ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ГРУППОВЫЕ ЛЮДИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.
© Адаптация, web-оформление - Игорь Дементьев, 2006 г.
 

Юрий Азаров
ГРУППОВЫЕ ЛЮДИ
РОМАН

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13

иллюстрации

 

   — И что ж тут плохого? Что тут плохого в этом, позвольте вас спросить? — это Квакин не выдержал. Перебил. Лапшин на этот раз не сказал ему «цыц», не одернул, напротив, поддержал:
   — А что, вопрос поставлен, надо ответить. Авдитур алтера парс.
   — Ответ здесь прост. А точнее, и прост и сложен. Первое: к вершинам — по трупам. Двадцать миллионов жертв — трагедия наших народов. И второе: за несколько десятилетий разрушена экономика и нанесен непоправимый моральный ущерб...
   — Но социализм-то построен? — снова сказал Квакин.
   — Вот он, наш социализм, Квакин. Мы с тобой обманули Зарубу, хотя он отлично знает, что мы его не обманывали. Он знает, потому что он в одной банде с Багамюком, а мы пешки, не теневые, а настоящие, мы мусор, которым можно заткнуть щели или выбросить завтра на свалку. Сегодня вечером Багамюк постарается нам передать пожрать за то, что мы с тобой, Квакин, обманули социализм, предали его. Ты ведь предатель, Квакин! Ты обманываешь партию и народ. Ты здесь совершил преступление и намеревался его скрыть. И сейчас скрываешь. У тебя не хватит сил пойти и сказать: «Я, Квакин, последняя сволочь, иду на поводу у таких гадов, какими являются Багамюк и Заруба, которые заодно...»
   — А чего на меня ты все валишь? — обиделся Квакин.
   — Валю потому, что ты пытаешься защищать ложь и несправедливость.
   — Я думаю, что ты неправ,— перебил меня Лапшин.— Не один Квакин предатель. Я теперь убежден в том, что все мы тоже предатели, потому что каждый из нас и есть групповой человек, групповой отброс, поскольку готов был всегда защищать то, что отвечает духу сталинизма или маколлизма — это одно и то же.
   — А вы знаете,— сказал Никольский,— я об этом где-то читал. И совсем недавно. Я не помню автора статьи, это точно был историк, который писал примерно следующее. Сталин как раз и есть тот человек, который приготовил нам нынешнюю роль в мире и ввел нас волей-неволей в такой социальный контекст, где неминуемы катастрофы: экономические, национальные, политические. Именно катастрофы. И вопрос стоит так: либо мы избавимся от сталинизма, либо погибнем от всевозможных новых катастроф. Среди всех названных катастроф, я помню, автор на первом месте называет катастрофы политические, основы которых закладывались много десятилетий назад: сама идея выдвижения бесконечно кровавой, беспощадной борьбы,— вспомним лозунг: «Кто кого!» — война в партии, война среди военных, война в экономике, война под флагом защиты ленинизма, когда якобы в борьбе с троцкизмом уничтожены были все члены ленинского Политбюро, затем кровавая междоусобица в деревне — это новая социальная драма, когда миллионы крестьян были уничтожены, а страна лишилась хлеба, и свертывание нэпа — это тоже катастрофа, итог коллективной слабости, поражение умов, победа «ортодоксов и эпигонов». Сталин был мастер выжимать из драматических событий выгоду: в новом кровопролитии он лишь утверждался. Он шагал напролом, по-черному, в противовес ленинской гибкости, умению взвешивать все шаги сложнейшей стратегии. Ведь нэп был всего лишь первым шагом перестройки, а дальше предполагалось национальное согласие, коллективный фермер, автономия культуры, индустриализация не за счет безжалостной эксплуатации деревни, а за счет развития экономической программы, рассчитанной на десятилетия, на преодоление войны с буржуазией, на экономическое сотрудничество с нею. Кстати, и Троцкий, и Ленин выдвигали идею сотрудничества с развитыми капиталистическими странами. Сталинский железный занавес напрочь уничтожал всякие необходимые контакты с Западом, с Соединенными Штатами.
   — Насколько я помню из прошлого, ты нам излагаешь сейчас троцкистско-бухаринский вариант построения социализма: фермер, коллективное и индивидуальное крестьянское хозяйство, врастание капитализма в социализм, концессии, новые вариации нэпа — это же все чистейший троцкизм.
   — Бухаринского толка,— сказал я.— Поскольку Бухарин ратовал за прекращение гражданской войны. И я бы все-таки здесь отделил Бухарина от Троцкого, и вот почему. У меня создается такое впечатление, что Сталин многие негативные идеи Троцкого взял на вооружение, например идею эксплуатации деревни, идею беспощадности военного коммунизма и, наконец, главное, в чем попрекал его Ленин, идею создания административно-бюрократического аппарата. Не случайно многие говорят о том, что приди Троцкий к власти — было бы лучше.
   — Троцкий никогда бы не мог прийти к власти. Так же как Каменев, Зиновьев, Радек и многие другие,— заметил Никольский.
   — Потому что они были евреями?
   — Тогда антисемитизма не было,— заметил Лапшин.
   — Антисемитизм был и будет,— ответил Никольский.— Я всегда в самой дружеской нееврейской среде ощущал себя евреем и всегда, когда я входил в эту среду, ощущал то, как неловко становится всем оттого, что к ним пришел еврей: они начинают чего-то побаиваться, говорят по-другому, осторожничают и постоянно поглядывают на меня.
   — И среди нас ты тоже так себя ощущаешь? — спросил Лапшин.
   — Конечно,— и он машинально посмотрел на Квакина.
   — А для меня все одинаковы, хоть жиды, или хохлы, или кацапы,— сказал Квакин, не стараясь глядеть на нас. Никольский мрачно усмехнулся:
   — Уравниловка, отнюдь не уравнивающая всех. Так что Троцкий, несмотря на то что был организатором восстания, не мог быть поставлен у власти. Он был жидом среди кацапов и хохлов. Ну и, конечно же, главное — социальный момент. Сталин, плебей по духу, по манерам, культуре, вкусам, тяготился своим плебейством, ощущал себя неравным в среде лидеров-интеллигентов. Над Кобой подтрунивали, посмеивались. Тот же Каменев, знавший прекрасно русскую и европейскую поэзию, не мог принять темного Сталина, которому были чужды интонации Рембо, Блока, Бодлера и Брюсова. Сталин изо всех сил стремился наверстать упущенное: читал по ночам, беседовал о культуре с другими, но он не знал языков, да и основы культурной не было. Сталин изначально ненавидел еврейских лидеров революции, как ненавидел он и образованнейшего теоретика Бухарина, хорошо знавшего философские и экономические течения мира.
   — А говорят, и Сталин был грузинским евреем,— это Квакин вставил.
   — Вот вам еще один пример антисемитизма,— тихо проговорил Никольский.— Кстати, насчет оборотничества я не согласен. Явление сталинизма основывается на искаженной силе веры и любви. Я снова хочу вернуться к автору той статьи, о которой я уже говорил. Неизвестно, что притягивало к Сталину таких людей, как Каменев, Бухарин, Мандельштам, Платонов, Булгаков. Что их влекло? Этот список имен можно было бы продолжить. Предвижу возражения: «Что за чушь! Что значит влекло?»
   А вот не чушь! Влечение было столь сильным и столь мефистофельски-предательским, что не одна личность, а целые народы оказались плененными сталинизмом, другого слова не могу придумать, хотя и оно не выражает сути той атмосферы, которая творилась вовсе не от имени одной личности, даже понятие культа личности Сталина здесь неприемлемо, поскольку здесь речь идет о своеобразии нравственного, политического и социально-психологического конформизма, способного создать в мгновение ока и массовый психоз, и тоталитаризм, и целые системы авторитарных кланов групп и группировок с административно-бюрократическими лидерами, помощниками, аппаратами, способными вести многие годы «перманентную гражданскую войну», в результате которой вспыхивают повсюду шекспировские ситуации, цена которых — миллионы жертв. Говорят, Сталин победил потому, что уничтожил способ диалогического мышления, заменил этот способ бездумной верой, безальтернативным приятием любого тезиса, любого практического решения, которые он выдвигал.
   — Тут тоже не совсем так, — сказал я.— Попытка все свести к способу мышления — версия несостоятельная. Диктатор всегда монологичен, но Сталин был все-таки особого типа диктатор. Он всегда выдвигал альтернативы. Больше того, альтернативность была методом его так называемой железной логики, с помощью которой он уничтожал, умерщвлял, разлагал, заставлял верить себе, любить себя.

15

   Квакин определенно решил сорвать наше теоретическое занятие. Он покашливал, постанывал, выкрикивал реплики. Я продолжал размышлять вслух, боясь сбиться с мысли:
   — Трагический предсмертный опыт Каменева, Бухарина, Зиновьева, Радека, Пятакова и других — это не только сдача позиций это и откровенное признание своей вины, это насильственное, «чистосердечное» сознательное принятие сталинизма как человеческой веры, которая уже петлей была накинута на их шеи, и сорвать эту петлю не было сил, и был единственный шанс прокричать вслух о готовящемся злодеянии, но этот шанс был ими отвергнут... И теперь очевидно: они уступили вовсе не партии, а уступили прямолинейному невежеству, уступили антиленинскому курсу, повернули назад, да так лихо, что, пробежав галопом по всем цивилизациям и укладам, оказались у истоков рабства, где нет альтернатив, оказались в обнимку с гуннами, где главный выбор — дикий призыв к бездумному насилию, оказались в средневековье, где рядом с инквизицией и Орденом меченосцев —  уничтожение инакомыслия, оказались перед самой бездной, перед преисподней...
   — Кстати, в одной из сталинских работ таки прорвалась его главная мысль — создать партию по типу Ордена меченосцев. Может быть, инквизиторская практика как раз и была тем аналогом власти, о котором так хорошо знал Сталин из одиннадцатилетнего обучения в горийской и тифлисской духовных семинариях.
   — Нет, я все же не могу выдержать, хлопцы,— сказал Квакин, приподымаясь и отбрасывая от себя спутанные веревки.— Для чего он вам нужен, этот Сталин? Его уже давно нету, а вы все талдычите, что он во всем виноват, все валите на него. Вы же давно отреклись, стали, можно сказать, диссидентами...
   Никто не удивился квакинскому замечанию. Никто его и в этот раз не одернул. Лапшин даже по-доброму улыбнулся. Сказал:
   — Отречься — просто. Это будет внешнее отречение. Кажущееся освобождение. Отрекаясь от Сталина, мы обретаем легкость, но эта легкость незнания себя! Это свобода от всего, чем мучилась наша культура. Это свобода от проблем спасения и очищения. Я всегда думаю о тех сложных и ядовитых щупальцах, которые протянулись к нашим душам от тех сталинских времен к нам сегодняшним, стоящим на краю бездны (я о ней специально буду говорить дальше), неуверенным в том, сколько же или, точнее, как долго продлится этот мир, эта жизнь, эта обретенная нами свобода. Но коль она еще есть, коль она не погасла, коль она трепещет в нашем сердце, то хочется все же войти в ее глубины, чтобы хоть чем-то помочь и самим себе, и другим, и, кто знает, человечеству. То есть фактически выходит так: отречься от Сталина мы не можем, поскольку не можем отречься от самих себя. Я вам ни разу не сказал о том, что я был с детства самым ярым сталинистом. Какие бы праздники ни отмечались в нашем доме — первый тост всегда был за Сталина. Мне дважды довелось разговаривать с ним...
   Этот поворот разговора был столь неожиданным, что даже Квакин не выдержал, привстал и присмирел, а потом, будто опомнившись, сказал:
   — Ну и мастер ты свистеть, Лапшин.
   — А когда отца забрали, все в нашем доме изменилось,— продолжал Лапшин.— В нашем доме поселился страх. Потом нас выгнали из квартиры, но страх все равно за нами переехал в крохотную комнату коммунальной квартиры. Страх преследовал меня и брата, мать и ее сестру. Мы ругались между собой, потому что нас давил страх. Мы винили отца, считая, что он все же в чем-то виноват. Иногда этот страх рождал агрессию, гнев, и мне казалось, что я готов кого-нибудь убить... Я до сих пор не знаю, что тогда со мною происходило.
   — Поразительно! — неожиданно сказал я.— Это же типичная фрупривация.
   — Что это такое? — спросил Никольский.
   — Я расскажу...— Они приготовились слушать, но тут загремели засовы, и на пороге нашей камеры появился Заруба...

16

   «После того случая в мою душу закрался страх. Я даже придумала новый психологический термин — фрупривация. Этот термин образовался в моей голове от двух других — депривация и фрустрация. Вообще меня оба эти понятия очень интересуют. Если бы я занялась чем-нибудь в психологии или в педагогике, так это проблемами снятия депривации. Я размышляю так: психическая депривация возникает тогда, когда человека преследуют изоляцией и не предоставляют возможностей удовлетворять свои человеческие потребности. Эти состояния сопровождаются гнетущей тревожностью, гневом, агрессивностью. Мне кажется, что депривационная ситуация отличается тем, что человек поражается изнутри. У него травмируется подсознание. Типичная ситуация: дети, не знавшие материнских ласк, становятся жестокими и злыми, агрессивными и тоскливо-отчаянными. Депривация может и не сопровождаться агрессией. Лишенный ласки ребенок тупеет, тускнеет, становится жестоким. Он не знает причин своих поражений. Он и человеческих ласк боится. Он боится других людей. Боится и ненавидит. Его подсознание помнит обиды и ущербы, нанесенные ему. При фрустрациях обидчик очевиден. Зло здесь наяву. А что касается моего состояния, которое я назвала фрупривацией, то здесь явная смесь сознательного и подсознательного. В детстве, я уж не знаю по каким причинам, со мной очень жестко обращался отец. Он, должно быть, не любил маму и вымещал на мне свою неприязнь к ней. Он больно хватал меня за руки, бросал со всей силы в холодную реку, при этом сам хохотал как припадочный и кричал: «Мы советские дети и ничего не боимся!» — по утрам, когда я дико хотела спать, он срывал с меня одеяло и брызгал водой и тоже хохотал как сумасшедший. Мама все это видела, но никогда и слова не произносила в мою защиту. Если бы она это сделала, то отец вылил бы на нее ушат грязи: «Ты хочешь вырастить белоручку, незащищенное существо, чтобы потом мучиться и чтобы она сама мучилась!» Я всякий раз, когда это было возможным, убегала от родителей, забивалась куда-нибудь в уголочек: сама себя депривировала. Что я хочу сказать? В каждом из нас в той или иной мере живет депривационный мотив. Я отказывалась играть, от тех полезных и развивающих игрушек, которыми меня пичкал отец. Я предпочитала игрушки, которые находились, как и я, в загнанном, обиженном положении. Это были старые куклы, которые я находила бог знает где. Я их отмывала, отчищала. Шила им новые платьица, подкрашивала глазки и тщательно прятала их от отцовских глаз. Кстати, я не согласна с таким объяснением различия двух понятий: будто фрустрация происходит оттого, что у ребенка отнимают его любимую игрушку, а депривация возникает, если ребенку вообще запрещают играть, и будто длительная фрустрация переходит в депривацию. В такой закономерности, думается мне, подмечены лишь внешние характеристики явления. Моя детская депривация была связана главным образом с отторжением меня как личности, с подавлением меня как живого существа. Дело даже не в игрушке и в игре, а в том негативно-озлобленно-ненавистном отношении, которое я ощущала, глядя на отца и даже на мать, не желавшую меня защитить от отца. Отец, если можно так сказать, генетически меня ненавидел. Он будто мне мстил за то, что я его приковывала к нелюбимой женщине. Мне кажется, что он даже хотел, чтобы я умерла. Я это почувствовала однажды, когда сильно болела. Он говорил какие-то жалостливые слова: «Ах, мой котеночек, моя зверюшеч-ка!» — а глаза его смеялись зло, и я очень хотела, чтобы он побыстрее ушел от меня. Однажды я спросила:
   — Мама, а что, папа совсем нас не любит?
   — Не задавай глупых вопросов,— ответила мама, и по тому, как она это сказала, я поняла, что она знает, что папа нас не любит.
   А однажды я сидела в нашей маленькой кладовочке, где укладывала спать «отверженную дочку». Ворвался отец, а мама в те дни болела. Она лежала на кровати, у ее изголовья стоял стул с лекарствами. Папа подбежал к ней, схватился за спинку стула и закричал:
   — Четвертной дай!
   — Нет у меня!
   — Есть! Говорю по-хорошему — дай!
   — Делай что хочешь! — сказала мать и отвернулась к стенке. Тогда отец схватил кровать и потащил ее по квартире:
   — Нет, ты дашь мне четвертной.
   Когда я услышала, что мама заплакала, я тоже закричала. Я видела, как отец пришел в ярость, бросил кровать и убежал из дома.
Я плакала в своей каморке, и мама плакала. Потом меня стал бить озноб. Мама сказала, что это от перепуга. А теперь я понимаю, что именно тогда оформилось мое депривационное, точнее, фрупривационное состояние. Состояние, в котором смешивались отчаяние, дикий стыд и ужасный нутряной страх. Это состояние тогда во мне родилось и живет до сих пор.
   Вы даже не представляете, какую я свободу обрела, когда попала в свой кинематограф. Как ласкова со мной Гертруда Васильевна. Как внимателен и предупредителен был, несмотря на свою мрачность, Поздняков и другие киномеханики. Правда, после того случая с Сережей и его другом Женей все будто рухнуло. Обнажилась моя фрупривационная рана, и оттуда пошел страх, смешанный со стыдом. Я, конечно же, и раньше испытывала некоторое чувство стыда оттого, что работала уборщицей. Внутри что-то сжималось и становилось как-то не по себе, хотя я всеми силами старалась показать, что мне все равно. Одна моя подружка, когда узнала, что я стала работать уборщицей, сказала мне:
   — Знаешь, ты этим самым опустилась на три порядка ниже нашего уровня.
   — Какого уровня? — спросила я.
   — Уровня нашей компании. Ребята, как только кто вспомнит о тебе, сразу поют Высоцкого: «Она хрипит, она же грязная...»
   — Милая, я не выношу ни ваших ребят, ни вашего Высоцкого...
   Я это сказала, а сама потом плакала. Я приходила домой, находила свою «старенькую доченьку» и ложилась в постель: у меня, кроме этой выброшенной в мусор тряпичной куклы, не было ни одной близкой души. Наплакавшись, я пошла к Гертруде Васильевне. Она меня успокоила:
   — Этого шибздика я так огрею шваброй, что он места себе не найдет. Ничего не бойся, не дадим тебя в обиду.
   А я все равно боялась. И по совету Гертруды Васильевны стала убирать не утром, а вечером, чтобы не встречаться с Сережей. Все бутылки теперь сдавала Гертруда, и мои тоже. Новый мой режим работы теперь меня устраивал. Я не обязана была показываться ни днем, ни ночью. Главное, чтобы к первому сеансу, то есть к восьми тридцати, «Синий зал» и прилегающая к нему территория были чистыми. А когда я это сделаю — все равно. Я решила приходить за полчаса до окончания сеанса. В оставшиеся до окончания сеанса полчаса я рассчитывала вымыть два холла, лестницу и вестибюль. И вот я однажды пришла, а попасть в кинотеатр не могу: он заперт билетершами на крючки изнутри. Я видела, как мелькали в конце огромного зала билетерши, попыталась было постучать, но меня никто не услышал. Тогда я предприняла попытку зайти со двора. Но и это было бесполезно: все было закрыто. Тогда я решилась выставить стекло, оно не крепко держалось. Я отогнула гвоздики, заколкой поддет ла стеклышко и тут же сняла его. А когда стала влезать в окно, кто-то больно схватил меня за ноги, Я испугалась, а кричать боюсь, слышу — бегут люди: «Вора поймали!» Вскоре все выяснилось: это были дружинники, кстати, двое из них были с нашего факультета. Мне было так стыдно, как никогда в жизни. Вы даже не представляете, как я плакала потом.
   Я плакала и думала: как же дальше мне жить? Во мне теперь — я это словосочетание позаимствовала у Джанни Родари — сидит целый бином стыда. Идет из меня этакой двойной тягой стыд. Стыд первоначальный, обычный. И стыд по поводу моего собственного стыда — нечто производное от всей моей жизни. Может быть, этот второй стыд и приведет к некоему третьему образованию, то есть что вы называете у женщин кротостью или смирением. Вы даже не представляете, я так тоскую по истинной кротости. Все предпосылки для нее когда-то были во мне. Я хочу быть покорной, тихой, ласковой. Но моя депривационная ситуация корежит все зародыши желаемой тихости, подымает во мне бури негодования и против себя, и против близких, и против всех. Как же жить мне дальше, если я боюсь всех, если ненавижу? Как жить дальше, если меня преследует страх? Я думала, что выбрала время для работы самое благоприятное, но мне пришлось отказаться от моего режима. Ко мне привязался один парень, по-моему из нашего университета. Я его видела на факультете. Как только выхожу из кинотеатра,— это примерно в половине второго,— так вижу его голубую куртку.
   — Простите, девушка, сейчас поздно, и я вас провожу.
   — Вы хотите, чтобы я обратилась к постовому?
   — Ну зачем же так? Я ничего дурного вам не сделаю.
   — Товарищ милиционер!
   Показывается сонная фигура блюстителя порядка, я передаю ему ключи от кинотеатра, тихонько желаю ему спокойной ночи, говорю, что мне в такую темную ночь страшно идти, и киваю головой в сторону парня. Парень исчезает. Я машу рукой водителю троллейбуса: он уже мчит в парк, а мне как раз по пути. Водителей я не боюсь. Объясняю ему, где надо тормознуть, желаю ему покойной ночи и галопом бегу в свой подъезд.
   Я приняла новое решение: вставать в три и начинать уборку моего кинематографа в половине четвертого. Никого нет. Тишина. Одна только неприятность: будить постового, чтобы взять у него ключ. Они ругаются, но ключ все равно дают. И вот в одно совершенно прекрасное утро, когда я кончала уборку и оставалось только выкинуть мусор... Я с легкостью подхватила два ведра с мусором и выскочила на улицу, потому что жбаны с мусором (так у нас зовут помойные короба) были во дворе. В это же время дверь одного подъезда раскрылась, и из нее вышла знакомая мне семья. Только что проснувшись, опрятные, в спортивных костюмах, с прыгалками и с мячом в руках, они вышли, должно быть, на утреннюю зарядку. Я проклинала все на свете: ну почему эти дурацкие жбаны надо было поставить именно напротив их подъезда и почему «они» не спят, как положено, всем гражданам (мне бы их заботы), а встают ни свет, ни заря, чтобы гонять мяч и прыгать на тротуаре. От волнения я споткнулась, и одно ведро опрокинулось. Благо не все вывалилось из ведра. Сгорая от стыда, я быстро собрала бумажки и стала что-то поправлять на моих рваных босоножках. Поправлять там было бесполезно, потому что пряжка была оторвана и застегнуть ремешок было просто невозможно. На мне была наглухо повязанная косынка, так только в бане повязываются, мои старые выцветшие штаны, несмотря на частую стирку, все равно казались грязными, они обладали необыкновенной способностью вбирать в себя всю пыль кинотеатра — пузырились на коленях, и ко всему этому эти безобразные зеленые с белыми номерами огромные ведра с мусором. Мне казалось, что отец или мать девочки вот-вот скажут: «Ну и знакомые у тебя».
   Я колебалась, куда же мне двигать: вперед или назад. И все-таки я овладела собой. Шагнула навстречу моим знакомым, поздоровалась, слегка улыбнулась и пошла к мусорному жбану.
   Странно, казалось бы, ничего не произошло, но эту встречу мне было пережить куда труднее, чем ежедневное ползание под креслами зрительного зала».

17

   Наша лаборатория располагалась в подвальной комнатушке, которая была как раз между библиотекой и клубом. Когда мы порылись в библиотеке, поразились тому, что обнаружили все стенографические отчеты съездов партии, старые издания «Большевика», первое собрание сочинений Ленина — вся внутрипартийная борьба развернулась перед нами, и тогда родился замысел — засесть за настоящую научную работу.
   Мешал, конечно, Квакин. Но мы с ним сторговались. Он спит между стеллажами, мы и матрасик ему раздобыли, а мы работаем. Нам и часу хватило на то, чтобы создать пять-шесть страниц о наиболее благоприятных условиях для гармонического развития заключенных, а остальное время — на чтение старых изданий, на разговоры, на анализ, на создание живого исторического знания.

   — Я не мог не любить Сталина,— начал в тот день свой рассказ Лапшин.— Отец мой был известный человек, министр, изобретатель, мать — культурная женщина, прожившая три года в Париже, еще до революции, разумеется. Я потом узнал, что мать была без памяти влюблена в поручика деникинской армии. Фамилия его была Семенов. Он перешел на сторону красных, командовал полком, был награжден орденом Красного Знамени, а затем расстрелян по приказу Троцкого. Мать говорила, что сам Дыбенко встал на защиту поручика, но переубедить Троцкого было невозможно. Он крикнул: «Вы сдали город врагам революции, а следовательно, поступили как враг. Я призываю всех быть беспощадными к врагам революции!!!» Ему Дыбенко сказал о поручике: «Это храбрый человек, доказавший преданность революции».
   Троцкий полчаса читал мораль всему штабу армии: «Красная Армия ценит заслуги командира Семенова и будет помнить о них! Но сегодня он поступил как изменник. Он должен был или взять город, или умереть! Он не сделал ни того, ни другого — вот почему я считаю его изменником и требую высшей меры наказания! Могу всех заверить: если я поступлю, как он, расстреляйте меня, как последнего подлеца!»
   Мама говорила, что с Троцким в армии не только считались — его боготворили. Перед расстрелом Семенову предложили последнее слово, и он сказал: «Да здравствует революция! Да здравствует Троцкий!» Эти слова передали Троцкому, на что наркомвоенмор улыбнулся: «А как же должно быть иначе, милостивые государи?! Мы верим только в одного бога — в Революцию! В нашей коммунистической армии нет и не может быть людей слабых! Мы умеем не только жить и воевать! Мы умеем еще и умирать! Каждый из нас с последним своим дыханием подаст пример всем оставшимся в живых!»
   Заметьте,— продолжал Лапшин,— у Троцкого та же манера обращения не от себя, а от революции, от высших сил жизни и смерти. Тот же стиль, что и у Сталина, ориентироваться на веру, на темные силы в человеке. Причем он проявляет невероятное мастерство в том, чтобы эти темные силы засверкали ослепительным огнем и предстали перед массой в виде самых высоких добродетелей.
   Так вот, самое жуткое для моей матери было то, что мой отец, Лапшин Иван Николаевич, собственноручно расстрелял бывшего поручика Семенова. Отцу тогда было всего девятнадцать лет, а поручику — двадцать один. Была одна фотография, рассказывала мать, где отец был снят вместе с Семеновым. Но потом мать уничтожила эту фотографию. В ней, как она говорила, произошел окончательный перелом. В ночь перед казнью поручика она пришла к моему отцу и умоляла его спасти приговоренного к смерти. И отец пообещал сделать все возможное. А ее отправил в соседний город и велел там ждать.
   Мать ждала. А отца в это время тяжело ранило, и он оказался в том городе, где ждала от него вестей моя бедная мама. В госпитале и произошла встреча отца с матерью. Отец, должно быть, когда выздоровел, объяснился с матерью, мать ответила ему отказом, решила немедленно уехать из города. Это ей сделать не удалось, поскольку она попала в руки чекистов: подозревалась в чем-то. Каким-то чудом отец узнал об этом и спас мать. С тех пор они не расставались. Мама говорила: «Мы жили крайними суждениями, крайними чувствами. Огонь революции захватил нас, из этого огня я вышла совсем другим человеком». Сталин был олицетворением этого огня. Вот здесь-то и кроется, на мой взгляд, ответ на многие вопросы, связанные с таким явлением, как сталинизм. Неведомая ранее потребность отдать всего себя без остатка не величественному, мудрому, покойному Богу, а мятежной, великой в своей беспощадности Революции, которая казалась всем и выше Бога, и выше Любви, и выше Свободы. И гениальность Сталина здесь проявилась всесторонним образом. Он создал образец тоталитарного бюрократического государства. Создал его не в пунктуальной Германии, и не в Японии, где так напрочь соединены послушание и мужество, и не в Китае, где многократно побеждали крестьянские революции, а в вольной России, точнее, в многонациональной державе, где соединились разные, столь противоречивые традиции Востока и Запада. Но самое главное, самое важное его изобретение — это групповой человек, вобравший в себя все негативные свойства индивидуализма и коллективизма.
   — Нет, хлопцы,— поднялся вдруг Квакин.— Больше не могу спать. Сначала я еще терпел, а теперь не могу. У вас, должен я вам прямо сказать, пошла сплошная антисоветчина. Это, знаете, так просто не проходит. Хотите режьте меня, хотите бейте, а я не могу больше это слушать. И официально заявляю: доложу куда следует.
   — Я прошу зафиксировать в протоколе,— заорал вдруг Лапшин,— заключенный Квакин срывает очередное занятие лаборатории. Я думаю, товарищи, пора нам взять письменное объяснение у Квакина...
   Я подал Квакину лист бумаги, Никольский кинул ручку, а Лапшин вытащил из кармана тонкую швайку, с которой последнее время не расставался. Он приставил швайку к квакинскому горлу и сказал:
   — Мы сейчас на практике узнаем, как изымалось из врагов народа истинное признание. Пиши: «Я, Квакин, Демьян Иванович, поставил перед собой цель вредить лаборатории по гармоническому развитию заключенных, потому что его не должно быть в колонии, а должен быть один голый труд и рукоприкладство. Пиши, сука! — И Лапшин, должно быть, вонзил иглу в рыхлое квакинское тело. Квакин стал писать.— Там, кстати, свечка есть,— обратился ко мне Лапшин.— Поджарим бывшего партийного работника, если он не напишет признание.
   Но поджаривать Квакина не пришлось. Он написал и о том, что замышлял поджог барака и административного здания, бросал в пищу гвозди и битое стекло, чтобы принести вред заключенным и сорвать выполнение плана. Когда Квакин закончил, поставил свою подпись и число, Лапшин сложил вчетверо лист бумаги и сказал:
   — Вот теперь, кажется, Квакин, все в порядке.
   Мы отпустили Квакина. Однако вид у него был решительный. Казалось, что если бы дверь не была заперта, он тут же пошел бы к Орехову, нашему оперу, и стал бы ему все рассказывать. Но дверь была заперта. Лапшин знал уже повадки Квакина, поэтому он, пользуясь своим ростом и силой, тоже встал, схватил Квакина за шиворот и прижал к стене.
   — Не буду, никуда не пойду, пустите меня...
   — Послушай, Квакин, а если мы втроем пойдем к Орехову и скажем ему, что ты здесь все это говорил, а не мы, да покажем твое признание, тебе несдобровать.
   — Вам не поверят,— ответил Квакин.
   — Как это не поверят? Нам троим не поверят, а тебе одному поверят? Как это?
   — Поверят потому, что знают про мой и про ваш образ мыслей.
   — А какой у тебя, Квакин, образ мыслей? У тебя же его вообще нету.
   — У меня не антисоветский образ мыслей. Я люблю свою родину и готов жизнь отдать за нее. Вот так, дорогие мои.
   — А ты считаешь, что мы не любим родину? Квакин посмотрел на Никольского.
   — Я знаю, почему ты на меня уставился, Квакин,— сказал Никольский мрачно.— Я — пасынок в этой стране. Всегда ощущал себя пасынком. Потому что такие, как ты, мне никогда не верили. Но могу вам сказать: у меня нет другой родины. А любить эту мою родину такой, какая она есть, не могу. А для ее блага, Квакин, я старался, думаю, больше, чем ты...
   — Значит, ты считаешь, что мы не любим родину,— это Лапшин сквозь зубы процедил. У него был такой вид, что он вот-вот накинется на бывшего пропагандиста и агитатора.
   Квакин присел. Вид у него был жалкий. Лицо в глубоких бороздах потемнело. Голубоватые глаза будто слезились. Мне вдруг жалко стало Квакина. И я сказал:
   — Мы групповые люди, потому что ненавидим друг друга. И Никольский неправ. Не только он пасынок в нашей стране. Все мы пасынки. Без отцов и без отчимов. И будем таковыми, пока не станем любить не вообще человека, а каждого, даже такого, как Квакин.
   — Не уверен, что когда-нибудь у меня будет что-нибудь общее с этим мерзавцем,— бросил Лапшин в сторону Квакина.
   — А вот это типично групповое явление. Отсюда и все беды...
   — Что ты как попугай зарядил одно и то же: групповое, групповое! Могу сказать тебе, что я никогда не был групповым человеком. Я ни в один клан не входил...
   — Все правильно,— сказал я спокойно.— Это лишний раз подтверждает исключительно групповой характер нашего социума. Ты не суетись, а лучше постарайся вникнуть. Социальная среда по своим группам разнородна, каждый микросоциум, скажем район или ведомство, делится на несколько слоев, это, разумеется, не ново, но вот в каждом слое есть определенные кланы и группы, которые сосуществуют как бы на равных. Как правило, этих групп или кланов три, четыре, но не больше пяти-шести, из них два наиболее сильных — они-то и делят между собой сферы влияния, блокируясь с менее сильными или более отдаленными образованиями, одна-две группы, как правило, создают себе статус как бы независимо от объединения, но на самом деле эта группа примыкает к наиболее сильным, лидирующим общностям. Во главе этих группировок стоят лидеры, имеющие своих помощников, не секретарей-исполнителей, а именно помощников-соратников, которые в случае необходимости вполне могут заменить отсутствующего лидера или выполнить то или иное поручение главы клана. У этих помощников-соратников есть свои соратники, у -которых, в свою очередь, есть на нижестоящем уровне свои подопечные-исполнители, свои действующие на равных. Внутри данного слоя идет постоянная борьба между группами, но группы всякий раз объединяются, если им угрожает опасность, идущая от притязаний соседствующих верхних или нижестоящих слоев. Группы тогда становятся монолитными: они готовы насмерть стоять, защищая свои общие интересы.
   — А куда же ты меня подевал, не входящего ни в какие кланы? — иронически спросил Лапшин.
   — Сейчас найдем и тебе место, дорогой,— сказал я.— Ты — изгой, потому что отвергнут всеми группами, в которых мог бы существовать. Другой, скажем квакинский, слой тебя не примет в свою команду, потому что ты ей противопоказан, и группы, так сказать, командного или пролетарского состава тоже тебя не возьмут к себе, потому что ты типичный выкидышный человек, как и я, впрочем, так что не волнуйся, господин философ, ты не одинок. Тут тоже своя закономерность. Чтобы группа чувствовала свою силу, она непременно должна выбрасывать из своей среды в никуда негодные элементы. Это вытеснение изгоев ей необходимо для самоутверждения, для того чтобы группа постоянно ощущала свою прочность, свою сплоченность.
   — Но изгой не может определиться в другую группу?
   — Как правило, нет. Собственно, изгой бывает двух типов. Первый тип изгоя — это тот, который не имеет своих людей, которому нечего защищать в этой жизни, который слаб духом. Такой тип изгоя может быть принят в другие группы и ценою многочисленных падений даже добиться некоторого успеха в этом «другом» клане. Что касается второго типа изгоя, к которому относится, в частности, товарищ Лапшин, то здесь дело посложнее. Он зарекомендовал себя как изгой-ястреб. Такому изгою пальца в рот не клади. Он постоянно вынашивает в себе идею реванша. Он, как правило, обладает недюжинными способностями, инициативен, предприимчив и даже талантлив и всеми своими личностными данными как бы несет в себе тенденцию противостоять любой группе. Он утверждает всегда «иные» ценности, «иную» мораль, «иные» установки на всю жизнь. О нем быстро распространяется молва: способный, но некоммуникабельный, талантливый, но скверный человек, хороший работник, но лучше с ним не работать! Пребывая в постоянном изгойстве, он приобретает себе различные крайне непривлекательные, даже болезненные качества: подозрительность, вспыльчивость или неспособность управлять своими чувствами и поведением. Изгои ходят вокруг кланов как побитые собаки. В них швыряют каменьями. Женщины их избегают. Мужчины не хотят с ними разговаривать, здороваться, садиться за один стол. Они обременительны для всех кланов. И когда они уж очень начинают мешать, что-нибудь придумывают, заметьте, здесь-то кланы как раз и объединяются. Но, как правило, один клан затевает войну с изгоем, чтобы либо добить его окончательно, либо изолировать, сбросить, скажем, вот в эту камеру или запереть в психушку.
   — Постой, это же социально-психологическая структура по Морено?
   — Совсем нет. Больше того, почти ничего общего. А еще точнее, прямо противоположная мореновской системе. У Морено люди объединялись по принципу симпатий. По этому же принципу негласно «избирался» лидер, устанавливалась иерархия мест. Здесь же группа или клан взаимодействует на основе принципа разобщенности. Не симпатии, а антипатии и даже ненависть объединяют людей. Группа подогревается огнем ненависти, которая порождает страх и бесстрашие, порождает миазмы человеческого разложения, уверенность в своей безнаказанности. Я уже говорил, что ни один исследователь не коснулся ближайшего окружения Сталина. Молотов, Ворошилов, Андреев, Микоян, Шкирятов и даже Буденный — это не просто выходцы из низов. Это фигуры, без которых и партия, и ЦК, и съезды, и пленумы — ничто, ибо все решает не личность Сталина и не личность Зиновьева или Каменева, а партия, ключевые позиции которой находятся в руках именно группы Сталина. Возьмите XIV съезд партии. 1925 год. Микоян на съезде: «Мы заявляем, что за эти годы не вели и не ведем линии на отсечение ни Каменева, ни Зиновьева. Но мы хотим, чтобы они подчинились железной воле большинства». Это основная мысль Сталина. Ее смысл э том, чтобы все подчинились большинству, а на самом деле группе Сталина. Сталин обыграл своих противников методами групповой атаки. Группа Сталина в открытую на всех пленумах и съездах на разные лады орала: «Мы не дадим вам свободы группировок, свободы фракций». Это означало, что мы стоим только за одну нашу группу, за которой идут все низовые группы, кроме ленинградской, которой руководит Зиновьев, мы на это вам указываем и призываем вас немедленно подчиниться этой нашей основной группе. На всех съездах и пленумах добиваются «прочие группы», именуемые оппозициями, и намечаются новые объединения, которые предстоит затем разгромить и бросить их обломки в непрекращающийся огонь гражданской войны. Уже в 1925 году, когда Бухарин и его единомышленники ведут на всех фронтах борьбу «за Сталина», он, Бухарин, уже намечается в кандидаты будущих смертников. Контуры той группировки, с которой расправятся сталинисты в 1938 году, уже обозначены. Обозначены пока что под флагом защиты Бухарина:
   Томский М. П., член ЦК: «Вы хотели не лозунг дезавуировать, а дискредитировать Бухарина... Нам показалось подозрительным, что после того, как сперва требовали: распни одного (а мы говорили, как я уже указывал: подождите распинать, ошибся — за ошибку мы бьем, пощады не даем, но зачем же непременно распинать?) — после этого вдруг берутся таким же манером за Бухарина».
   Калинин М. И., член ЦК: «Вы крови бухаринской хотите. Большинство ЦК находит, что тов. Бухарин ни в коем случае закланию подлежать не должен. Я считаю, что эту политику тт. Каменева и Зиновьева съезд должен пресечь».
   Сталин И. В., член ЦК: «Но тов. Бухарин допустил в сравнении с этими товарищами незначительную ошибку. И он не нарушил ни одного постановления ЦК. Чем объяснить, что, несмотря на это, все еще продолжается разнузданная травля тов. Бухарина? Чего, собственно, хотят от Бухарина? Они требуют крови тов. Бухарина. Именно этого требует тов. Зиновьев, заостряя вопрос в заключительном слове на Бухарине. Крови Бухарина требуете? Не дадим его крови, так и знайте».
   Еще одиннадцать лет до распятия, а уже все обозначено, уже сказано, кто в этой жизни подлежит закланию. По отношению к Сталину, или к Калинину, или к Молотову такое не могло быть сказано. Они были костровыми. Они разжигали новые костры, они сжигали, и никто не смел им отвести иную роль. Они уже наметили сжечь Бухарина, хотя Бухарин и значился в группе Сталина, а Андреев, член ЦК, бросает съезду в том же 1925 году: «Кто поверит, что кровожадные тт. Сталин, Бухарин, Томский, Рыков, Калинин и т. д. угнетают тт. Каменева и Зиновьева?» Бухарин поставлен рядом со Сталиным. Бухарин назван кровожадным. Это, разумеется, ирония: никто ведь не поверит! И все-таки вновь заявлен тот же групповой принцип, в основе которого — разобщенность, если хотите, кровожадность. Группа периодически должна выбрасывать из своих недр в изгои кого-нибудь из своих будто бы единомышленников, постоянно должна кремировать кого-то, и путь к этой кремации длительный, но эта длительность методическая, пунктуальная, последовательная и беспощадная. Группа Сталина, точнее, все группы, созданные им, понимали это, как это ни странно, быстро освоили методику этой беспощадности и успешно ее реализовывали под чутким руководством вождя.

18

   — Мне было шесть лет, когда это случилось. Мама после сложной операции находилась все еще в больнице. И вот однажды в третьем часу ночи позвонил отцу помощник Сталина. Поскребышев: Сталин просит срочно приехать к нему в Кремль. Отец сказал, что не знает, как быть: сын то и дело просыпается, плачет, с кем его оставить? Поскребышев попросил подождать у телефона. Он доложил Сталину, и тот сказал ему: «Пусть приезжает с сыном». Мы с отцом вошли в приемную. Поскребышев, лысый, с нависшими на голубые глаза бровями, это я точно помню, кивнул на высокую дверь, и мы вошли в кабинет. Сталин мне показался маленьким, я его представлял громадным, а он был щупленький, и когда он встал, то был моему отцу по плечо.
   Сталин подошел ко мне, погладил по головке и сказал: «Ты, Олег,— настоящий мужчина.— И добавил:— Вот там возле окна лежит посмертная маска Ленина. Посмотри».
   Я ничего интересного в посмертной маске не нашел. На стене висели портреты Суворова и Кутузова. Я рассматривал портреты и не расслышал, когда ко мне подошел Сталин. Он наклонился, обнял меня, погладил по головке, спросил:
   «А сколько тебе лет?»
   «Шесть»,— ответил я.
   «А ну встань.— Я встал и увидел перед собой припухшее его лицо с некрасивыми черными оспинами. От него пахло табаком и вином. Это я точно помню. Он смерил меня рукой и сказал: — Ты плохо растешь, Олег. Ты, наверное, не занимаешься физкультурой?»
   Я что-то стал отвечать, а он уже не слушал меня, подошел к отцу и что-то стал ему говорить. Я помню, что отец сильно волновался и все повторял: «Хорошо, хорошо, товарищ Сталин». Утром мы с отцом выехали в Ленинград. Это было личное поручение Сталина в связи с ленинградским делом.
   Когда отец вернулся в Москву, у него в министерстве случилась беда. Ночью, когда отец сидел у себя в кабинете, раздался звонок. Это звонил заместитель. Он успел сказать: «За мной пришли».
   Отцу предъявили ордер на арест его заместителя Воропаева.
   «Я за него ручаюсь»,— сказал отец.
   Двое из органов безопасности ответили, что выполняют приказ Лаврентия Павловича.
   «Тогда я поеду сейчас же к Сталину».
   «Да, отменить арест может только он»,— подтвердили пришельцы.
   Отец через несколько минут был у Сталина.
   «Напрасно ты его защищаешь,— сказал Сталин.— Воропаев скрыл свое происхождение. Он сын кулака».
   «Он не скрывал своего происхождения. Я знал, что его родители — зажиточные крестьяне. Его отец — кузнец, а это, знаете, должность мастерового, которая на селе дает возможность хорошо жить».
   «А тебе известно, Лапшин, что отец Воропаева занимался антисоветской агитацией? Неизвестно? Так зачем же лезешь его защищать?»
   «Я ручаюсь за Воропаева. Он незаменимый работник».
   «Незаменимых у нас нет, Лапшин. Запомните это. Нет незаменимых. Вам это понятно?»
   «Понятно, товарищ Сталин».
   «Как чувствует себя Анна Михайловна? Болеет? Вот о ней позаботьтесь. Почему вы не отправите ее на курорт? Сколько лет вы не были в отпуске? Два года? Вот и поезжайте с женой на курорт. Поговорите с Поскребышевым, он вам посоветует, куда лучше поехать. Нельзя быть таким невнимательным к жене, товарищ Лапшин. Завтра же займитесь здоровьем своей семьи. И своим тоже».
   Отец был в растерянности. Однако возражать не стал. Через день он уже ехал на курорт в Сочи. И где-то под Курском его сняли с поезда: арестовали. Матери посоветовали ехать на курорт одной. Она, естественно, никуда не поехала. Вернулась. И начались у нас черные дни. Выселили из квартиры. Забрали дачу. Конфисковали имущество. Мама пошла работать посудомойкой, так как ее никуда не брали на работу. Мама говорила о том, что случилось какое-то неслыханное недоразумение. Что это все из-за Воропаева, этой кулацкой сволочи, произошло. Что это, должно быть, он оклеветал отца. Она говорила, что пойдет к Сталину, который ничего не знает и которого ввели в заблуждение. К Сталину она не попала, а ее многочисленные письма оставались без ответа.
   Я долго думал над тем, зачем понадобился Сталину такой комедийный вариант с заботой о здоровье моего отца и моей матери. Неужели нельзя было просто посадить? Без всяких ночных интермедий. Что же это было: иезуитство? Желание насладиться властью? Тайный садизм, изуверская жажда крови, о которой он так часто говорил?
   Нет, ни то, ни другое! Суть его метода — в широком использовании дезинформации. Он постоянно работает на свою легенду — это легенда о бесконечно добром и отзывчивом человеке, который на всех перекрестках орет напропалую: кадры — это все! Заботиться о людях — первейший долг! Выращивать людей, как садовник выращивает дерево! Главное — бережность в обращении с людьми! И постоянное личное внимание. Личная подпись. Личное участие:
   «Как у вас с квартирой? Какие условия? Как питаетесь? Не нужно ли чего? Как жена? У вас нет хорошей дачи — это безобразие! Товарищ Калинин, почему же у нас такой заслуженный человек живет в таких условиях? Не умеем мы ценить хороших работников! Учиться нам надо ценить людей! А дачу я прошу вас, товарищ Калинин, немедленно подыскать товарищу Лапшину! В каком районе лучше, товарищ Лапшин? Не знаете? Посоветуйтесь с женой. Посоветуйтесь и скажите Калинину. Он вам поможет, у него есть возможности помочь».
   И это было сказано, когда уже у Сталина точно созрело решение расправиться с отцом.
   — А откуда вам это известно? — спросил я.— Многое мы преувеличиваем. По-моему, он был импульсивным человеком.
   — Импульсивный? Он все рассчитывал. Рассчитывал, как этот наш барбос Заруба. Он меня сейчас стравливает с Квакиным. Предложил мне возглавить секцию идеологической работы...

19

   Я сдуру рассказал Зарубе о своих снах.
   — Беда какая-то,— говорю ему.— Лезет в голову всякая чертовщина. Троцкий, Каменев, Сталин... А он на меня как глянет:
   — Не положено, Степнов, жить другой жизнью даже во сне. Я убежден: если человек видит во сне антисоветчину, то нет гарантии, что этот отщепенец завтра не выйдет на площадь с лозунгом «Долой КПСС!». Чем хорош был Сталин? Он боролся с двурушничеством. В годы его правления людям снились строго государственные доброкачественные сны: о взятии новых обязательств, перевыполнении плана, трудовых вахтах и подъемах.
   Мы стояли у Доски почета, и навстречу нам шел Квакин. Заруба улыбнулся:
   — Квакин, я давно замечал, что в твоем портрете есть оттенок уныния. Надо заменить фотографию.— И сам сорвал карточку.
   Квакин скис. Прижал к груди свое изображение, понял: попал в немилость.

20

   Мрачен был в конце 1924 года Лев Троцкий: глаза нервно блестят, козлиная бородка заострилась, орлиный нос и плотно сжатые губы хищно подрагивают: именно таким, схожим с Мефистофелем, нарисовал его знаменитый по тем временам художник Юрий Анненков.
   — Это не портрет, а кощунство! — восклицает Сталин.— Какое же мнение у народа сложится, если люди будут видеть такие портреты своих вождей?! Я категорически против тиражирования такого изображения Льва Давидовича!
   «Странный человек этот Сталин,— размышляет, должно быть, Троцкий,— дурак не дурак, а не поймешь, что он делает, чего хочет!»

   И будто бы благодарен ему Троцкий, когда Сталин ему заметил:
   — Мы никому не позволим шельмовать ваше доброе имя, Лев Давидович.
   И Генсек действительно вроде бы сдерживает слово. В этом же двадцать четвертом году на одном из заседаний ЦК рассматривалось решение Ленинградского губкома об исключении из партии Л. Д. Троцкого. О чем говорил Сталин на этом заседании ЦК? Точнее, как он говорил? Начнем с того, что он сам создал эту драматическую ситуацию. Он ее режиссер. А роли? Троцкий уже повержен, даже если его станут защищать на этом заседании. Итак, роли: Каменев, Зиновьев, Томский, Сокольников, Бухарин и прочие — нападающие; в запасе, как тяжелая артиллерия, теневая бригада «не-пешек» — Калинин, Каганович, Молотов, Андреев и другие; посредине — поверженный Троцкий. А Сталин? Какова его роль? Защитник? Нет. Нападающий? Нет. Его роль как бы расслаивается. Основание — безусловная защита интересов партии, ее единства, и тут он будет беспощаден к Троцкому, он будет своим глуховатым голоском талдычить, повторяя примитивные обороты: «Мы не допустим групповщины и фракционности в нашей монолитной партии! Мы будем насмерть стоять за дело Ленина, за дело нашей партии!» Здесь он косвенно уничтожит Троцкого. Уничтожит по самому главному счету. Он напомнит в двадцатый раз о всех прошлых ошибках Троцкого и в сотый раз скажет: «Никому никогда не позволим вносить в наши ряды раскол». А каков второй слой его позиции? Как это ни странно, казалось бы, полное отрицание всего того, что он говорил раньше. Подчеркиваю, казалось бы... Он будет говорить о выдающихся заслугах Троцкого. Он напомнит о том, что Троцкий был организатором Октябрьского переворота. О том, как ценил Льва Давидовича Ленин. О том, как он громил врагов, будучи народным комиссаром обороны. Он будет убеждать ленинградцев выбросить из своей резолюции пункт об исключении Троцкого из партии. И это будет необыкновенный ход с точки зрения предвидения реакции всех членов ЦК. Нет, Сталин не выступил против Ленинградского губкома. Напротив, он поддержал Зиновьева. Как же иначе.
   Сталин тем и отличался от многих, что всегда сдерживал свое слово. Он ведь сам дал ход этому делу. Потому и выступил на этом заседании:
   — Я поддерживаю ленинградских товарищей. Питерцы, как всегда, дают нам пример настоящего партийного ленинского подхода к делу, но мне кажется, что мнение многих товарищей ЦК (заметьте, не его, Сталина, мнение, а мнение ЦК склоняется к тому, чтобы все-таки изъять пункт об исключении товарища Троцкого из партии.
   И что же? Сталину удается убедить ЦК, удается убедить и ленинградцев: Троцкий должен быть в партии. Должен быть в Политбюро. И не кто иной, как сам Троцкий, пожмет ему руку после всей этой операции и скажет ему мрачно:
   — Спасибо тебе, Коба.
   — Я всегда буду на твоей стороне, Лев Давидович,— ответит ему Сталин.— Хотелось бы с тобой поподробнее поговорить обо всем, да вот видишь, завален кучей бумаг. Это вам, теоретикам, можно в кабинетной тишине оттачивать перья, а мы, маленькие люди, коптим в конторах. Кому-то и черновую работу надо делать, ничего не поделаешь...
   И Зиновьеву с Каменевым скажет Сталин:
   — Ну что же, думаю, что это наше заседание прошло неплохо. Нам надо учиться ленинской гибкости в борьбе с любыми нюансами оппозиционерства. Оппозиционерство — опасная штука. Можно и нехотя скатиться в него. Сейчас исключить Троцкого из партии — значит допустить тактическую ошибку, значит дать повод скатиться в сторону оппозиционерства...
   — Может быть, ты прав, Коба, именно сейчас и не следовало исключать Троцкого, но, полагаю, к этому вопросу нам надо вернуться...
   — Я не уверен, хотя вам виднее... Впрочем, пусть Политбюро решает...
   И снова Сталин как бы в стороне, потому что именно Каменев через некоторое время вместе с ленинградцами поставит на Политбюро вопрос о немедленном исключении Троцкого из партии.
   Снова Сталин на этом заседании будет защищать Троцкого, однако он согласится с решением о снятии Троцкого с поста наркома обороны. И это была главная его цель — отстранить лидера от военных дел. Лишить столь ответственного поста. И он на этом заседании вновь заговорит так же двухслойно, так же открыто, главное, демократично, принципиально, как мог говорить только он:
   — Лев Давыдович Троцкий — выдающийся теоретик и деятель нашей партии, и мы никому не позволим порочить его доброе имя. У партии сложился правильный стиль бережного отношения к людям. Центральный Комитет партии в свое время всесторонне уже рассматривал вопрос об исключении товарища Троцкого из партии и в своем большинстве признал, что стремление исключить товарища Троцкого из партии носит явно оппозиционерский характер...
   Здесь Сталин совершает поистине тройной кульбит: поддерживая будто бы Ленинградский губком, он тут же говорит о том, что деятельность Каменева и Зиновьева все же носит оппозиционерский характер, а с оппозицией надо вести беспощаднейшую борьбу. Снова как бы походя намечен контур будущих гражданских войн, когда место Троцкого займут и Каменев, и Зиновьев, и все ленинградцы. Но пока Сталин будет решительно поддерживать будущих оппозиционеров, будущих «врагов народа», английских, японских, китайских «шпионов». Он будет говорить:
   — Нельзя не согласиться с принципиальной критикой товарищей Каменева и Зиновьева, решительно осудивших фракционерство товарища Троцкого. Товарищи Каменев и Зиновьев дают нам пример самого беспощадного и самого решительного отношения ко всяческим мелкобуржуазным проявлениям в рядах нашей партии. Но Политбюро не может согласиться с товарищами Каменевым и Зиновьевым в вопросе исключения товарища Троцкого из нашей партии. Политика отсечения чревата большими опасностями для партии. Кровопускание — не метод решения противоречий в нашей партии. Политбюро вынесло уже достаточно серьезное наказание товарищу Троцкому, освободив его с поста наркомвоена.
   И снова Троцкий пожмет руку Сталину, снова его поблагодарит за участие. На сей раз поблагодарит, скрипя зубами, ибо главный гнев его направлен против Каменева, по чьей инициативе и был поднят вопрос о его исключении из партии. С Каменевым, как и с сестрой своей Ольгой Давыдовной, женой Каменева, он оборвал теперь всяческие отношения — предатели, трусы, подлецы, их Коба околпачил, они в рот ему заглядывают. Это все начинает понимать Троцкий, а ничего сделать не может: он смят.
   И снова Сталин встретится с Каменевым и Зиновьевым, скажет им:
   — Я понимаю, как вам трудно было в этой ситуации, особенно Льву Борисовичу, но я по-другому не мог поступить. Поймите меня правильно. Троцкий — выдающийся человек. Его капризы, себялюбие, детский эгоизм — производные его социального происхождения. Поймите мою слабость к нему: не могу не ценить его талант. Нам надо учиться, согласитесь с этим, не просто терпению, а долготерпению. У нас еще все впереди. Посмотрим, как он теперь поведет себя...
   И снова Сталин дает некий контур дальнейшей борьбы: как он поведет себя — что это значит? А как, собственно, может повести себя талантливый человек, растоптанный и выброшенный за пределы своей главной жизненной цели? Ясное дело: Троцкий будет либо бездействовать во вред себе, поскольку, будучи выброшенным из сферы руководства, он станет лишним у штурвала власти. А раз лишний, значит, будет мешать, значит, можно будет обвинить во враждебных действиях, в злоумыслии. Сталин не забывает и своей легенды. Говорит Каменеву:
   — И все же надо постараться сделать все, чтобы помочь Льву Давыдовичу быть с нами...
   Этот лейтмотив будет развит Сталиным на Четырнадцатом съезде партии, когда он в открытую расскажет всем о своей заботливости, когда он решительно осудит будущих оппозиционеров за то, что они были невнимательны к Троцкому, за то, что они жаждали крови. Он скажет на съезде:
   — Мы не согласились с товарищами Зиновьевым и Каменевым потому, что знали, что политика отсечения чревата большими опасностями для партии, что метод отсечения, метод пускания крови — а они требовали крови — опасен, заразителен: сегодня одного отсекли, завтра другого, послезавтра третьего — что же у нас останется в партии?
   Это говорилось Сталиным на одиннадцатом вечернем заседании Четырнадцатого съезда партии 23 декабря 1925 года. Еще один этаж был пристроен к величественному зданию сталинской легенды о беспредельной его большевистской принципиальности, любовной заботе о кадрах, душевной щедрости.
   Последующие два года на Сталина будут нажимать члены Политбюро: пора исключать Троцкого. Нет больше терпения!
   И только на ноябрьском Пленуме ЦК 1927 года Сталин предельно деликатно доложит, что вынужден согласиться с большинством членов ЦК — исключить Троцкого из партии. Сталин был спокоен и будто бы даже огорчен. А Троцкий? Он как с цепи сорвался: «Вы — группа бездарных бюрократов. Если встанет вопрос о судьбе Советской страны, если произойдет война, вы будете совершенно бессильны организовать оборону страны и добиться победы. Тогда, когда враг будет в ста километрах от Москвы, мы сделаем то, что сделал в свое время Клемансо,— мы свергнем бездарное правительство; но с той разницей, что Клемансо удовлетворился взятием власти, а мы, кроме того, расстреляем эту тупую банду ничтожных бюрократов, предавших революцию. Да, мы это сделаем. Вы тоже хотели бы расстрелять нас, но вы не смеете. А мы посмеем, так как это будет совершенно необходимым условием победы».
   Сталин поспешно закрыл заседание Пленума. Троцкий остался в одиночестве.

21

   Утром ко мне подошел дежурный Разводов:
   — Тебя к Ереме вызывают. И Заруба там. Баруха (Баруха — женщина.) к тебе вроде приехала, жена. Личку (Личка — свидание.) собираются дать.
   — Чепуха какая-то,— ответил я.— Разыгрываешь?
   По тому, как Разводов услужливо поклялся, я понял: правда. Я не сказал Разводову, что у меня нет жены, развелся еще пять лет назад. Когда моя бывшая жена узнала, что меня загребли (она тоже давала свидетельские показания), она сказала мне: «Видишь, вовремя мы развелись». Детей у нас не было, развод прошел мирно, я оставил ей квартиру и все нажитое нами барахло. Уходя из дома, взял с собой восемьдесят третий том «Литературного наследства», посвященный неизданному Достоевскому. Помахал ей ручкой, она даже не встала с тахты. Нет, она не могла приехать. Кто же?!
   У меня все осело внутри, когда подполковник Еремин, зам начальника колонии по режиму, сказал мне:
   — Мы идем на нарушение, и, не скрою от вас, по двум причинам. Во-первых, начальник колонии товарищ Заруба за вас ходатайствует, а во-вторых, лично к нам обратился главный редактор журнала «Новый путь» Шулейкин. Вы, оказывается, знакомы?
   Я пожал плечами. Еремин ушел.
   Я остался наедине с Зарубой.
   — Я от вас не в восторге,— сказал Заруба,— но сделаю для вас все необходимое, если вы действительно решили вступить в брак с Любой Колесовой. Я побеседовал с девушкой, она производит самое наилучшее впечатление. Сумеете ли вы оценить ее чувства, ее поступок?
   Я молчал. Внутри у меня что-то разгоралось. Мне было немножко стыдно. Я не считал себя старым человеком, но я был все же вдвое старше Любы. Я ему не сказал, что я ее не звал: зачем же подводить Любу. Я не знал лагерных порядков, кому положено приезжать: жене, невесте, сестрам или братьям. Я знал, что заключенным, которые вели себя хорошо, положено было свидание. Я видел этот счастливый барак свиданий, именуемый личкой. Я направился к вахте. От вахты прямой ход через систему электронных дверей на волю, а рядом, направо, эта самая личка. Меня встретил шнырь лички. Так звали дневального дома свиданий — должность богатая и сытная.
   — Степнов? — спросил он у меня.
   Я кивнул. Ко мне подошли дежурный помощник и прапорщик.
   Я не обратил на них внимания. Они делали свое дело: что-то отмечали, что-то писали. Я прислушался к себе, к своему состоянию: должно быть, я был счастлив и вместе с тем подавлен. Я всегда себя ощущал плохо в скверной одежде. А здесь я попросту был запущен. Моя роба была грязной, мое белье выглядело ужасно. Носки и ботинки дырявы. Мне лень было штопать носки, стирать одежду, бриться и причесываться. Помощник дежурного мне что-то говорит, талдычит о какой-то важной морали, которая накладывает и на всю колонию, и на меня, и на весь коллектив большую ответственность. А я молчал. Собственно, то, как я себя вел, было штампом поведения заключенного. Всегда лучше молчать, когда говорит гражданин начальник. Молчать и изредка кивать головой. И думать о своем. Так лучше. Начальство любит, когда заключенный не разговаривает, а будто впитывает в себя речи вышестоящих.
   — Вам положено двое суток. Ключ от комнаты получите у дневального Шурова. — Шуров кивнул головой.
   Я боялся первой встречи. Первого взгляда. Первых слов. Я увидел Любу издали, она была в шерстяном вязаном пальто (сама связала) и в серой пуховой шапочке. Рядом с нею стояла большая сиреневая сумка. Мои ноги в огромных рабочих ботинках точно онемели. Я наблюдал, однако, за тем, как у ограды собралась толпа заключенных, чтобы поглядеть на мою жену или невесту: слух уже разнесся по отряду. Был выходной день, и все были в колонии. На крыльцо вышел Заруба. Он мгновенно оценил ситуацию и крикнул:
   — Ну чего уставились? Марш по своим делам.
   Люба, должно быть, тоже оценила ситуацию, это произошло, собственно, мгновенно, как только она увидела меня, поначалу, должно быть, не узнала: весь мой облик преобразился, говорила она потом, но как только до ее сознания дошло, что это я, она бросилась ко мне, обняла, я минуты две не мог ее от себя отцепить. Она плакала. И причитала: «Что же они с вами сделали». Она говорила мне «вы», и я ей тоже говорил «вы». Мне сразу стало необыкновенно хорошо. Она была легка как пушинка. Я ощущал сквозь неплотную одежду ее ребрышки, и это было необыкновенно приятно. Краешком глаз я видел ее малиновую смуглую щеку, а по моим рукам текли, ее слезы. Я понимал, что мне надо побыстрее уйти от посторонних глаз, я легонечко пытался отстегнуть от себя мою гостью, но не мог: она точно боялась меня потерять, будто вымерзла вся до этого, а теперь согревалась душой.
   Когда мы вошли в отведенную нам комнату, Люба сказала:
   — Я приготовила вам первые слова: если вам неприятно будет меня видеть, я уеду.
   И вот тогда необыкновенный прилив нежности подступил ко мне. Я сказал:
   — Люба, я никогда в жизни не любил. Никогда. А сегодня я испытал...
   — Не надо торопиться,— перебила она меня.— Если я чуть-чуть хотя бы смогу вам помочь, я буду счастлива, я за этим, и только за этим ехала сюда...
   Новый прилив чувств растопил мое нутро. Я опустил голову, и она стала гладить мои волосы. Теперь я плакал. Плакал неслышно. Слезы были горячими, они сами лились из глаз. Я обнял ее колени и потихоньку успокоился. Моя гнусная привычка все подвергать анализу и здесь сработала: я ощутил, что обрел в душе новое состояние. Вдруг в одно мгновение я понял, что и жил, и думал раньше не так, что был скверным человеком, что моя душа носилась где-то в другом месте и только теперь прилетела ко мне. И в ней, моей душе, вдруг поселилась любовь, которая окрасила весь мир необыкновенным светом. И Багамюка, и Зарубу, и Никольского, и тех, кто жил теперь на свободе,— всех я увидел вдруг в освещении моего нового света. Этот свет будто струился из моей души, согревал меня, и я это понял, в нем, в моем свете, вдруг оказалась Люба. Нет, она ехала не за чем-то другим, а именно за этим моим светом. Женщины более, чем кто-либо, чувствуют истинное. Они никогда не упустят своего, если однажды прикоснулись к тому, что может захватить их душу. Когда я поднял глаза, увидел сияющие глаза Любы.
   — Я так счастлива. Так счастлива,— говорила она.— Я теперь поняла, зачем ехала к вам. Я ехала за этим счастьем. Я, наверное, ужасная эгоистка. Думаю только о себе. А мне говорили, что вам не разрешают не бриться. Я привезла вам книги и картиночки, о которых вы рассказывали там, в Ленинграде.
   Она, я знал это, не была разговорчивой. Точнее, она любила поговорить только с теми, кто ей близок душой, есть такая категория молчунов-говорунов. В двадцати случаях они молчат, а только в одном их не остановишь. А ей нужно было просто скрыться, спрятаться за своими разговорчиками. Комнатка была небольшой: стол, две кровати, зеркало на стене, шкаф. Была еще и кухня, туалет и даже ванная. В зеркале я видел плечо Любы, кисть руки. Она была в синем свитере со съемным воротником. Она сняла воротник, и я увидел в зеркале белую шею и овал лица. Он был так нежен, так необычен в этой моей кромешной жизни, что меня сдавило всего изнутри, холодом пробрало. «Что же делать?» — такого рода мысли пронеслись в моей голове, и она тут же сказала:
   — Вы меня должны простить. У меня не было другого выхода. Я сказала, что я жена, что мы не успели оформить брак. Вы сердитесь?
   Я молчал.
   — И я должна еще вам сказать, как мне удалось попасть к вам. Рассказала я о нашем горе Гертруде, и она посоветовала: надо найти человека, который смог бы помочь. Стали думать. Нашли какого-то старика депутата, но он потребовал, чтобы я пришла к нему с родителями. Потом я обратилась в местную нашу газету, но они только руками развели. А тут вдруг случилось такое, что вы и предположить не сможете. Представьте себе, иду в университет, а на пороге стоит ваш разлюбезный Максимов. Тот самый, который сватался тогда. Я сразу вспомнила, что он работает в милицейском журнале. Я вцепилась в него: «Помогите!» Я ему сказала, что вышла за вас замуж, но брак не успели оформить...
   — Вот так сразу взяла и сказала?— спросил я.
   Люба опустила глаза. На щеке заблестела крупная слеза.
   — Он приехал сделать мне предложение. Опять говорил, что я похожа на его мать, и разную ерунду. Но когда я его стала умолять мне, то есть нам, помочь, он повел себя достойно. Отдал мне цветы и сказал, что нас с тобой поздравляет. Дал свой телефон, просил позвонить через неделю и ушел. А когда я позвонила через неделю, он сказал, что я могу ехать в вашу колонию и там обратиться к подполковнику Еремину, с которым он уже говорил на достаточно высоком уровне...
   Я взял ее руки, прижал их к щеке.
   — Иногда бывает так, что человек вдруг осознает, что жил будто во сне. Я сегодня прозрел. Явилось чудное мгновенье, и я увидел иным весь мир. Я теперь буду жить по-другому.
   — Как?
   — Буду учиться любить других.
   — Это неправда, вы умели и раньше любить. Я это почувствовала там, в Ленинграде.
   — Я любил злобно.
   — Это неправда.
   — Все равно я сейчас буду любить по-другому. Вот увидишь. Я буду любить так высоко, как любишь ты.
   — Я, наверное, недостойна вас.
   — Тебя,— поправил я. Она смутилась.
   — Мне так удобнее. Давайте я вас покормлю.— Она стала вытаскивать из сумки разные продукты.
   На кухне оказались кастрюлька, сковородка, чайник. Печка была приготовлена. Меня предупредили: «Уходя, ты должен убрать за собой, заправить плиту, приготовить дрова». Я чиркнул спичку, и в печи запылало. В десять минут был готов завтрак.
   — А это мама вам передала.— Люба открыла банку с каким-то салатом.
   — Мама?
   — Я должна была сказать, что еду к вам. Но вас это ни к чему не обязывает. Я приехала вас навестить. Я сказала маме, что люблю вас, и только вас, и никого в жизни больше любить не буду.
   — Мама в обморок?
   — Не совсем. У меня мама крепкая. Но пришла ее сестра. Тетя Женя, мамина сестра. Это целая история. Она в молодости была очень красивой, но так и не вышла замуж: всю жизнь одна. Так вот тетя Женя стала говорить что-то в таком роде: «Ко мне столько женихов сваталось, всем отказала...» Говорила такие глупости, что даже мама ее остановила.
   — И что же мама?
   — Она сказала: «Значит, судьба». Обняла меня.
   — Любонька, милая. Я счастлив. Счастлив бесконечно. Я выйду отсюда. Еще вчера я не берег себя, не дорожил возможностью выйти отсюда. Еще вчера я был зверем. Злобным, расчетливым. А сегодня все вдруг переиначилось во мне. Запело. Я люблю и чувствую вину и перед тем же Зарубой, и перед Багамюком, и перед Квакиным, о которых я тебе писал. Я чувствую вину перед тобой, перед твоей мамой, перед твоей сестрой, то есть тетей. Я не могу принять даже в дар твою любовь. Я не могу ее принять, потому что слишком сильно тебя люблю и не хочу, чтобы ты была несчастлива.
   — Я несчастлива? Да я самая счастливая на свете, хотя бы потому, что ты меня не выгнал. Я ехала и не рассчитывала на такую встречу. Я хотела просто увидеть то место, где ты томишься. Я хотела увидеть этот забор, эти деревья, эти дорожки, по которым тебя уводят на работу. Я хотела увидеть твоего Зарубу или Багамюка, увидеть тех, с кем тебя свела судьба. Ты даже не представляешь, как я жила в последние дни. Сколько у меня сил появилось! Я работала в две смены, чтобы наэкономить дней для поездки. Сдала все зачеты и экзамены раньше всех, переконспектировала горы книжек, помогала маме и даже тете, чтобы их хоть чем-то удивить. И мама понимала меня. И тетка, наконец, поняла, она сказала напоследок: «Ну поезжай, пропащая душа!» А я ее расцеловала. Наверное, человеку немного надо. Но он должен получить в жизни то самое главное, что способно волшебно окрасить всю его жизнь. Только не просто волшебно. Есть еще что-то такое, что выше волшебства. Что-то божественное. И к каждому человеку приходит один раз, только один раз в жизни это божественное, и каждый должен ждать, вот я и дождалась своего часа. Я никогда даже ни с кем не целовалась. Я слушала своих подруг и думала о том, как же можно предавать то божественное, к которому готовишься всю жизнь и которое не должна предавать.
   — Может быть, тебе все-таки надо дождаться встречи?..
   — Я уже встретилась. Это мужчины ошибаются, а женщины никогда. Сейчас везде пишут, что женщины выбирают, а не мужчины. Это не так. Мужчины не только выбирают, они еще и долго перебирают. Потому что они выбирают глазом, а женщины — душой. Душа никогда не ошибается. Главное, не притеснять душу и не обманывать ее. Не испытывать соблазнами и не эксплуатировать.
   — Как это?
   — Моя подруга Надя Скорик, о которой я тебе писала, оказалась в собственном капкане... Мне ее жалко, но она сама виновата. Она сразу после десятого класса ориентировалась на такую жизнь: любить, брать от жизни все, что можно взять, пребывать, как она говорит, в «сплошном запойном кайфе». Она предала душу свою и теперь горько плачет. Вот что ей делать теперь? Выходить замуж за чистого, невинного мальчика, который влюбился в нее и которого она не выносит?
   — Не знаю. Ей бы надо остановиться. Искупить свою вину перед душой своей. Искупить долгим воздержанием. Большим трудом. Ты меня восхитила своей готовностью работать в самом трудном месте.
   — Это я сделала потому, что встретилась с тобой.
   — Это не так. Ты бы и без меня что-то сделала такое, что возвысило бы тебя в собственных глазах и в глазах других. Ты — гордая. Точнее, ты самоуничижительная и гордая одновременно.
   — Это же противоестественно.
   — Это первый круг твоего ада.
   — А какой второй?
   — Второй — раскрепощение души, которая освободит все остальное.
   — И тело, и чувства, и ум?
   — И тогда ты взлетишь. Как говорит мой друг Лапшин, прорвешь ограничения, выйдешь в трансцендентный мир.
   — Я прочла бердяевское «Самопознание». Это лучшее, что я читала из философских книжек. Но почему все это — ад?
   — Потому что все восхождения мучительны.
   — Ты сейчас тоже восходишь?

   — Мне кажется, что я не восхожу, я вознесся к тебе и мы на одной высоте.
   — Значит, обошелся без ада?
   — Мое мучительное восхождение впереди, и я к нему готов.
   — А меня ты возьмешь с собой? Если ты меня позовешь, я приду. А если нет, буду ждать. У моей мамы есть знакомая, которая влюбилась, когда ей было двадцать лет, а он женился, и она его ждала двадцать лет. Сейчас он пришел к ней, и они счастливы. И у нее никого не было. Что это — мучение, героизм?
   — Это страшно,— сказал я.— Неоправданное мучение.
   — Это счастье,— улыбнулась Люба.

22

   Когда я вышел из ванной, Люба стояла с тарелкой в руке. Я не удержался и легонько обнял ее за плечи. Она прижалась затылком к моему лицу, а затем развернулась в моих объятьях и застыла, уютно сжавшись на моей груди. Тарелка упала на пол. Мы и не пошевельнулись.
   — Это оттуда мне такой дар,— прошептал я, кивая на небо.
   — Тарелку разбили,— сказала она и выскользнула, чтобы собрать осколки.— Что скажет штырь?
   — Не штырь, а шнырь. А вообще, это на счастье.— Я тоже опустился, чтобы помочь ей. Ее лицо горело.— Ты прекрасна. Ты в тысячу раз лучше тех женщин, которых мы видели в музеях Ленинграда. Ты настолько прекрасна, что до тебя страшно дотронуться.
   — А мелких тарелок только две, как теперь будем есть? А рассчитываться как?
   — Я куплю этому лучшему в мире дому свиданий сто тысяч тарелок. Отчего у тебя такие лучистые глаза? Отчего у тебя так светится кожа?
   — Зачем ты так говоришь? Я — обыкновенная.
   — Неужели за тобой никто никогда не ухаживал? Ты красивая. Я знаю: только мне открылось твое совершенство. И отсюда ты уедешь, одевшись в бронированный панцирь. Как улитка.
   — Ты уже хочешь, чтобы я уехала?
   — Ты обидчива, и это прекрасно. И все-таки ты подумай, надо ли тебе со мной общаться. Я еще раз тебе хочу сказать, ты уже для меня сделала невероятно много. Повременим хотя бы год, мало ли что может случиться за один только год. Может быть, ты встретишь за это время хорошего человека...
   Люба вспыхнула, встала, закрыла лицо руками. Она заперлась в ванной, а я ждал, не зная, как мне быть. Потом она вышла из ванной, сказала:
   — Я всегда, всюду, всю жизнь буду любить тебя, но это не значит, что я стану обременять тебя. Я буду любить тебя, даже если ты откажешься от меня.
   У нее почему-то были холодные руки и холодное лицо. Вода из крана, должно быть, была ледяной. Я взял ее руки в свои и стал отогревать их.
   — Ты меня не прогонишь? — спросила она, и глаза ее были такими грустными, что я не удержался и впервые поцеловал ее.
   — Я тебя тоже буду любить всегда. Я это чувствую. Я верил легендам: истинная любовь бывает только один раз в семь тысяч лет.
   — Так редко? Это плохая и несправедливая легенда. А знаешь, я тебе подарки привезла. Изготовлены собственноручно.— Люба вытащила из сумки шерстяные носки и перчатки. Изделия были плотными, а шерсть мягкой. Я сделал попытку надеть перчатки, но Люба сказала:
   — Я сама. Так надо.— Перчатки были в самый раз.— А теперь давай-ка ножки, и померяем носочки.
   — Я сам.
   — Никаких «сам».
    Никто в жизни, никогда не натягивал на мои лапы носки. Разве в детстве? Но о том времени я не помню.
   — Я сочинил афоризм,— сказал я.
   — Ну-ка?
   — Мне стыдно. Но я тебе скажу: истинная любовь — это потребность вернуться к детству и через собственное детство слиться с мирозданием. Занудный афоризм?

23

   Все наши беды начались сразу после отъезда Любы. Поговаривали, что демократия в стране пошатнулась. Поэтому и в колонии начали потихоньку свертывать начинания, введенные Зарубой. Наш начальник ходил бледный и злой. Он стал добрее к нам. Намекал на то, что мы скоро расстанемся, поскольку ему предложили аспирантуру. В колонии стали закручивать гайки. По нас ударили дуплетом. Первый выстрел — официальная жалоба Квакина, где он писал о том, что надуманное направление, которое разрабатывают бывшие отщепенцы, не соответствует марксизму-ленинизму, за который он, Квакин, готов отдать всю жизнь и всю свою кровь, что эту лавочку надо прикрыть, поскольку эти самые отщепенцы, Лапшин, Никольский и Степнов, гонят антисоветчину, а он, Квакин, не может этого вынести, поскольку он, как честный советский осужденный, «охраняет строй, а не подрывает его основы». Заруба, как истинный демократ, передал жалобу на рассмотрение Совета коллектива.
   Второй выстрел — яростная атака опера Петра Ивановича Орехова в связи с нашими двумя выступлениями, а точнее, двумя главами в сборник «Свобода», который по решению Совета воспитателей издавался нашей лабораторией. Первая глава была исторической, и ее писал Лапшин. Посвящалась она, так сказать, изломам истории. Роясь в старых журналах, а также пользуясь арсеналами своей удивительной памяти, Лапшин показал истоки духовного перерождения, развернул картины юридических нарушений, пыток, допросов, способов подавления воли людей. Собственно, если бы Лапшин и не пользовался арсеналами своей памяти, то материалов, которые публиковались в общей печати по этим вопросам, было предостаточно, чтобы показать главные противоречия гражданского воспитания в историческом разрезе.
   Я с Никольским проанализировал то, как в исправительно-трудовых колониях создаются такие условия, когда единственный выход из них — смерть. Мы рассмотрели десятки случаев полного подавления у заключенных человеческого достоинства. Среди таких заключенных был и Вася Померанцев.
   Разбирательство началось с того, что Орехов вызвал Лапшина.
   — Вы знакомы с Горбатовым? — спросил Орехов.
   — С каким Горбатовым?
   — С маршалом Горбатовым?
   — Ах вот вы о чем! Нет. Я с ним не был знаком.
   — Откуда же вам известно, что Василий Сталин завладел дачей Горбатова и перевез туда награбленное в Германии добро? Откуда у вас такие сведения?
   — А мы нашли здесь журнальчик и оттуда взяли этот материал.
   — Я видел, что вы надергали из журнальчиков. Для чего вы дали этот эпизод? Прочтите еще разочек и подумайте, какой смысл заложен в нем?
Лапшин стал читать о том, как маршал А. В. Горбатов описывал процедуру суда военной коллегии:
   «В небольшом зале сидели трое. У председателя, сидящего посредине, я заметил на рукаве черного мундира широкую золотую нашивку. «Капитан 1-го ранга»,— подумал я. Радостное настроение меня не покидало, ибо я только того и хотел, чтобы в моем деле разобрался суд. Суд длился четыре-пять минут. Были сверены моя фамилия, имя, отчество, год и место рождения. Потом председатель спросил:
   — Почему вы не сознались на следствии в своих преступлениях?
   — Я не совершал преступлений, мне не в чем было сознаваться,— ответил я.
   — Почему же на тебя показывают десять человек, уже осужденных? — спросил председатель.
   У меня было в тот момент настолько хорошее настроение и я был так уверен, что меня освободят, что я ответил в свободной форме, в чем впоследствии горько раскаивался. Я сказал:
   — Читал я одну из книг Виктора Гюго. Там сказано, что в шестнадцатом веке на Британских островах привлекали к ответственности одиннадцать человек за связь с дьяволом. Десять в этой связи сознались — правда, после пыток, а одиннадцатый не сознался. Тогда король Яков приказал этого одиннадцатого сварить живьем в котле, чтобы по навару доказать, что и он, бедняга, имел связь с дьяволом. По-видимому, те десять, которые сознались и показали на меня, испытали то же, что испытали те десять англичан, но не захотели испытать то, что суждено было одиннадцатому.
   Судьи, усмехнувшись, переглянулись между собой, а председатель, кажется Никитченко по фамилии, спросил сидящих рядом:
   — Как, все ясно?
   Те кивнули головой. Меня вывели в коридор. Прошло минуты две. Меня снова ввели в зал и объявили приговор: пятнадцать лет заключения в тюрьме и лагере плюс пять лет поражения в правах.
   Это было столь неожиданно, что я где стоял, так и опустился на пол».
   — Прочитали? Ну так что? Для чего вам понадобилось в наших специфических условиях ворошить прошлое?
   — Вся страна ворошит.
   — Вы отвечайте на конкретный вопрос. Молчите. А я вам скажу. Вы занимаетесь чистым подстрекательством. Мы вам поверили, полагая, что вы будете работать на родной коллектив, а вы оплевали наше доверие. Вы подумайте только, до чего вы дошли. Вы занялись не только клеветой, вы вышли на прямой путь антисоветчины и, думаю, за это поплатитесь. Я еще не все факты проверил. Но многие из них, полагаю, взяты из чуждых нам источников. Откуда вам известно, что над Вавиловым было произведено четыреста пыток средствами «конвейера»? Откуда вам известно, что шестнадцатилетнюю дочь Косиора изнасиловали на глазах отца и что эта же дочь покончила с собой, бросившись под поезд? Откуда вам известно, что на Семнадцатом съезде партии за Сталина было подано около трехсот голосов, а против Кирова всего три голоса? Откуда вам известно, что Сталин потребовал, чтобы и против него было всего три голоса?
   — Но это же общеизвестный факт,— растерянно ответил Лапшин.— Об этом сообщалось в нашей печати. Об этом рассказывал Микоян, который лично знал председателя счетной комиссии Затонского. Он-то через Кагановича и получил директиву от Сталина подтасовать голоса. Один из членов счетной комиссии, Верховых, после восемнадцатилетнего заключения уцелел и рассказал о том, как все это делалось...
   — Я бы вам не советовал, осужденный Лапшин, пользоваться сложившейся критической ситуацией в стране и подрывать основы нашего государства...
   — Этот подрыв называется гласностью и демократией.
   — Демократия скоро свернется, осужденный Лапшин. И вы это испытаете на своей шкуре,— зло проговорил Орехов — Ваша малина уже кончилась, запомните это.
   Мы знали, что имел в виду Орехов. Приехал новый заместитель начальника колонии, некто Сидорчук. Раньше был начальником отряда на «строговой», а теперь его повысили. Заруба уехал на учебу, и Сидорчук исполнял обязанности начальника колонии. Он объявил заключенным:
   — Кончилась ваша малина. Колония не будет отныне блатной. Я добьюсь порядка и дисциплины. Запомните: если сейчас пачка чая в колонии стоит рубль, то через месяц она будет стоить пять рублей. Я перекрою все каналы и артерии...
   И Сидорчук стал осуществлять свой план наведения порядка. Наступление он повел по двум направлениям. Первое: он фактически придавил органы самоуправления заключенных, чему воспротивились Багамюк, Серов и другие. Багамюк попал в карцер. Из своей неволи, однако, он успешно руководил действиями колонии, и производительность труда понизилась до семидесяти процентов. Машины простаивали. Участились аварии и поломки различных механизмов. Было уволено несколько вольнонаемных, проносивших заключенным продукты питания.
   Второе: Сидорчук повел яростную атаку на «сволочную антисоветскую интеллигенцию», которая, по его мнению, развелась в колонии и даже имела свои органы печати. Сидорчук первым делом нас поставил на такие работы, после которых уже трудно было заниматься историческими изысканиями. Из библиотеки изъяли все старые журналы, а новые выдавались только по специальному разрешению самого Сидорчука. Эти и другие нарушения привели к конфликтам заключенных с и. о. начальника колонии. Первым пошел на конфликт Лапшин.
   Лапшин написал жалобу на имя прокурора области. Он сослался на 25-ю статью Исправительно-трудового кодекса РСФСР, где говорилось о том, что осужденным разрешается приобретать литературу, газеты и журналы, письменные принадлежности без ограничений. Сидорчук грубо нарушил эту статью. Лапшин требовал справедливости. Сидорчук вызвал Лапшина и стал ему угрожать административным надзором в случае освобождения Лапшина. Лапшин возразил:
   — У вас нет оснований для административного надзора. Я не особо опасный преступник и не рецидивист...
   — А я вам докажу, что вы особо опасный преступник. Вы систематически нарушаете дисциплину, режим...
   — У меня не было взысканий и нарушений. Были только поощрения.
   — Ваши поощрения липовые. Я и это докажу...
   На следующий день Лапшина наказали штрафным изолятором за то, что у него не была заправлена койка. Лапшин написал жалобу, в которой указал, что, уходя на работу, он тщательно заправил койку, а кто-то, должно быть по указанию начальника колонии, постель разбросал, за что ему, Лапшину, несправедливо дали взыскание. В эти же дни у меня, Никольского и Лапшина изъяли дневниковые записи. Снова угрозы и снова наши жалобы:
   — Вы не имеете права отнимать наши дневники.
   — Это не дневники,— ответил начальник колонии.— Это антисоветчина. Клевета это...
   Мы потребовали, чтобы приехал в колонию прокурор области. Лапшину удалось через вольнонаемных дать телеграмму прокурору. Сидорчук вызвал нас и возвратил дневники, сказав при этом:
   — Ну что ж, господа Солженицыны, возвращаю вам ваши литературные пасквили. Советую вам их уничтожить. Совет коллектива возмущен вашими письменами. Мы не ручаемся за то, что можно сдержать справедливый гнев коллектива.
   В тот же день нам удалось через вольнонаемных переправить в поселок все наши дневниковые записи. А Лапшин получил два новых взыскания и объявил в порядке протеста голодовку. Сидорчук поставил Лапшина на такие работы, где норму выполнить было невозможно, а это значит — новое наказание. А задание Лапшину дали такое: вырыть две ямы глубиной в три метра, два метра в ширину и два в длину. Норма — два кубометра в день. Морозы были до сорока. Земля глубоко промерзла. Землю нужно было прогревать, и Лапшину сказали:
   — Бери дрова, опилки, пали костры, прогревай, но только времени тебе на прогрев земли не даем.
   — Это незаконно. На прогрев потребуется не менее четырех часов...
   — На это мы не пойдем...
   — Я прошу дать мне технический наряд. Без технического наряда, подписанного техноруком, норму я выполнять не буду... Технорук отказался дать наряд.
   — Рой так,— сказал он.— Можешь считать, что ты у меня получил техническое задание. Даем тебе два дополнительных часа на прогрев земли.
    Лапшин не прекращал голодовку. Каждое утро он отправлял новую жалобу прокурору области с просьбой прибыть в колонию.
   Мы ничем не могли помочь Лапшину. Мы могли бы ему передать еду, но он голодал и кончать голодовку отказывался, пока не приедет прокурор. Ямы под фундамент он долбил, и было жутко глядеть, как он это делает в сорокаградусный мороз. Однажды я подошел к нему совсем близко. Лапшин поднял голову. Голубые глаза его слезились:
   — Это от мороза, старик,— сказал он, пытаясь улыбнуться. Улыбка была жалкой, беспомощной и виноватой.
   — Чем бы тебе помочь? — спросил я.
   — Мне ничем не поможешь,— улыбнулся Лапшин...
   Я знал, мы могли бы его поддержать только одним: мы должны были последовать его примеру. Мы должны были объявить в знак протеста голодовку. Но мы на это не шли, потому что у каждого из нас были свои планы. Я подал документы на УДО. Никольский ждал реабилитации: о ней уже третий раз говорили по зарубежному радио.
   Я подробно написал Любе о наших делах. Следующее письмо Любы меня удивило. Она сказала, что предпринимает меры, чтобы помочь Лапшину.
   А Лапшин между тем, заканчивая работу, свалился.

24

   По колонии пошел слух: Лапшина опустили (Опустить — изнасиловать, превратить в обиженника.). Ходили разные версии. Одни утверждали, что ночью сам Багамюк вместе с Квакиным и Разводовым, должно быть с ведома начальства, совершили эту гнусную акцию. Другие шепотом говорили о том, что руководил операцией сам Сидорчук...
   С нами Лапшин не хотел разговаривать.

25

   Чувство вспыхнувшей ревности не покидало меня. Когда я узнал, что Максимов вновь пожаловал к Любе, тут же я решил написать, что наши отношения окончены. А потом пришло благоразумие: при чем же здесь Люба?
   Максимов на этот раз не делал предложений. Он просто был в командировке и пришел повидаться. Люба была благодарна ему за то устроенное им свидание со мной и потому не смогла отказать ему поужинать вместе.
   «Во время ужина Максимов,— писала Люба,— набрался как свинья, и я не знала, что мне делать: бежать от него или отправить на такси в гостиницу. Пока я искала такси, Максимов пришел в себя. Он, должно быть, умылся и был свеж как огурчик. Он сказал мне:
   — Я сам уеду. Только два слова. Я серьезно. Хотите верьте, а хотите нет. Но мы видимся с вами последний раз. Я вам наврал: я приехал повидать вас, проститься с вами. Завтра меня не будет в живых...
   — Что за ерунда,— сказала я.
   — Нет, нет, это правда,— сказал он и, представьте себе, заплакал.
   Я стала его утешать. Он посмотрел на меня с такой мольбой и с такой надеждой, что у меня вдруг родилась мысль. Я сказала ему:
   — Как вы можете, такой сильный, такой здоровый... Кругом столько страданий...
   — Меня ничто больше не волнует. Я кончен. У меня нет цели, понимаете, нет. Мне не за что цепляться в этой жизни...
   — Помогите одному человеку, а потом делайте что хотите,— сказала я и осеклась. Такой поворот должен был его ошарашить своим цинизмом. Но он улыбнулся:
   — Вы ему хотите помочь? А стоит он того? Оценит?
   — Нет, не ему,— ответила я.
   Ты бы видел, что с ним произошло! Он посмотрел на меня с любопытством:
   — Кому же?
   Я рассказала о Лапшине. Он усмехнулся и тихо проговорил:
   — Хотел бы оказаться на его месте.— А потом спросил, видела ли я его.
   Я ответила, что не видела.
   Он долго на меня смотрел, а потом сказал:
   — Итак, еще одна соломинка. Еще один шанс. А для чего вам понадобилось просить о помощи Лапшину?
   Я стала объяснять. Он пил, а я рассказывала, как все время вижу перед глазами белую заснеженную плоскость, а посредине яма, и в ней человек. Ломом долбит мерзлую землю. Изредка подходят к нему заключенные, а он виновато глядит на них. Они спрашивают:
    — Может, хватит голодать, земляк?
   А он молчит, и глаза его слезятся и еще виноватее делаются. Некоторые ученые говорят, что способность воспроизводить картины в красках до 1913 года чаще встречалась у людей. Теперь эта способность резко пошла на убыль. Стерлась эта способность. Поблекли образы. Нету видов живой действительности. Только у сумасшедших. Вот и я начинаю, наверное, сходить с ума, потому и маячит перед моими глазами человек в яме, с ломиком или с лопатой в руках.
   Максимов слушал, слушал меня, а потом сказал:
   — Хорошо все...
   — Что хорошо? — спросила я.
   — Может быть, вы и правы, раньше я думал так: одни наживаются на левом, а другие на правом. Одни играют в консерваторов, другие в новаторов, а в общем-то на круг если взять, то для каждого своя борьба есть средство достижения своекорыстных целей.
   — Каких же?
   — Разных. Женщины, например, тоже цель или утоление жажды тщеславия. Или еще какая-нибудь гордыня снедает, гонит человека на лишения, на борьбу. Тот же Лапшин — чего ему надо было? Жил как у Христа за пазухой, а все себе перепортил, изуродовал свою жизнь...
   — Да вы же не знаете!
   — Не знаю. Но убежден: не было у него ничего такого, во имя чего надо было буйствовать, порочить строй, выступать с антисоветчиной...
   — Так не было никакой антисоветчины. Не было и буйства... Была попытка разобраться в противоречиях жизни, я так поняла, и за это их упекли. Разве это справедливо?
   — Его не за это упекли. Вы же знаете, что его упекли по сто семьдесят седьмой статье часть третья. Вы знаете, как звучит эта статья? Изнасилование с применением физического насилия, угроз или с использованием беспомощного состояния, а равно несовер-шеннолетней...
   — Не было никакого изнасилования. Я убеждена в этом.
   — А что же было?
   — Вот бы и разобраться в этом. Я слышала о таких историях.
   — Хорошо, я займусь этим делом,— сказал Максимов.— Но если вы мне понадобитесь, я вас приглашу, и вы, ни о чем не спрашивая, должны немедленно выехать ко мне. Договорились?
   Он смотрел на меня, как удав. Вызывающе смотрел, и я поняла, что он меня испытывает, и я ответила ему:
   — Хорошо, я согласна».
   По мере того как я читал эту Любину исповедь, мне делалось не по себе. Я знал Максимова. Знал его игровой нрав: уж если что решит, то остановить его невозможно. А что он задумал, куда решил втянуть Любу, чего он хочет добиться — этого я не ведал. Только чувствовал: уводит он от меня Любу. Был момент, когда я сел писать письмо, в котором просил Любу не связываться с Максимовым. А потом изорвал письмо в клочья: как будет, так будет...

26

   Позже я узнал о тщательном расследовании, которое провел Максимов. Его материалы были опубликованы, а судьи Лапшина наказаны. Один из разделов этого материала так и назывался: «Подтасовки и фальсификации в приговоре народного суда Энского района». Этот раздел начинался так:
   «Приговор по делу О. И. Лапшина полностью не соответствует ходу судебного разбирательства, его доводы необъективны, противоречивы и свидетельствуют об одностороннем тенденциозном подходе судьи Колотиловой к подсудимому.
   Так, на первой странице, шестой абзац, судья Колотилова умышленно в нарушение ст. 68 УПК РСФСР не указывает точно время «преступления»: «20 октября 1983 года, днем», хотя уже в обвинительном заключении время «преступления» было определено точно — «20 октября 1983 года около 13 часов», что подкрепляется показаниями «потерпевшей» Непрошеной на предварительном судебном следствии ЛД 40—42 (очная ставка), а также в акте судебной экспертизы ЛД 4, ЛД 37—39. Колотиловой понадобилась эта фальсификация, потому что уже в зале суда свидетели защиты доказали алиби Лапшина, который с 12 до 16.00 20 октября 1983 года находился в издательстве «Планета», где вместе с редактором Хрипуном работал над рукописью. Колотилова подделала показания Непрошевой, изъяв ее показания о ее якобы звонке Лапшину в 12.00 и приходе в 13.00 к нему на квартиру, где она находилась с 13.00 до 15.00, что было полностью разоблачено свидетелями защиты.
   Фальсифицированы также «объективные доказательства по делу», в частности, то, что Непрошева опознала голубые плавки Лапшина, в которые он был одет 20 октября 1983 года.
   Однако «потерпевшая» Непрошева в своих свыше десяти упоминаниях дает разные характеристики плавок: сначала они ей показались темно-синими, затем черными, а уже в последних ее заявлениях стали голубыми. На вопрос: «Так какого же цвета были плавки?» — она ответила: «По-моему, однотонные, без рисунка, без строчки и отделки». Между тем плавки Лапшина были отделаны довольно яркой оранжевой двойной строчкой. Поскольку голубые плавки единственное вещественное доказательство, а потерпевшая обратилась в милицию полгода спустя после ее «изнасилования» и не может точно помнить, какого цвета были плавки, то есть не может их опознать, то вряд ли это вещественное доказательство может быть вещественным подтверждением совершенного преступления».
   Максимов также отметил, что в протокол судебного разбирательства умышленно не вошли следующие показания Непрошевой:
   — Я позвонила ему сама.
   — В комнате было жарко, он предложил мне принять душ. Я заперлась в ванной и приняла душ, а он мне крикнул из кухни: «На вешалке висит махровый халат». Я надела халат.
   — Он был очень вежлив, и, когда я ему сказала: «Не надо», он перестал меня трогать.
   — Я выпила четыре стакана вина, но пьяной совсем не была.
   — Мне было приятно, когда он рассказывал об искусстве и гладил меня по спине.
   — Он сказал мне, что может с точностью до микрона определить мой вес. Я сказала, что ни за что он не определит, и мы поспорили. Он поднял меня на руки, я, естественно, обняла его за шею, и тогда он насильно меня поцеловал.
   — Я сказала, что он такой, как все, а я думала, что он совсем другой, а он сказал, что я вешу 51 кг и четыреста грамм. Я сказала ему, что он ошибся ровно на полкило, а потому он проспорил, а я выиграла американку.
   — Он мне не угрожал и не ударил.
   — Никаких следов насилия, то есть синяков, не было.
   — На мне ничего не было разорвано.
   — Был он очень сильный, и я не могла ему помешать.
   — Потом он читал мне стихи и показывал картинки.
   — Я не помню, какая у него обстановка в комнате.
   — Мне моя подруга-одноклассница Китова написала в тетради по физике,— тетрадь уже закончилась, и я собиралась ее выбрасывать,— что если я не напишу против Лапшина, то сама увижу небо в клеточку, а друзей в полосочку...
   — Китова дружит с ребятами из прокуратуры и из милиции. Мы иногда катались с ними на лодках.
   — Китова, еще когда мы были в девятом классе, предлагала мне начать взрослую жизнь, но я отказалась, и мы даже поссорились.
   Максимов встретился с Китовой и Непрошевой. Обе девушки признались в том, что их заставили дать ложные показания. Заставили оклеветать Лапшина.

27

   Я получил восторженное письмо от Любы. Сплошные восклицательные знаки. Все шестое отделение милиции, прокуратура и другие следственные органы замешаны в преступных делах! Оказалась причастной к их преступной деятельности и Лариса Китова. Она участвовала в шантаже, в спекуляции и в каких-то валютных махинациях. И вот тут-то Максимов вызвал Любу. Она нашла Ларису Китову. По договоренности с Максимовым Люба уговаривала ее написать все как было по делу Лапшина. «Я потом тебе расскажу,— писала Люба,— какая история у меня с нею приключилась, но бумагу она все же написала. Какой же подонок этот Аристов! Откуда же берется столько мерзости у людей, наделенных властью?! Когда же это все кончится на нашей земле?!
   А вчера я узнала от сестры Максимова, что сам Максимов смертельно болен: рак. А мне он сказал:
   — Так хорошо на сердце теперь...
   Напиши ему, мой милый, мой любимый, мой самый лучший...»

28

   В «Известиях» появилась статья Максимова, где полностью опровергался приговор над Лапшиным. Мы радовались. А я все время хотел спросить у Лапшина: «Так все-таки у тебя было чего-нибудь с ними?»
   Лапшина, конечно же, реабилитируют. А чем и как реабилитировать его страдания, его душевный надлом?!

29

   В пятницу, перед самым Первым мая, нас освободили от работы и дали задание: написать транспаранты. Была весна. Пели птицы. Мы не торопились заканчивать работу. Хотелось в тишине отдышаться и набраться сил.
   Самый большой транспарант мы повесили над фасадом клуба: «Перестройка — залог нашего обновления».
   Транспарант закрепили на двух больших крючках, которые нам доставили из слесарной мастерской. На одном из этих крючков до отбоя повесился Вася Померанцев. Каким образом Васе удалось незамеченным забраться по лестнице на крышу, закрепить на крючке веревку и повеситься, так никто и не узнал. А нам дали по три наряда вне очереди за то, что мы своевременно не убрали лестницу.

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13

иллюстрации

вернуться