговорчик:-
   — Кто в качестве уполномоченного сбивается с ног, заботится о выполнении плана, а кто по чужим квартирам шастает!
   — О чем вы, товарищ Квакин? Вы в своем уме?! Я давно замечал за вами что-то неладное!
   — А я давно замечал, что вы на мою Гальку засматриваетесь своими цыганскими бельмами!
   — У вас жар, Квакин! Завтра зайдите ко мне, поговорим.
   — А мне незачем к вам заходить, подлец! — и будто бы Квакин отвесил Полушубкину добрую оплеуху. Полушубкин вскрикнул, выскочила его жена, схватила Квакина своей сильной рукой за шиворот и так втолкнула Квакина в его собственные двери, что он их и вьиомал. А уже потом Квакин напился и проломил череп Гале Квакиной чугунной сковородой, которую она купила совсем недавно в райторге.
   Была и другая версия, более правдоподобная, будто бы, встретившись с Квакиным, Полушубкин обнял сослуживца и сказал, что завтра к нему зайдет очень важный человек и что этот важный человек сделает ему лестное предложение, которое может доставить ему, Квакину, немало радости; собственно, он, Полушубкин, сейчас же и скажет ему, Квакину, какую радость он испытает завтра: речь идет о долгожданной даче, которую намеревался приобрести Квакин на берегу речки Бызь; будто бы этот загадочный человек явился, пришел он с «дипломатом» в руке, попросил Квакина принять участие в судьбе его оболтуса сына, который собирается поступить в институт, открыто попросил Квакина сделать его сына целевиком от колхоза «Вперед и дальше», а за это загадочный человек постарается помочь ему приобрести дачу и дачное строение, а чтобы не было никаких сомнений, он оставляет желтенький кожаный «дипломатию», в котором хранится нечто такое, что имеет прямое отношение к искомой Квакиным даче. Человек оставил свои координаты и ушел, и будто не успел он скрыться за воротами райкома, как из определенных органов нагрянула комиссия, ворвались незнакомые люди в кабинет, где сидел Квакин, раскрыли «дипломат», оставленный незнакомцем, и вытащили оттуда бог весть какое количество денег. Квакин отказывался, но улики были налицо, и будто бы, великой радости Полушубкина и Гали Квакиной, самого Квакина судили и вскоре отправили в места, достаточно отдаленные и от районного центра, и от того места, где у речки Бызь красовалось дачное строение.
   Меня вся эта история крайне заинтересовала, главным образом тем, что в Квакине, кроме лозунгового мусора, жили еще и какие-то страсти: он, видите ли, любил, ревновал, убивал.
   И однажды я добрую неделю его обхаживал. О себе рассказывал, о своей несостоявшейся женитьбе, придумывал рассказы о женских изменах, о людях типа Полушубкина и, наконец, подвел к тому, что он честно мне рассказал эту свою историю.
   — Я, конечно же, сел из-за бабы да из-за своей глупости. А если еще честно сказать, то из-за одного подлеца по фамилии,— не стану скрывать его имя, может, встретится вам он на вашем жизненном пути,— так вот, если встретится человек по фамилии Полушубкин, знайте: подлец из подлецов. В глаза будет говорить одно, а за глаза совсем другое. Беспринципный, нечестный, хамовитый, такой отпетый бюрократ. Прокурора нашего Шиленкова, такой милый человек был, так он его так распек в кабинете, что он, этот наш Шиленков, прямо в его кабинете и помер. А потом, представьте себе, Полушубкин на похоронах плакал и орал: «Прощай, наш дорогой друг, мы тебя любили и вечно будем помнить...» Вот из таких негодяев как раз и выходят разные предатели и шовинисты. Он и мне немалый вред причинил. Жену не то чтобы соблазнил, он ее растлил, приучил к таким извращениям, что невинное совсем дитя, деревенская девка, превратилась в злостную проститутку, которая теперь, наверное, способна уже на все. Я, знаете, человек широкий, не ханжа. И могу допустить, как этот Рахмаев, кажется, полюбил, а потом вроде бы как пулю в лоб, живите, мол, как знаете...
   — Это вы о чем, не пойму? — переспросил я.
   — Да вот история у Чернышевского, еще в школе мы ее проходили.
   — Ах, Рахметова вы имели в виду. Только не Рахметов, а Лопухов изображал уход со сцены...
   — Ну так вот и я его не осуждаю. Любить, конечно же, можно, но случаться, как последнему зверью,— это не по-партийному. Вы себе представить не можете, что я испытал, когда увидел мою невинную Галю, да нет же, не в постели или в объятиях, а даже мне, мужику, стыдно сказать, в каком невероятном положении я ее увидел. Он кинулся на нее, как жеребец, без каких бы то ни было человеческих подходов и объяснений, и она, дура, должно быть приученная им и развращенная с ног до головы, ничего от него больше не ждала, кроме этой развращенности...
   — Да как же вам удалось все это увидеть?
   — А я, знаете, природный разведчик. В погранвойсках служил: ни один посторонний не проскользнул никогда мимо меня. Я найду там, где даже нет ничего. Особенно я чувствую всякое гнилье. И вот когда я почуял в Гале не наш дух, то есть определенное разложение, я стал искать причины. Это у меня всегда. Привычка такая на партийной работе выработалась — причины, затем следствия и методы профилактики. Так вот я стал искать причины. Конечно, многое у нее от семьи заложено было. Из кулацкого элемента ее семья, можно сказать, взяла свое происхождение, а там всегда не все сходится. Отец ее хоть и орденом мы его наградили, а выпивал и к женщинам лез, когда напьется, напропалую. Я ему всегда говорил: «Василий Петрович, вам бы поостеречься. Каждый из нас хочет и может, но надо же меру знать. Порядок должен быть и в этом деле как-никак». А он не послушал меня. Строгача за эти дела схватил. Я его сам пропесочивал. И вторая причина — это, конечно, буржуазная пропаганда: всякие фильмы стали у нас крутить, особенно что по видео, там такие бессовестные развраты показывают, что один раз я не выдержал, схватил свою Галю и за руку еле вытащил ее из квартиры Полушубкина. Это он понавез этих видеокассет, вот и развратил ее, можно сказать, напрямую. Сначала наглядность, а потом уроки с упражнениями, я ему все потом сказал, да уже поздно было.
   — А может быть, вам померещилось, что вы видели?
   — Да вы что, с ума спятили? Я на дерево залез, когда почувствовал, что она с ним. Все видел, как есть.
   — И поймали их с поличным?
   — Почти. Он успел смыться, тоже нюх у него, как у экстрасенса: почувствовал, когда я слезал с дерева, сбежал, подлец! А я стал думать: говорить Гальке моей сразу или повременить? Нет, думаю, повоздержусь, ничего моей Гальке не скажу. Пришел, а она легла уже, говорит, голова разболелась, возьми, говорит, разогрей сам, поешь. А меня зло взяло. Сбросил я с нее одеяло да как жахну ее по животу. Сроду матерных слов не говорил, а тут обложил с ног до головы. Встала она, плачет, разогрела ужин. Сижу, ем, а сам думаю, что дальше-то делать. Сказать ей про все, что я видел,— завтра меня Полушубкин со света сживет, а она стоит, плачет, это меня и успокоило. Схладнокровничал я. Не то чтобы простил, а просто остановилось во мне все, думаю, пусть будет, что будет. А наутро прихожу в кабинет к Полушубкину, а он мне: «Что это вы вроде бы как сам не свой?»— «Да нет,— говорю,— все хорошо». А у него глаз как сверло. Все видит, и мне, гляжу, не скрыться от него. Я молчу, улыбаюсь, все, мол, хорошо. Так и пошло у нас. По вечерам я на дерево, а он к Гальке моей. Так бы и продолжалось, если бы меня однажды не засекли. Сидел-то я высоко, почти вровень с третьим этажом, а оттуда меня как раз и увидели, позвонили в милицию. Сбежалось народу, машин понаехало. Сняли меня с дерева. Смеются все, а я сам не свой. Позору не оберешься. Наутро меня Полушубкин вызывает: «Что же ты, собачий сын, райком позоришь, ночью по деревьям лазаешь, как черт?»— «За звездами,— говорю,— слежу, с детства к астрономии неравнодушен». А потом дверь открывается, входит главврач наш Симоновский, глядит на меня подозрительно. Испугался я. Понял, к чему дело идет. Взмолился я. В ноги, можно сказать, к Полушубкину кинулся. «Здоров я, говорю, оставьте меня, дайте уехать куда-нибудь». Оставили. Через месяц в партийную школу отправили. Уехал я. На праздники старался даже не приезжать домой. А когда приезжал, то почти не виделся с Галькой. Уходила она к матери. А когда не уходила, то дома с детьми была. Дерево спилили, и я вроде бы стал успокаиваться. Но как тут успокоишься, когда перед глазами так и вижу картину! Не выдержал однажды. Лежал с открытыми глазами, а потом такая злость взяла, что я со всего размаху хрясть ей по морде. Вскочила она, заорала во весь голос: «Зверь! Я с тобой жить не хочу!» А я ей: «Иди, сука, к Полушубкину!» А она: «И пойду». Тогда я совсем память потерял, колошматил ее до утра, пока она сознания не лишилась. Народ сбежался. В двери стучат, орут. А я пьяный был, тоже им ору: «Убирайтесь, сволочи!» Взломали дверь. Силой меня в вытрезвитель свезли, а ее в больницу. А потом был суд, и мне дали три года.
   — А дети где?
   — А дети не мои. Полушубкинские.
   — А как узнать?
   — Да они копия! Все в него, как две капли воды.
   — Пишет она вам?
   — Написала одно письмо. Каялась. А я ей ответил: не хочу воспитывать полушубкинскую детвору. Возьмет себе Полушубкин детей — готов, мол, начать с нею новую трудовую жизнь. И что вы думаете? Она, вместо того чтобы осознать всю ответственность положения, пошла, наверное, опять к Полушубкину развратом заниматься, потому что Полушубкин сюда на имя начальника колонии написал официальное письмо, в котором обвинил начальство колонии в плохой воспитательной работе, вот, дескать, Квакин у вас два года сидит, а не может отучиться от клеветы. Вызвали меня по этому вопросу.
   — Демьян Иванович, а чем вы будете заниматься, когда освободитесь? — неожиданно спросил я.
   — На прежнюю работу мне, конечно, не устроиться с судимостью,— сказал с горьким сожалением Квакин.— А дело я свое знал как никто.
   — Какое дело?
   — Я же вам говорил. Агитация и пропаганда — это, можно сказать, основа основ...
   — Господи, проблема! Будете на какой-нибудь работе состоять, а любимым делом, то есть пропагандой, в свободное время. Я, например, на службе одним делом занимался, а после службы — только любимым — психологию новую разрабатывал. И вы попробуйте без денег...
   — Вы что, смеетесь?! — вскипел Квакин.— Кто меня послушает, если я не в должности буду?
   — Значит, вас слушают потому, что вы должность занимаете, а не потому, что нужные и захватывающие идеи развиваете.
   — Конечно же. Без должности только враждебную пропаганду у нас проводят отдельные элементы. А вы из меня тоже диссидента хотите сделать! Не выйдет!
   — Значит, диссидентам никто не платит, а их слушают. Их к тому же еще и преследуют, а они не боятся этого и продолжают свое. Вы не задумывались, почему они становятся диссидентами?
   — А чего тут задумываться? Они враги. Кто по классовому происхождению, а кто по заблуждению: попал в сети чуждых нам взглядов.
   — И методы у них сложные: всё норовят в неформальную сферу влезть, в народ пойти, в самую глубину проникнуть, не так ли?
   — Так, конечно.
   — Вот и вы бесплатно, на равных, в самые глубины за вашу идейность поборитесь, без пайков, бесплатных путевок, разных приварков, тринадцатой зарплаты — без всего этого пойдите в народ и там агитируйте за повышение производительности труда, за досрочное перевыполнение планов, за то, наконец, чтобы своим трудом многомиллионную армию сволочей откармливать...
   — А вот это уже антисоветчина из вас полезла,— перебил меня Квакин.
   — Ну почему антисоветчина? Что плохого в том, что вы после работы, скажем, пешком припретесь на полевой стан, залезете на скирду и крикнете: «Товарищи! Давайте выполним решения августовского, сентябрьского и октябрьского Пленумов досрочно!» Что в этом плохого? Нет, вы ответьте, что тут плохого? Если вы верите в свою пропаганду, то надо и стоять за нее не на жизнь, а на смерть.
   — Если надо, то постоим,— отвечал Квакин.
   И именно в эту минуту к нам подошли охранники. Их было четверо. Они сразу обнаружили самогон в канистрах и отвели нас к своему начальству.

13

   «Безумно хочется спать. Но надо вставать и начинать все сначала. Меня радует только одно: я живу не совсем, правда, такой невыносимой жизнью, как вы, но все же очень трудной. Я теперь — пролетарий. У меня трудовая книжка, где в первой и единственной графе значится, что я принята на должность уборщицы в кинотеатр «Космос». Из князи в грязи. Я перешла на вечернее отделение. Дома было шуму — и вспоминать не хочется. Папа, когда узнал, что я пошла в уборщицы, сморщился:
   — Есть что-то в этом непотребное.
   — Я хочу сама за себя отвечать.
   — А в этом есть что-то от литературщины.
   — Может быть, но я себя так лучше чувствую. Чище. Я будто оздоровилась.
   — Ты позоришь меня. Нашу семью. Ты подумала об этом?
   — Папа, я тебе боюсь даже сказать, но я сделала еще один важный для меня шаг.
   — Что еще?
   — Я подала заявление о моем выходе из комсомола.
   — ?!
   — Я не могу находиться в организации, которая предает меня. Не могу быть вместе с теми, у кого на первом месте не идейные, а карьерные интересы.
   — Ты о нас с мамой подумала?
   — У нас родители не отвечают за поступки своих детей и наоборот.
   — Что ты болтаешь?!
   — Я не болтаю. Я хочу очиститься. До конца. Это надо сделать один раз в жизни, а потом только поддерживать принятый в душу порядок, или ритм жизни, или обретенную чистоту.
   — Откуда это у тебя, доченька? Ты в своем уме?
   — Я так и знала. Ты еще и эту тему начни развивать, а там, глядишь, и в психушку можно родное дитя упрятать. Я здорова, папа. Я окончу университет...
   — Если тебе дадут его закончить.
   — Я и об этом подумала. У меня не было выбора. Я задыхаюсь от грязи. Тебе с мамой этого не понять.
   — Бог с тобой, делай что хочешь, только об одном прошу тебя, сделай это для нас с мамой.
   — Что именно?
   — Возьми заявление обратно. Зачем тебе скандал? Он не украсит ни тебя, ни нас. Раз ты перешла в разнорабочие, значит, ты потихоньку и выбудешь — никто за этим не следит...
   Мне было жалко смотреть на отца. Мое заявление его окончательно добило. Он член партии и даже является членом партийного бюро. Мне стало жалко отца. Я сказала:
   — Хорошо. Я подумаю.
   Когда я сказала эти слова, он как с цепи сорвался. Я его сроду не видела таким.
   — Ты еще будешь думать? Ты будешь еще решать? Да кто ты такая, чтобы издеваться над нами?!
   Отец держал в руках чайник, и он этим чайником так запустил, нет, не в меня, в стену, что брызги кипятка долетели до моих рук, я вскрикнула, а он еще что-то швырнул в стенку и орал как бешеный:
   — Идиотка! Скотина! Кто ты такая, чтобы издеваться?!
   Я схватила кое-какие вещи и быстро скатилась с лестницы, едва не сбив с ног соседку с собачкой. Вечером я позвонила маме:
   — Я не приду ночевать. Совсем поссорилась с отцом.
   Мать плакала. Потом объявила, что отец ей все объяснил. Мне стало жалко мать, и я пообещала никуда не уходить. А отец как в воду канул. Он и раньше исчезал, и мы все к этому привыкли. Привыкли отвечать на постоянные звонки: «Папы нет дома. Он будет поздно»,— а утром говорить одно и то же: «Папа ушел на работу. Позвоните вечером». Иногда мама спрашивала: «Что передать? Он будет поздно. Он вам позвонит»,— и записывала в блокнот всех, кто звонил. У меня на эту игру не хватало терпения, и я всегда говорила: «Его нет». Иногда отец звонил и, не здороваясь, спрашивал: «Там мне ничего нет срочного?» Мама совершенно спокойно называла, кто ему звонил, он выслушивал, а потом говорил: «Ну пока».

   Теперь отца снова не стало, и мама не очень огорчилась. Мне она ничего не сказала. Я люблю маму за эту великую терпеливость. Мне кажется, что она похожа сразу на всех женщин мира. Вы когда-то говорили, что есть у настоящих людей чувство всеобщего. Так вот, у моей мамы особенно развито это чувство. Она всегда выше суеты. Выше такого мелочного и рыночного, как вы говорите, барахтанья в собственных недоразумениях. И она меня понимает. Сегодня, когда я опаздывала утром в свой кинематограф, она так грустно смотрела на меня, что я чуть не разревелась. Забилась в уголочек полупустого троллейбуса между средней дверью и стоящими впереди креслами, уткнулась в стекло, и так хорошо стало мне, что я едва не проехала свою остановку. А на улице еще совсем темно, и только отдельные пешеходы ежатся. Я открываю собственным ключом дверь и замираю на несколько секунд — боюсь идти дальше. Знаю, что совсем одна в огромном кинотеатре, и боюсь, страх пронизывает все тело, кажется, что вот-вот кто-то меня схватит за руку или за лицо. Шарю рукой, ищу лихорадочно выключатель: первый, второй, третий — и, наконец, светло и спокойно. А времени ни секунды. Надо успеть убрать до прихода первых зрителей. Я молниеносно переодеваюсь — на это уходит не больше двух минут. Хватаю ведра, веник, бегу за водой через весь вестибюль, через холл «Красного зала», спускаюсь еще по маленькой лестнице, потом еще две двери и — вот он, кран. Мне легко и весело, я спрыгиваю с последней ступеньки, набираю воду, а вот назад с ведрами идти ужасно непривычно, тяжело. Ноги торопятся, а ведра не дают спешить. Руки напрягаются, тоже хотят быстрее, а ведра, эти противные ведра, будто издеваются, раскачиваются, и плюх — часть воды на лестнице. Но это я вытру потом, в самом конце работы, потому что еще не раз мне придется спускаться за водой. А сейчас я несу ведра в свой зал. Он называется «Синий». Там все синее: синие кресла, синие панели, синий тяжелый занавес. Для того чтобы убрать это синее царство, сначала надо поднять сиденья у кресел. Эту процедуру я называю «пять минут грохота». Сиденья падают с таким отрывным громким стуком, что даже после последнего кресла еще минуту гул громыханья не покидает тебя. Наконец, все поднято: зал пересечен длинными плоскими рядами. И только ручки у кресел нарушают новый геометрический узор. Их никуда ни поднимешь, ни опустишь, ни вкрутишь, ни выкрутишь, с ними ничего нельзя сделать. Ну для чего они нужны? На них, мне кажется, никто никогда не облокачивается, потому что они узкие. Я подметаю между рядами и все время забываю про них. А они пользуются моей торопливой забывчивостью и всякий раз больно, врезаются мне в бедра. У меня на теле целая полоса синяков от этих ручек. Если бы они были чуть покороче и менее острые, ничего бы этого не было. А они сделаны как раз такими, чтобы больно жалить меня. Я их ненавижу. И всю жизнь буду ненавидеть. Это у меня теперь такой юмор, а не брюзжание.
   Вообще, должна вам признаться, у меня меньше стало раздражительности. Мой статус будто бы подскочил, как ртуть в градуснике, который опустили в кипяток. Раньше я то и дело ругала себя: «Ну и дура же ты!» А теперь хвалю: «Ай да молодец ты, Колесова!» Вы даже не представляете, какое же это счастье — ощущать, что ты своей жизнью как бы приближаешься к тому человеку, которого избрала, любишь. Этот кинематограф — моя зона. Иногда он мне снится: вижу колючую проволоку, собак, вышки с автоматчиками, машины с опилками, стриженые головы уходящих людей.
   Я раньше была брезглива. Этакий повышенный синдром неприязни к грязи. А теперь во мне будто бы все сместилось. Я ловлю себя на том, что могу оказаться на вашем месте. Если бы я знала, что вам доставит это облегчение, не задумываясь бы приехала к вам, устроилась бы по специальности, то есть уборщицей. Я же теперь профессионал. Вы думаете, это так просто — убирать зрительный зал в конце рабочего дня? Зал, который принадлежал тысячам людей, зал, который принадлежит не только тебе, но и другим работникам «Космоса». Здесь тоже существуют неписаные правила. Например, кончился сеанс, и сразу первыми на последние ряды отправляются билетерши. Оттуда каждая из них несет по десять — пятнадцать бутылок. После хорошего фильма в зале в среднем до пятидесяти бутылок. Это после того, как последние ряды прочесали билетерши. Первое время меня бутылки сильно удивляли. А потом я поняла, что люди идут в кинотеатр, как в укрытие. На улице дождь, снег, непогода, а здесь тепло, уютно. «Но как же быть с темнотой?— думала я.— Как открывать в темноте бутылки шампанского, коньяка, ликера?» Здесь же, в последних рядах, часто бывает разбросана и закуска: куски рыбы, колбасы, пирожков. Посредине больше конфетных оберток, а в первых рядах какое-нибудь незатейливое драже: должно быть, скатывается по наклонной плоскости пола. Первое время я не знала, куда девать бутылки. А потом я познакомилась с уборщицей из «Красного зала», Гертрудой Васильевной.
   — Ты их к себе в каптерку, а попозже приедет мой мотоциклист и у тебя по гривеннику возьмет.
   Перед самым сеансом действительно приезжал мотоциклист Сережа: за две ходки он увозил бутылки, и нам с Гертрудой Васильевной выдавал по три-четыре рубля.
   Однажды Гертруда Васильевна мне сказала:
   — А ну пойдем ко мне.— Мы вошли в ее каптерку. Там стоял большой рулон материи. Она отрезала мне огромный кусок.— Это тебе.
   — Я её, пожалуй, напополам разрежу,— сказала я.
   — Не вздумай. Большой тряпкой мыть лучше. Учись. В жизни все пригодится. Я не знала раньше, не гадала, а вот всю жизнь пришлось полы мыть.
   — Я такую большую тряпку не выжму.
   — Я раньше тоже так думала.
   Я оценила советы Гертруды Васильевны. Мыла полы большой тряпкой, сдавала посуду Сереже-мотоциклисту, и если он не приходил, то складывала свои бутылки у себя в каптерке. И если бы я этого не делала, то меня бы считали полной дурой, идиоткой. Одним словом, я вписалась в мой кинематограф. Я хорошо освоила существующую в кинотеатре иерархию. На первом, самом нижнем этаже — мы, уборщицы. На втором — билетерши. На третьем — совершенно независимые, мрачные киномеханики, а на четвертом — директор (я ее узнавала по крепко стучащим каблучкам) и администраторы, которые командовали нами, уборщицами. Собственно, нами все командовали. Но непосредственно подчинялись мы все же администратору. Я особенно боюсь почему-то киномехаников. Стараюсь убирать у них, когда никого нет. Поражает необычность их комнат. Как в аптеке. Все в кафеле. Чисто. Больше всего я раньше боялась киномеханика Позднякова: рост около двух метров, заросший, глаза пристальные, как угли горят. Мне казалось, что он всегда был чем-то недоволен. Он по утрам играл на баяне, и мне была слышна его грустная мелодия: душу рвало на части, как он играл. Однажды, когда я мыла лестницу, он спросил:
   — Не мешаю?
   — Нет,— кивнула я головой, и он продолжал играть. В то утро подъехал Сережа-мотоциклист не один. Они с приятелем Женей погрузили мои бутылки и пришли ко мне в зал.
   — Мать, закусить у тебя ничего не найдется? — спросил Сережа, показывая на бутылку вина.
   У меня в сумке было яблоко, я хотела сказать, чтобы он взял яблоко сам, а потом решила, что незачем ему в моей сумке копаться, пошла в каптерку. Вытащила яблоко и собралась уходить. Женя преградил мне путь:
   — Выпейте с нами, Любаша,— попросил он ласково.
   —    Не пью. Никогда не пила,— ответила я, пытаясь выйти из комнатки.
   —    Ну так просто е нами посидите,— еще ласковее попросил Женя.
   — Мне, мальчики, некогда,— ответила я.
   Между тем они выпили, и один из них нажал на выключатель. Я заорала что есть мочи и тут же ощутила на моем лице руку одного из них. Я укусила его противную, пахнущую бензином руку и попыталась вырваться. Но меня придержал Сережа. Я снова закричала что есть силы и сшибла ногами графин со стола. Я не знаю, чем бы закончилась эта история, если бы не прибежал киномеханик Поздняков. Он едва не сорвал с петель дверцу, схватил обоих парней за шиворот и так их стукнул друг о дружку, что они тут же рухнули оба. Такого и в кинематографе не увидишь. Я воспользовалась происшедшей стычкой и убежала из своей каптерки».

14

   После забастовки мы перестали быть научными сотрудниками в чистом виде. Члены лаборатории должны были полдня вкалывать, а потом уже заниматься теоретическими и историческими проблемами гармонического развития личности. Я много размышлял над тем, как же это нам удается совмещать в себе невероятный цинизм и веру в нечто лучшее, нравственное и прогрессивное. Никольский успокаивал: «Нам нужно выжить, чтобы бороться и победить». Лапшин прибавлял: «Надо быть реалистом. Ложь не прилипнет к честному и чистому нутру. Отмоемся». Но я чувствовал: не отмыться нам. Предавший себя однажды расплачивается всю жизнь.
   И еще одно предательство по отношению к самим себе, к тем, кто был еще в более худшем, а точнее, в невыносимом положении. Мы каждый день видели, как на наших глазах чахнут и умирают обиженники, как их дуплят, лупят, как измываются над ними, заставляя выполнять самую грязную работу. Число этих обиженников росло с каждым днем. Каждый неугодный становился обиженником. Здоровый маколлистский коллектив всякий раз выбрасывал из своих недр неугодных, растаптывал их, показывая, что так будет с каждым, кто будет мешать поступательному движению к начертанным рубежам.
В подвале был вывешен новый лозунг: «Вперед, к сияющим маколлистским вершинам!» Глядя на транспарант, мы даже не улыбались. Маколлизм был нашей действительностью. Он вошел в наши души. Въелся в ткань сердца, что-то выместил оттуда, соединился со страхом, облекся в цинизм — одним словом, прижился.
Мы были сущими паразитами, гуманитариями на самой низшей ступени. Мы были творцами дозволенной лжи, которая, однако же, носила диссидентский характер. Собственно, как выразился Никольский, и Заруба был своего рода диссидентствующим авторитаристом — явление, вдруг распространившееся по великой державе: диссидентствующая бюрократия, диссидентствующая автократия, номенклатура. Говорят, и по должностям рассасывалась эта категория новоявленных воителей: диссидентствующие министры, кэгэбисты, депутаты, разжиревшие на лжи литераторы. Не было диссидентов только среди прокуроров, фармацевтов и ассенизаторов. Наше диссидентствование тоже носило гуманитарно-паразитарный характер. Мы профессионализировались в паразитизме, как и тысячи гуманитариев, которые жили пока на воле и о перевоспитании которых так мечтал великий реформатор Заруба.
   Мы жили за счет черной массы, именуемой народом, массы, впрочем, отчужденной от народа и брошенной в пасть этого дикого ада, где властвовали чудовища типа Багамюка и Зарубы, в чьих повадках, наклонностях я неизбежно видел тех тоталитарнотов, которые занимали более высокие посты. Мы обслуживали ложью. Мы изощрялись в развитии теоретических позиций, зная, что если мы не так что-то сформулируем, то получим за нашу плохо «зробленную» работу очень хорошую трепку. Больше того, нам постоянно намекали и на возможность превратиться в обиженников, то есть оказаться на самом дне бездны.
   И мы старались. Я всякий раз думал про себя о том, почему те «великие страдальцы» готовы были подписать любые бумаги, лишь бы избегнуть той жуткой кары, на какую способен лишь освобожденный от христианских чувств пролетарский норов, озлобленный и безумствующий. Мы добросовестно писали доклады, сценарии, статьи, вычерчивали сложные и красочные диаграммы, схемы и прочую наглядность. Везде, как и положено, мы отражали рост. Рост сознательности и производительности труда, рост качества (это слово любил Заруба) отношений, воспитанности, патриотизма, санитарии, общественной активности, клубной работы, самоуправления. Всюду пристегивалось качество. Везде говорилось о качественных показателях. В ходу были такие сочетания слов: «качество эффективности», «качество контроля», «кривая качества», «диапазон качества», «качество индивидуальной работы». Когда мы попались с тем треклятым бензином, то есть с самогоном, Заруба сказал:
   — Качественные показатели резко упали в нашей колонии!
   Зарубе удалось замять дело. Он, правда, нас наказал. Трое суток ареста дал и поручил выполнить сложную и неприятную работу: распутать горы веревок и шпагата, а затем уже из распутанного сплести сети, или, как он говорил, «подсетники», которые наращивались на другие сети,— одним словом, он знал, что мы должны были сплести.
   После забастовки нас опять наказали за то, что мы были недостаточно активны в процессе развития демократических движений: плохо работали в забастовочном комитете, слабо выкрикивали лозунги и демократические требования. Наше поведение было признано двурушническим.
   — Когда коллектив живет идеями свободы, к двурушникам надо проявлять особую нетерпимость,— пояснил Заруба и сунул нам за пассивность три наряда вне очереди. Так мы оказались в подвальном карцере, где должны были распутывать новые веревки, а между делом заниматься историческими изысканиями истоков маколлизма.
   Мы приняли наказание, как того и требовал Заруба, героически. Заруба пояснил на построении:
   — В коммунистическом воспитании есть принцип — наказывать лучших! Но, будучи наказанными, они будут еще сильнее любить наш коллектив, еще лучше будут выполнять поручения.
   И мы вместе со всеми кричали: «Ура!»
   Мы жили ложью, жалобами, обидами и оскорблениями -— и это считалось нормой. В нашем межличностном общении сложился некий идеологический цинизм, которым мы прикрывали свою безысходность.
   — Итак, заседание лаборатории считаю открытым, — объявил Лапшин после обеда, когда значительная часть нашего плана по распутыванию веревок была качественно выполнена.— Сегодня мы остановимся на важнейших методологических проблемах философско-исторического порядка...
   Мы сидели вчетвером, и, если бы не голодный паек да Квакин, все было бы терпимым.
   Квакин то и дело встревал в разговор, я не выдержал и сказал ему:
   — Квакин, будешь скверно вести себя — задушим.
   — Как задушим? — удивился Квакин. Удивился потому, что я взял на себя несвойственную мне роль. Это Багамюк или Серов могли душить, а чтобы Степнов или Лапшин — это не по правилам.
   — Задушим так, как задушили Льва Борисовича Каменева, первого председателя ВЦИК нашей страны.
   — Первым председателем был Яков Михайлович Свердлов,— поправил Квакин.— А Каменева не задушили, а расстреляли, как врага народа.
   — Вот и мы тебя расстреляем, как врага народа, если будешь мешать нам...
   — Все что хотите делайте, а про политику не дам вам разговоры вести. Не положено.
   — Ах ты сучара! — завопил Лапшин и набросил на Квакина сеть, стянул ее вокруг шеи бывшего партийного работника так сильно, что Квакин зашипел, выпучив глаза.
   — Делайте что хотите, только оставьте в покое,— смирился он.— Я же о вас и думаю.
   — О нас партия думает, дорогой,— сказал Лапшин и продолжал начатый раньше разговор:— Если хотите знать мое мнение, то оно сводится к тому, что сталинская ситуация нашла в нас некоторое свое продолжение...
   — Почему некоторое? Еще полгода назад я говорил так: «Все то же самое, только не сажают», а теперь я говорю: «Все то же самое, только лагеря посовременнее». Это первое,— сказал Никольский.— А второе состоит в том, что мы сталинисты второго поколения. Мы образуем социальность более мерзкую, более изощренную...
   — Вы себя считаете сталинистом? — спросил удивленно Лапшин.
   — И вас тоже,— ответил Никольский.— Я согласен со Степновым. Мы считаем себя будто бы самыми лучшими. Я подчеркиваю — будто бы. У нас все будто бы. Мы и верим будто бы в коллективность, а на самом деле утверждаем суррогаты общения, потому что готовы за свое собственное глотку другому перегрызть. Понимаете, я раньше думал, что благо нашей жизни состоит в том, что мы ценою жертв избавились от собственнических инстинктов, а на самом деле они лишь преобразовались. Собственничество и эгоизм стали иными — паразитарными, мы хотим урывать от государства, от коллектива, в котором работаем, от близких и даже от родных. Микробы суррогатов коллективности проникли во все артерии нашего организма, поразили мозг и душу и образовали, таким образом, новое существо, которое я бы назвал безличником, или гомо суррогатус. Этот гомо удивительно приспосабливаем к любой конъюнктуре, к любым социальным условиям, и самое главное — к любым мучениям.
   Второе «будто бы» производное от коллективности — это квазидемократия. Она фикция свободы, потому что каждый лишен возможности выбирать. Люди поставлены в положение монологических отношений. Над каждым властвует диктат одной персоны, в руках которой главное оружие — коллективы и коллективность, подкрепленные тюрьмами и судами. Антидемократизм состоит в том, что подавляющее меньшинство эксплуатирует поголовное большинство, присваивает себе незаслуженные и незаработанные ценности, не дает возможности этому большинству не только проявлять инициативу, но и вообще что-либо говорить от своего имени. На страже такого правопорядка стоят армия, тюрьмы, лагеря, продажные профсоюзы, зажравшаяся партия и еще множество всяких прихвостней, которые за небольшую подачку готовы уничтожить или оклеветать любого человека, выступающего за правду и справедливость.
   — Ох, хлопцы, не то вы говорите,— протянул Квакин очень и очень жалостно.— Ну про демократию ладно, но партию и профсоюзы зачем же трогать? Не к добру вас приведут такие рассуждения...
   — Цыц!— закричал Лапшин и полез было к Квакину с сетью, но тот замахал руками, причитая: «Не буду, не буду больше...»
   — Третье «будто бы»,— продолжал Никольский,— это единство, а на самом деле раздор и вражда. Заметьте, вся борьба Сталина направлена была на то, чтобы создать единство партии. Он всюду орал, на всех пленумах, совещаниях, съездах: «Нам единство партии надо хранить! Только единство, только монолит!»— а для этого сколачивал блоки и группы. Помните, в самом начале, несмотря на обоюдную неприязнь, он блокировался с Троцким против Ленина, затем с Лениным против Троцкого. После смерти Ленина он сколачивает мощный блок с Каменевым, Зиновьевым, а затем с Бухариным.
   — Авторхановский вариант, — сказал я.— Тут все не совсем так. Дело в том, что мы не учитываем социально-культурный уровень тех людей, которые оказались у власти. Мы не учитываем психологические законы единения людей. Не учитываем роль ценностей, вкусов, традиций, нравственных норм и, наконец, психофизических состояний людей, пришедших к власти. С одной стороны, были люди, я бы сказал, белой кости. Троцкий — сын капиталиста, получивший блистательное воспитание и образование, нервный, капризный, самолюбивый, талантливый, холерический, не терпящий бескультурья. Каменев — литератор, натура поэтическая, рефлексирующая, интеллигент, человек большого мужества, Бухарин — утонченная мечтательность, сентиментальность, рафинированный ум, человек, владеющий несколькими языками, живописец, философ несколько кабинетного склада, личность, способная наслаждаться долгими часами закатом солнца или полетом птиц, любящий животных, как и все живое и прекрасное на этой земле. То же можно сказать и о Зиновьеве, Рыкове, Пятакове, Сокольникове, Рудзутаке, Тухачевском, Уборевиче и многих других. Почему я против авторхановской трактовки технологии власти? Только по одной причине. Авторханов не учитывает действительного значения такого явления, каким была порожденная революцией диктатура групп. И Сталин шел не вслед за основоположниками. Он создал свою практическую модель диктатуры: повсюду, в городах и селах, в аулах и деревнях,— отряды, ячейки, боевые группы. Он постоянно настаивал на том, что раз диктатура — значит, у власти должны быть низы: комиссары, командиры, уполномоченные, председатели, секретари, им неограниченная власть: рубить головы, конфисковывать имущество, выселять, сажать в тюрьмы, пытать, вешать. Первые семь лет аппаратной работы — и вся страна была опоясана групповыми людьми особого назначения. На Четырнадцатом съезде партии Каменеву было бесполезно сопротивляться или выступать против Сталина. Съезд состоял из групп, хорошо проинструктированных Сталиным и его помощниками. Так, донецкой делегацией руководил Моисеенко, который с места выкрикивал против Каменева разные гадости, не давал ему говорить. Моисеенко, бывший студент медицинского института, пьяница и развратник, сделал все, что от него требовалось. Кстати, его делегация от шахтеров Донбасса расположилась между московской и петроградской группами: обученные «шахтеры» орали направо и налево. Естественно, их поддержали другие группы. Потом, когда Моисеенко сыграл свою роль, его тут же убрали, но это уже было потом, когда Сталину потребовались другие, более интеллигентные групповые лидеры. Он, не скрывая, подчеркивал: «Мы используем знания вшивой интеллигенции, но власти им не дадим. Мы, рабочие и крестьяне, завоевали власть и хотим ею распоряжаться в своих интересах». И исходя из этой посылки он создает теневой блок, неконцептуальный блок, блок пешек, способных в любую минуту пробраться к заветной черте, чтобы стать турами, королевами, офицерами и слонами. Он, Сталин, только для себя оставляет место короля. Пешка не может и не должна претендовать на королевское место. А теперь смотрите, кто входит в этот теневой блок, в эту лидирующую группу: Ворошилов, Калинин, Андреев, Шкирятов, Молотов, Каганович, Шверник, Микоян, Жданов, Мануильский и другие... Заметьте, эта группа постоянно выступает на съездах и пленумах, постоянно занимает сталинскую позицию, и эта группа не уничтожается Сталиным. Напротив, она до последних дней стоит у власти, ведет организаторскую работу, в которой как раз и состоит вся суть технологии власти. Кстати, ни один советолог, ни один наш современный исследователь не касался того, какую роль выполнял этот теневой блок во всем государственном устройстве нового мира.
   — Никакой роли,— возразил тут же Лапшин.— Какую роль могут выполнять пешки?
   — А вот тут ты ошибаешься,— сказал я.— Дело в том, что в системе оборотнических отношений все меняется местами. Теневая пешка на самом деле не есть пешка. Она одновременно и слон, и королева, и офицер. Она и прокурор, и судья, и законодатель, и командарм, и глава капитала. Она обладает почти всеми полномочиями короля: казнить или жаловать. Заметьте, Сталин лично подписывал удостоверения личности своим доверенным людям. У каждого министра, крупного государственного деятеля было удостоверение с его личной подписью. Эта подпись стоила больше чем должность, больше чем награда. Эта подпись означала власть. Почти неконтролируемую власть. Власть в своем регионе, отрасли, ведомстве. Власть плюс доступ во все инстанции. Доступ в личные хоромы вождя, в Кремль, в правительство, в ЦК.
   — И сколько удостоверений он подписывал?
   — Думается, не больше двухсот. И делал он это с величайшим удовлетворением. Мне довелось однажды рассматривать подпись Сталина на одном из таких удостоверений. Каждая буковка выписана с любовью. Ощущается, что автограф ставился неторопливо. Обстоятельно. Буква «И», затем точка, а затем каждая буква отработанным росчерком. Специалисты по почерку определили бы, что хозяин автографа обладает железным спокойствием, крепостью души и уверенностью в завтрашнем дне. Все эти «добродетели» были тоже оборотническими, поскольку ни у кого не было ни уверенности в завтрашнем дне, ни крепости души, ни железного спокойствия. Но все, подражая ему, именно эти «добродетели» развивали в себе, воспитывали, наращивали силу. Каждый не задумываясь готов был умереть за те ценности, которые складывались в клане макро и микровождей. Мыслить Сталина как инфернальный феномен, как человека преисподней, ада, потустороннего мира — это еще одна мистификация. Да, он не имеет аналога в истории мировой технологии власти, поскольку никогда сверху не задавалась такая структура общества, расчлененная на кланы, группы, подгруппы, банды, союзы, общества, коллективы. Образовался своего рода группоцентризм, породивший группового человека, человека, отрезанного от общечеловеческих ценностей групповым сознанием, групповыми формами защиты своей жизни, групповыми ценностями, которые подменили величайшие ценности человечества. И весь парадокс состоял опять же в оборотничестве, ибо групповые люди лгали, утверждая, что они опираются на всемирно-исторические ценности, на мировую культуру, являются ее наследниками. Парадокс состоит в том, что любая великая ценность немедленно материализовалась, идеальное становилось материальным таким образом: скажем, такая идея, как гуманизм, немедленно превращалась в петлю, с помощью которой удавливались миллионы невинных людей, или, скажем, такая ценность, как мужество,— оно становилось отличным мечом, с помощью которого отсекались головы инакомыслящих, а такие добродетели, как патриотизм, интернационализм, доброта, совесть, красота, обращались в снаряды, пули, бомбы, с помощью которых расстреливались, взрывались, уничтожались все те, кто осмеливался восстать против несправедливости. В 1937 году, если заглянуть в периодическую печать этого года, особенный акцент делался на воспитании гуманизма, коллективизма, дружбы, оптимизма. Особенно был ценен здоровый оптимизм. И Макаренко не случайно выдвигает идею воспитания на мажоре: «Не пищать!» — что бы ни произошло, что бы ни случилось, будь веселым, смейся даже тогда, когда рядом с тобой кто-то не выдержал, покончил с собой, не по пути нам с ним, будь он проклят, этот хлюпик! Наша группа, или наш коллектив, или наше предприятие в фанфарном марше будет идти к начертанным высотам. Эти высоты начертаны Им. И по Его велению миллионы микровождей, миллионы лидеров групп и коллективов, что, впрочем, одно и то же, будут ориентировать своих подопечных на эти высоты, будут несгибаемо вести людей...

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13

иллюстрации

вернуться