ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/ГРУППОВЫЕ ЛЮДИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.
© Адаптация, web-оформление, исправление - Игорь Дементьев, 2006 г.
 

Юрий Азаров
ГРУППОВЫЕ ЛЮДИ
РОМАН

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13

иллюстрации

 

1

   Никольского освободили раньше. О нем рассказало зарубежное радио. Его называли узником совести. Мы проводили Никольского, и нам стало грустно. Я спрашивал себя: «Хотел бы я, чтобы меня защитило зарубежное радио?» Вместо ответа к горлу подкатывался комок: не нужен я зарубежному радио. И чужим не нужен, и своим. Какое же отечество мое? Отечество этих живых, сославших меня? Или отечество миллионов расстрелянных и распятых, замерзших и пропавших без вести? Моя трусливая растерянность настаивает: все же я не с теми, кто удушен и прошит пулями, а с теми, кто жаждет новой выгодной утопической лжи, кто и теперь и тогда честно «строил и перестраивал», ибо всегда я был с отечеством легальным, всегда стоял за ту единственную прописку, которая держала меня в рабстве, угнетала, корежила, давала пинка под зад всякий раз, когда я жаждал вовсе не чрезмерной свободы, а элементарных гражданских прав, элементарной раскованности духа, без которых нет ни любви, ни творчества, ни нормального человеческого самочувствия. Я спросил у Лапшина:
   — А ты хотел бы, чтобы о тебе рассказало зарубежное радио?
   Он рассмеялся и ответил с горечью:
   — Как же грустно и подло все на нашей земле! Мы боимся собственной тени, собственных идеалов. Боимся свободы. Представь себе, я сегодня больше всего боюсь какой-нибудь неожиданности, хотя бы того же радио. Скажем, Никольский там, на свободе, вдруг даст о нас с тобой интервью для какого-нибудь «Голоса». И тогда наше освобождение тихонечко притормозят...
   Но этого не произошло. Нас освободили. Предстояла еще борьба за полную реабилитацию.

2

   Лапшин не мог нарадоваться жизни. А я сдержанно относился к обретенной свободе. Будто ждал чего-то: не верилось, что все позади. Не мог избавиться от страха.
   — Любовь — вот что нас может излечить до конца,— рассуждал Лапшин.— Ты ее обрел, а мне еще предстоит.
   — В народе говорят: «В любви добра не ищи», или: «Любовь зла...»
   Я не хотел верить в злую любовь. Мое утро начиналось с доброй улыбки. Напротив моей кровати висели две фотографии. На одной Люба ликующая: смеялись глаза, губы, ямочки на щеках. На второй — в ореоле грусти. Фотография в свету, но тени густо легли на овал лица, отчего округлились и без того большие глаза, удлинилась тонкая шея. И, несмотря на грусть, в губах светилось едва заметное: «Печаль моя светла».
   Мне действительно везло. Лапшин нашел мне отличное жилье. Он повез меня в дачный поселок Весенний. Дом стоял на окраине. Я верю в приметы. Например, если бы поселок назывался Убийцево или Дураково, я бы туда не поехал. А название этого местечка плюс улочка Жемчужная меня сразу настроили на добрые ожидания. Калитка закрывалась на ключ. Забор был высокий, но не из досок, а из планок, это мне тоже понравилось: после моих отсиделок сплошные заборы навевали тоску.
   Встретил нас мужчина лет пятидесяти, представился Николаем Васильевичем. Затем вышла его жена, Мария Ивановна, дама лет тридцати пяти, накрашенная, несмотря на утро,— должно быть, собралась уезжать в город.
   Хозяева показали мои апартаменты. Мы вошли в крохотный коридорчик, затем была кухня чуть большего размера, однако в нее вместились двухконфорочная газовая плита, столик с двумя стульями и огромный баллон, поименованный хозяином АГВ, что означало газовое отопление. Первым делом мне показали бачок на чердаке, за которым я должен следить: поддерживать в нем уровень воды. А затем мы вошли в узенькую комнату — это и было мое жилье. Поскольку меня брали на роль не просто жильца, а сторожа-жильца, в мои обязанности входило следить за хоромами хозяев и кормить пса по имени Лоск. Огромный пес с длинной мордой, лохматый и сытый, обнюхал меня, я погладил его, и он удостоил меня вниманием: снисходительно вильнул хвостом.
   А вот это продукты для собаки,— хозяйка открыла шкаф и показала на коробки с крупами: перловка, пшено, гречка. Затем распахнула холодильник, набитый мясом и костями.— Это тоже для Лоска.
   Когда хозяева ушли, Лапшин сказал:
   — Все счастье этого дома в Лоске.
   — Это почему же?
   — Пес не жадный, непременно уступит тебе половину своей порции. Хозяева мне так и сказали: «Пусть жилец не стесняется. Варит на пса и на себя одновременно. Мясо всегда свежее».
   — Кем же он работает, Николай Васильевич?
   — Мясником. А жена в бакалее.
   Мы туг же поставили варить суп, Лапшин принес бутылку вина, и у нас получился настоящий пир — новоселье.
   Как же мне хорошо было в этой маленькой бесплатной квартирке! Утром я шел с Лоском на прогулку. Разогревал еду, мы с ним завтракали, а затем я садился за работу. Передо мной светились два маленьких портрета Любы, я был наполнен ожиданием самых радостных событий, потому что рядом со мной была моя Любовь. В половине двенадцатого я открывал почтовый ящик и находил там весточку от Любы.

3
  
   Идею принес Никольский. Мы встретились, и он сообщил нам, что один престижный журнал готов опубликовать про наши мытарства цикл статей.
   — Они хотят какой-нибудь клубнички? — спросил я.
   — Ничего подобного. Они напечатают все, что мы напишем. Их интересует именно психология насилия, все эти жуткие оборотнические ситуации, когда творится беззаконие, культивируется жестокость...
   — Они не пойдут на обобщения,— сказал Лапшин.— Прессе жареное подавай...
   — Их интересуют именно обобщения. Широкий социальный взгляд на вещи. Собственно, что вы теряете? Вас встретит зам главного редактора этого журнала. Побеседует. Вы расскажете о том, как видится вам будущий материал...
   Я молчал, втайне радовался. Это как раз то, о чем я мечтал: сформулировать главные психологические идеи на фоне тех жутких трагедий, с которыми мы столкнулись в этой жизни.
   Заместитель главного редактора иллюстрированного журнала «Пламя» Владимир Иванович Ронкин говорил с нами предельно откровенно:
   — Тем лучше, если в вашей статье будут элементы исследования и даже данные вашей лаборатории.— Он расхохотался: — Нет, гармоническое развитие осужденных — это же звучит великолепно! Чем быстрее вы напишете, тем быстрее мы опубликуем. Ждем!
   Мы приступили к работе. Каждый писал свою главу, но общий сценарий был мой. Я то и дело звонил Ронкину:
   — Понимаете, нужен сравнительный анализ психологии беззакония прошлых лет, периода застоя и нынешнего времени.
   — Анализируйте. Я еще раз вам говорю: ничего не бойтесь. Пишите на полную катушку. Удалите из своих голов цензоров.
   Я писал. Встречался с друзьями. Монтировал написанное ими. Снова возникали вопросы, и снова я звонил:
   — Понадобился выход в тридцать седьмой год. Это крайне важно.
   — Ради бога,— отвечал Ронкин,— ничем себя не связывайте.
   И мы бросались вновь на наше творение. То, что еще два дня назад мы считали запретным и опасным, теперь, выплескиваясь наружу, переставало казаться опасным и запретным. Развернувшаяся в стране гласность обогнала нас. Мы не только идем вразрез с официальным курсом, мы плетемся в его хвосте. Мы уподобились многим «пострадавшим за правду» спекулянтам, которые теперь зарабатывают себе капитал за счет разоблачений прошлых злодеяний. Я понял: правда, которую разрешают говорить во весь голос, не есть правда. Эта дозволенная правда есть банальность. Или правда применительно к подлости. Я вдруг ощутил, что наше пребывание в колонии вовсе не героизм, вовсе не страдание, а скорее подлость, ибо на самом низу социального падения подлость явственнее обозначается.
   Я сказал своим друзьям:
   — Все, что мы написали, не стоит и гроша ломаного. Здесь нет всей правды, а потому и нет ничего нового. Общество наше переполнено критической ложью, потому она, эта ложь, уже никого и не трогает. Мы не нашли ключа для сравнительного анализа жизни «на воле» и жизни в колонии. Наш Багамюк выглядит обыденным единичным уголовником, а между тем его лик — это целая эпоха. Мы не увидели в нем носителя истинной социалистической авторитарности. И Заруба никак не отражает философию новых заблуждений безнравственного сознания. Мы пошли по накатанному пути: представили себя лучшими людьми этого мира, а между тем, господа, хотите вы этого или нет, а мы такие же подонки, если не хуже!
   — Ну не такие уж,— перебил меня Лапшин.
   — Тебя не туда занесло,— возмутился Никольский.— Что же ты хочешь, чтобы мы покаялись?
   — Покаяние? Это из другого бытия. Это не наш удел. Мы — дети злобных безостановочных действий. Нам уже не удастся замедлить собственный бег. Пока что у нас только одна дорога — в собственную смерть, которая, может быть, искупит что-то. Не покаяние, а искупление — вот что нам нужно. Тот мир, который мы оставили в колонии 6515 дробь семнадцать, переселился в наши души. Мы его частица. Чтобы поведать о нем, нужно вывернуться наизнанку, раскрыть души полностью.
   — В чем ты себя винишь? — сузил свои рыжие глазенки Лапшин.
   — Во многом. И в том, что я вступил в сговор с Зарубой, и в том, что молчал, зная, как издеваются над Васей Померанцевым и ему подобными, то есть мы неплохо устроились в той неприглядной системе. Как пиявки присосались к ней. Мы выискивали различные способы, чтобы облегчить свою участь.
   — А как же иначе? — спросил Лапшин.
   — Что же, надо было нам концы отдать? Да если бы я вас не подкармливал, вряд ли мы сидели здесь! — это Никольский сказал.
   — Мы паразитировали вместе с лагерной элитой. За нас вкалывали несчастные сохатые, которые не имели ни приварков, ни поощрений, дающих право на дополнительные свидания и посылки, ни перспектив на УДО. Мы должны написать о том, как грабили и ловчили, как продавали свой разум, как изощрялись, расписывая новый, коммунистический рай...
   Лапшин и Никольский переглянулись: совсем чокнулся их компаньон.
   — Может быть, ты и прав,— сказал Никольский,— но тогда не будет жертв застоя. А будет группа грабителей. Место библиотекаря, или завклубом, или дневального лички стоит, как вы знаете, две-три тысячи. Если я расскажу о том, кто заплатил две тысячи за то, чтобы я получил место библиотекаря, меня сживут со света...
   — Другого пути у нас нет, дорогие.
   — Ты мог бы пояснее изложить свои предложения? — спросил Лапшин, обращаясь ко мне.
   — Конечно. Мы должны развернуть три пласта нашего бытия. Первый должен отразить связь с прошлым. В сталинских лагерях тоже ведь строили светлое будущее. Говорят, и тогда были свои Ленарки, свои образцово-показательные «хозяйства». Мы с вами создавали новый сталинизм. Мы должны рассказать о том, как зарождалась психология насилия и беззакония, как она въедалась в каждого из нас, как растлевала того же Зарубу и того же Багамюка. Второй пласт — психология жестокости нашего сегодняшнего «свободного общества», которое ничуть не лучше, а может быть, и непристойнее зарубовской казармы. Здесь те же подлецы, те же грабители, те же жулики, которые жили при всех прошлых режимах, которые заинтересованы в том, чтобы создавались Новые Ленарки: чем больше образцовых тюрем, тем спокойнее им жить! И третий пласт — это наша растленность. Чтобы вернуть себе даже подобие благородства, нужно очиститься, избавиться от жадненького и мелкого желания во что бы то ни стало выиграть очередное дельце, избавиться от желания словчить, поступить в соответствии с теми законами, которые осели в нас. Попробуем рассказать о себе ту последнюю правду, которая прежде всего нас самих способна преобразить духовно. Если мы сумеем показать, как в нашем сердце, в нашем разуме соседствуют ложь и правда, зло и добро, как нажитое всеобщее коварство властвует над нами, мы сможем лишь приблизиться к тем родникам духовности, без которых нет жизни.
   — А как же быть с великой этической идеей: человек — всегда цель и никогда средство? — это Лапшин спросил.
   — Если мы изначально нацелимся на истину и правду, мы защитим Человека, в ком бы он ни жил: в Зарубе или в Сталине, Багамюке или в нас самих. Установка на правду и истинность дает нам шанс по крайней мере решить этическую задачу. Что касается ориентации на ложь и лавирование, то здесь абсолютный тупик. Вот почему мы должны изначально решить, как и что делать.
   — Итак, предлагается стриптиз,— мрачно усмехнулся Никольский.
   — Не каждый способен к духовному обнажению. История знает весьма немногих, кто пошел на такой духовный подвиг.
   — Кто же это?
   — Может быть, Марк Аврелий, Монтень, Достоевский, Толстой...
   — Ты нам, старик, задаешь непосильную задачу,— это снова Никольский.
   — Беспредельность — это тот же предел, но более величественный, наполненный духовным смыслом. Беспредельность — это звездное небо человека, его духовный пик и его бессмертие. Это, братцы, не громкие фразы. Мы слишком много пережили, чтобы сейчас довольствоваться микроскопическим утолением жажды...
   — Красиво говоришь, старик. Ну что ж, давай пробовать... Этот стриптиз в нашей жизни может быть последним.
   — И все-таки, если без дураков,— сказал Никольский,— надо быть реалистом. Не каждому дано быть Аврелием или Толстым. Одного желания мало. Не окажется ли ноша непосильной? Не раздавит она нас?
   — Вот это ты правильно сказал,— заметил я.— Давайте попробуем. Только так можно узнать, по плечу нам эта задача или нет...
   — Если бы знала моя Роза, какие проблемы я решаю сегодня, она бы определенно сказала: «Ну они-то дураки, а ты-то чего...» — Никольский рассмеялся.— Нет-нет, Роза обязательно нас поддержит.
   А моя маленькая Люба? Что бы она предложила? Я знаю ее ответ. Она бы долго молчала, а потом сказала: «Как ты решишь, так и будет». И эта ее короткая фраза, спокойная и чистая, будет означать: «Ты всегда поступаешь так, как нужно. А я буду помогать тебе во всем...»

4

   Утром ко мне постучали. На пороге стоял человек в военной форме. «Кажется, началось,— подумал я.— Сейчас возьмутся за выселение, подавай им документы, кто разрешил, почему да как...» Но я ошибся.
   — Вы Степнов?
   — Да.
   — Мне поговорить надо. Я от Любы к вам приехал.
   — Проходите.
   Мы вошли в мою обитель. Я сварил чаю.
   — Ну так что вы хотели? — спросил я, наконец, не выдержав его молчания.
   — Я люблю Любу, и мы хотим пожениться,— ответил мой гость.
   — Так в чем же дело? Женитесь на здоровье, если вы любите друг друга и решили пожениться.
   Мой взгляд проехал по Любиным фотографиям на стене: улыбка, строгость, легкая игра,— подруга сняла ее в момент, когда Люба примеряла сережки,— все это стало вдруг никчемным и даже противным. Манера отсекать от себя тех, кто хоть как-то предал, у меня с Давних пор. К Любе у меня не было претензий, за исключением одной: могла бы сама сообщить о своих намерениях.
   — Понимаете, она связана с вами словом, обязательствами...— Молодой человек замялся, не зная, как дальше объяснить создавшуюся ситуацию.
   — Ни с чем она не связана, дорогой мой. Она взрослый и свободный человек. И я пожелаю ей самого наилучшего.
   — Спасибо,— сказал тихо молодой человек.— Я ей так и передам.
   Мне показалось странным его поведение. Какая-то мистификация.
   — И когда же намечается свадьба?
   — Мы еще не решили. Знаете, она хотела бы от вас получить письменное согласие. Я не хотел вас расстраивать сразу. Но если можно...
   Первое мое желание было таким: распахнуть дверь и сказать молодому человеку: «Пошел вон». Но я сдержался и сказал спокойно:
   — Знаете, я тороплюсь. Привет Любе, и вам счастливо...— Руки я ему не подал. Проводил до калитки. Он еще раз извинился и ушел.
   Оставшись один, я стал думать. Как назло, не было от Любы писем. Я отправился на почтамт, куда Люба писала мне до востребования. Там лежало письмо. Письмо было радостным и грустным. Радость была по поводу того, что я на свободе. А грусть оттого, что я о ней забыл, и если бы не забыл, то, наверно, пригласил бы в гости. Она сообщала, когда ей лучше приехать ко мне. И я заказал телефонный разговор с Любой. Деликатно попытался намекнуть ей, что если она полюбила кого-то, то не надо скрывать. Жизнь есть жизнь...
   — Ты хочешь меня бросить? Ты хочешь расстаться со мной? Я надоела тебе? — поток вопросов. А потом молчание. Слышу — плачет.
   — У меня был молодой человек, который назвал себя твоим женихом и сказал, что хочет жениться на тебе и что ты тоже согласна.
   На другом конце провода неожиданно рассмеялись.
   — Ну а к тебе-то зачем он пришел?
   — За родительским благословением, очевидно...
   — Теперь мне все понятно. Я ни в чем перед тобой не виновата. Постараюсь вылететь к тебе в пределах двух дней. Дам телеграмму. Никуда не уходи. Я полечу к тебе, как только куплю билет. Никого, кроме тебя, у меня нет.
   И все-таки я снял фотографии со стенки. Сложил их в конверт. Спрятал в стол. И от этого стало совсем тяжело.
   Я покормил Лоска. Рассказал ему о своей беде. Он, должно быть, все понял и несколько раз попытался лизнуть меня.
   По мере того как проходило время, усмирялась моя подозрительность. К обеду я повесил одну фотографию, а к вечеру и другую.

5

   — Пишите только о том, в чем вам стыдно сознаться...— это я поучал своих единоверцев. Они писали. Я обобщал, и от первых статей Ронкин пришел в восторг. А когда статьи были напечатаны, поднялась, как говорят газетчики, настоящая буря. Пошли звонки: «На каком основании? По какому праву?» Ронкин отвечал: «По праву демократии». Ронкика вызвали наверх. Говорят, что такие главы, как «Сталин, Заруба и Багамюк», «Гармония в стальных браслетах», «Борьба тупоголовых с демократами», и особенно «Сталинизм и перестройка», «Советы заключенного» и «Что надо знать будущим заключенным...», вызвали свирепый гнев одного высокого лица.
   Но были и защитники. Один из них пригласил нас к себе и сказал:
   — Вы впервые в нашей печати рассказали о психологии беззакония. Над этим следовало бы поработать.
   — Давайте создадим маленькую лабораторию. Ее можно назвать, скажем, так: «Лаборатория по изучению негативных социальных процессов» или «Лаборатория по изучению социальных противоречий». Мы бы согласились оставить все свои личные занятия и втроем посвятить себя выполнению этого задания...
   Высокое лицо задумалось. Задало несколько вопросов. Я, Лапшин и Никольский дали нужные пояснения. Наш новый покровитель сказал, что он провентилирует этот вопрос, а дня через три скажет нам о результате.
   Через три дня меня вызвали к Колтуновскому.
   Я решил вести себя подчеркнуто вежливо. Не. вдаваться ни в какие подробности. Колтуновский с Надоевым встретили меня, как родного брата. Точно меж нами ничего не произошло. Подобно Ноздреву, оба кинулись ко мне с объятьями:
   — Где тебя носило, дружище! Перестройка у нас коренная, и не с кем работать. А темы все твои: о противоречиях, о беззакониях, даже группу решили создать...
   — А, блудный сын вернулся,— это Надоев.— Что ж, опала — она всегда была полезна великим.
   — Сколько лет! Сколько зим! — это Ломовиков вошел.
   — Всего две зимы и одно лето,— засмеялся я.
   — Как здоровье? — это опять он.
   — Золотая сторона Сибирь! Места-то какие! Каждому там хорошо бы побывать...
   — Ну и шутки у тебя, брат! Все такой же... О тебе уже говорили. Тема твоя теперь в самом большом почете, так что, может быть, и группу дадим: на хозрасчет переводят институт.
   Группу мне дали не без умысла. Эта группа существовала как временное подразделение и олицетворяла собой период застоя. Во главе ее был мой старый знакомец Никулин Геннадий Никандрович, в прошлом алкоголик, но после инфаркта значительно сокративший потребление спиртного. В нем на редкость органично сочетались такие противоположные человеческие качества, как злобность и добродушие, искренность и лживость, глубокомыслие и непробудная глупость. Он всегда ходил с отвисшей челюстью, которая жила будто бы самостоятельной жизнью, и именно в ней, в нижней части лица, должно быть, сосредоточивались у него те центры, которые производили положительные эмоции. Челюсть то и дело распахивалась, и оттуда вылетали любимые слова Никулина: «А как же!» Меня он принял предельно уважительно, сказал, что знает обо всем и готов быть хорошим помощником.
   Никулин пользовался большим авторитетом у начальства и всегда занимал небольшие выборные должности. Раньше, года четыре назад, он был заместителем парторга института, но после того, как присвоил себе часть партийных взносов и на этом подловился, его уже на выборные должности не избирали. Кстати, дело со взносами замяли: Никулин был человек уважаемый и нужный. Он всегда отстаивал ту точку зрения, которая выдвигалась руководством учреждения. Я поражался тому, какой безусловный авторитет был у Никулина, так сказать, среди кадров обслуги — секретарей, кладовщиков, бухгалтеров, заместителей по административно-хозяйственной части. Они всегда его встречали с распростертыми объятиями, говорили о нем, что он душа-человек, а он на это отвечал: «А как же!»
   Надо сказать, что симпатии Никулина, несмотря на всю его доброту, были весьма и весьма избирательны. С низшими по должности и по званию Никулин был неприветлив. Его челюсть смыкалась, мутные глаза темнели, и он бормотал: «Непорядок!» Это слово означало все: отсутствие дисциплины, невыполнение плана, низкое качество работы. Оно означало и то, что руководство допустило ошибку, и то, что руководителей наказали, и то, что некоторые нерадивые товарищи опаздывают на работу, и то, что на науку отпускается мало средств.
   Другим членом группы был заслуженный деятель науки Манекин Афанасий Михайлович, маленький, толстенький, почти кругленький человечек с большими торчащими ушами. Создавалось такое впечатление, что в комнату входили сначала уши, а затем уже их владелец. Уши будто выныривали из-под дверей. Выныривали и тут же начинали вникать, кто, что и как говорит. Он не высказывался по поводу полученной информации, напротив — замирал. Садился у окошка, обхватывал портфель двумя пухленькими ручками и закрывал глаза, предоставив ушам вести свободную ученую жизнь. Попросту Манекин засыпал: когда к нему обращались, он не вскакивал, а водил ушами, как бы соображая, что к чему, а потом выпаливал какую-нибудь несусветную чушь, отчего всем становилось немножко стыдно. Никулин яростно защищал Манекина: «Надо уважать старость. Афанасий Михайлович — ветеран войны, заслуженный человек. Все мы можем оказаться в таком положении». Никулин яростно защищал всех, кто был хотя бы чуть-чуть выше его. Впрочем, это не совсем верно. Был в группе еще один человек — долговязый Канистров, злой, хмурый борец за правду. Канистров однажды выступил против Никулина, точнее, даже не выступил, а намекнул на слабость некоторых товарищей, которые, несмотря на ряд постановлений, употребляют все же спиртные напитки. Никулин мне сказал, как только я заступил на новое место:

   — Канистрова надо гнать в три шеи. Абсолютно непригодный работник.
   В лаборатории был еще и молодой человек с бородкой, в очках, в новых американских кроссовках. Он занимался своими делами, писал какую-то научную работу для себя, а раз в неделю приносил от знакомых разные дефицитные товары: колготки, кофточки, майки, туфли, штаны, купальники и прочее барахло. Молодого человека звали Эдиком, а фамилия у него была неописуемая — Вселенский. Были еще и две не очень симпатичные женщины, Наталья Семеновна Коровина и Нина Ивановна Черных, которые копались в своих исследованиях, отличались покладистыми характерами, были аккуратными и добросовестными. Наконец, была еще и лаборантка Агнесса, румяная девочка лет двадцати, которая пришла на эту работу потому, что здесь много свободного времени: можно учиться на вечернем, можно вязать свитера, кофты, шапочки — вязала она не только себе, но и многочисленным своим знакомым.
   Итого восемь человек, все вакансии заполнены, как требовало того старое штатное расписание. Правда, новые условия порождали новые варианты научных объединений. Можно было при определенных задачах иметь в группе и большее количество людей, и об этом мне сказал Надоев:
   — Надо написать на имя Колтуновского докладную и указать потребности и перспективы, одним словом, объяснить, под что испрашиваются единицы.
   Идти к Колтуновскому, заместителю по науке, к человеку, который меня вышиб в свое время из института, мне не хотелось. Правда, за этот короткий промежуток времени мне удалось будто бы взять некоторый реванш: так складывалось, что все мои ранее изложен! ые идеи теперь были официально зафиксированы в различных документах. А то, что раньше считалось абсолютно крамольным, теперь исследовалось. Даже проблема сталинизма стала открытой. Меня вызвал Колтуновский сам. Сказал по-доброму, смело, как будто и не был подлецом:
   — Дело даже не в звонке сверху! Надо развивать новое направление. И посмелее действуйте! Этих двоих, Лапшина и Никольского, берите. Если кто будет мешать, гоните в три шеи...
   — Я могу сослаться на вас? — допустимая вольность с моей стороны.
   Он ответил, глядя в упор:
   — Да, от бездельников будем освобождаться. Это точка зрения и Президиума, и нашего партийного бюро. Я пожал ему руку. Как все просто в этом мире!

6

   Мелкий, выродившийся, плюгавенький наполеонизм обнаруживается, должно быть, в каждом, кто из беды вознесся на хоть крошечный руководящий пьедестал. Долгое бедствование рождает в человеке какое-то подобие суетливого героизма (шашкой бы с закрытыми глазами!), тайное стремление во что бы то ни стало доказывать свою правоту, подозрительно видеть в каждом бездельника и потенциального врага. Все эти свойства я сразу стал ощущать в себе, а изменить что-либо в душе не мог. Я должен был наступать, не оглядываясь на прежние беды, на авторитаризм. И я ораторствовал:
   — Объектами нашего исследования будут конкретные группы людей, совершившие те или иные преступления. Нам придется изучать работу колоний, судов, прокуратуры и те социальные противоречия, которые не фиксировались как правонарушения, хотя носили противозаконный и противочеловеческий характер. Для нас крайне важно понять и сегодняшние тенденции общественной жизни, проникнуть в сущность конфликта между демократией и бюрократией. Парадокс этого конфликта состоит в том, что вовлечение широких масс в социальную практику приводит к бюрократизации общественных инициатив, движений. Приметой времени является возникновение, с одной стороны, харизматических лидеров, а с другой — «творческое содружество» чиновника и «прогрессиста»...
   — Что же, это чисто эмпирическое исследование? — спросил Манекин.
   — Да, эмпирическое, но с широкими теоретическими обобщениями.
   — Я не вижу здесь научного предмета исследования,— тихо произнес Канистров.
   — Давайте с вами сразу условимся. Кто намерен вести схоластические споры, тому следует сразу подумать о переходе в другое подразделение.
   — Что же так сразу... Надо ведь подумать, освоиться.
   — И годика два поразмышлять...— это Лапшин съязвил.
   — Простите, мне непонятно то, как должны оформляться результаты исследования,— спросил под конец Вселенский, и по этому вопросу разгорелся спор.
   — Товарищи, мы с вами пишем «Очерки психологии злодеяний». И здесь любая публицистическая форма годится, лишь бы это было по существу исследованием глубинных процессов, связанных с нарушением законности.
   — Для этой работы не ученые нужны, а писатели и публицисты,— это Канистров сказал.
   — Не вижу большой разницы между исследованием, которое ведет публицист или ученый-психолог. Наша область — социальная психология. Здесь должна быть показана психология не одного человека, но — психология групп, различных типических социальных образований.
   — Думаю, что у нас ничего не получится,— заметил Вселенский.
   — Надо пробовать, А как же! Должно получиться,— это Никулин возразил.
   — Получится,— сказал Лапшин.— Я предлагаю ввести своеобразные философско-литературные среды, на которых раз в неделю обсуждать написанные очерки.
   — Прекрасная идея,— сказал я.— Геннадий Никандрович, составьте список выступающих на этих средах. Первым поставьте меня, чтобы не сорвалась следующая среда, а затем Лапшина, у него есть материал, а затем всех, кто пожелает выступить...
   — Ладненько,— ответил Никулин.

7

   Если бы я был верующим, я бы придумал молитву: «Господи, как же войти в эту бесчеловечную систему, если это гнусное, неживое, рутинное устройство жизни ничего не признает, кроме угроз, принижений, ущемлений, подсечек, избиений, наговоров, доносов, оскорблений, предательств и убийств?! Нельзя своим ключом открыть чужую дверь. Господи, помоги мне найти чужой ключ! Помоги мне на время стать подлецом, лжецом, убийцей, хищником, казнокрадом, предателем, чтобы там, за открывшейся чужой дверью, меня приняли за своего, чтобы я вошел в этот ненавистный мне мир, чтобы сделал в нем доброе дело — изменил бы его! Клянусь тебе, Господи, что потом я опять вернусь к себе прежнему, опять стану праведным и забуду про то, как входил в черные врата обмана и лжи, навсегда заброшу чужой ключ и никогда не буду открывать вход к нечестивым!»
   И, наверное, Господь бы мне ответил: «Прощелыга ты, Степнов, сколько волка ни корми, а он все равно в лес глядит! Волю тебе дали, сукин ты сын, на пьедестал возвели, а ты снова в грязь хочешь! Не бывать такому! Отсечь ему башку, милые архангелы, и останки его не хоронить, а чтобы склевало их паршивое воронье!» И тысячу раз прав был бы Господь, если б так решил. И не надо мне слишком много ума, чтобы знать о Господнем решении, ибо дано каждому различать, что есть добро, а что есть зло. Но я все же, зная эти различия, иду на сговор, потому что другого выхода не вижу. Точнее, я знаю выход, но этот выход — нравственная победа на чистом поражении. Я должен был, не тая обид, без злобы, сказать ласково и любя: «Граждане, еще не осужденные, вы сущие прохвосты, и ваш храм есть не храм, а логово дьявола, и никакого обновления вам никогда не видать, потому что вы все, Колтуновские и Никулины, Надоевы и Зарубы, Сталины и Брежневы,— исчадия ада и у вас никакого выхода нет, кроме как добровольно отпроситься в колонию 6515 дробь семнадцать, работать на лесоповале, устраивать фиктивные забастовки, дуплить инакомыслящих и ходатайствовать об ускоренном строительстве поселения для ваших семей». И тогда в один голос завопили бы еще не осужденные граждане: «Сгрудимся, чтобы выкинуть его за пределы...»
   И я уже ощущаю, как мое нравственное тело вылетает из окошка и шмякается на что-то твердое, может быть, на днище «черного воронка», а может быть, на парусиновое ложе «скорой помощи», а может быть, просто на мягкий газон рядом с тротуаром. И я ощущаю освобождение духа, этакое изумительное божье дуновение, и господний глас слышу: «Сын мой, ты победил...» И ангелы подхватят мое полумертвое тело, и душа выпорхнет из моей груди и понесется ввысь, и подойдут ко мне два обиженных человека, должно быть Лапшин и Никольский, и скажут:
   — Мы-то на него надеялись, а он, сволочь, подвел нас... А ведь был шанс...
   Если бы я был верующим, я бы молил о прощении: «Господи, прости меня за то, что я не знаю ничего, кроме сволочных способов руководства людьми! Прости меня за то, что недобрая у меня душа! Прости меня за то, что в моем сердце созрел и коварный замысел, и уверенность в том, что только методами Зарубы и Багамюка можно выиграть хоть что-то в нашей распроклятой авторитарной жизни! Помоги мне, господи, победить врагов моих».
   И ангелы ответят мне: «Бог милостив. Да просящему воздается. Иди же в мир и побеждай! Только победы твои никому добра не принесут: ни тебе, ни друзьям твоим!»

8

   Открытие поразило меня своей простотой. Я даже обнял Лоска так крепко, что он завизжал и едва не хватанул меня за руку. Ключ к системе в Никулине. Геннадий Никандрович — врата авторитарного ада. С точки зрения моей теории, он был типичнейшим представителем группового человека образца нашего времени. Образец стареющий, но он даст еще свои ветви. Слегка подкрашенные и обновленные, они в общем-то ничем существенным не будут отличаться от основного древа. Древо Никулина...
   Он считал главным достоянием свою родословную, где не было ни одного мало-мальски грамотного человека, где все были эксплуатируемыми настолько, что не хватало даже на ежедневную выпивку, отчего дед Никулина кинулся в разбой, за что и отбыл срок в пятнадцать лет чистых каторжных работ. Освободился никулинский дед как раз в годы революционных потасовок. И как пострадавший от капитализма участвовал в расстреле владельца фабрики, а также в разделе его имущества, которого Никулиным хватило на целых три года безбедной жизни.
   Отец Никулина служил в отрядах по продразверстке в самые трудные, голодные годы: хлеб для страны буквально из-под земли доставал и свою семью, разумеется, не обижал, снабжал всем необходимым. А потом до самой войны в участковых ходил; тут и вовсе славная жизнь пошла: всего невпроворот было у Никулиных, спиртное носили ему и чекушками и бутылями. Это-то и сгубило добрую никулинскую душу: умер от запоя, сгорел, можно сказать, на боевом посту, когда Геннадию было всего десять лет. Учился Гена плохо: голубями увлекался сильно. За злостную неуспеваемость и пропуски занятий Гену Никулина вышибли из седьмого класса, и он попал в ремесленное училище, где вскоре, как имеющий прекрасную биографию, был выдвинут в комсорги училища. Общественная работа пришлась по душе будущему типичному групповому человеку, так как напрочь освобождала его от труда, от каких бы то ни было обязанностей и открывала широкие перспективы в житейском море нетрудовой жизни. Из ремесленного училища он попал сразу в освобожденные комсорги, затем определился в райком комсомола, а после окончания (заочно) института стал инструктором райкома партии.
   Ах, как ошибаются те, кто называет Никулина и ему подобных каким-нибудь булгаковским Шариковым! У Никулина отнюдь не собачье сердце, у него добрая групповая душа, готовая раствориться в родном коллективе, разумеется при наличии соответствующей выпивки. Как Никулин пляшет и как поет, когда оказывается в застолье! Как он остёр на язык и как внимателен к сослуживцам, которые оказываются рядом за столом: и закуски подкинет, и рюмку нальет вовремя, и совет нужный даст, чем когда и почему лучше закусывать! А как заботлив Никулин в быту, скажем в командировках. Забыли вы зубную пасту — свою отдаст, не хватило вам ужина — поделится, не успели купить чего-нибудь — свое предложит!
   Но главное достоинство Никулина как группового человека нашей родной системы состоит в том, что он досконально знает всю подноготную социалистических отношений. Никто лучше Никулина не ориентируется в том, где и как лучше украсть или честно присвоить чужое, то есть государственное, добро, где и как устроиться так, чтобы ничего не делать, а благо чтоб само валило в карманищи, где и как хапнуть все разом, чтобы и следа не осталось от «бесхозного» добра, а где на это добро просто наплевать — и тогда он этак демонстративно, прилюдно отвернется, плюнет и скажет: «Да пропади оно пропадом, дерьмо собачье, сто лет не брал никогда чужого и сейчас не возьму» — и гордость свою пролетарскую, партийную, классовую покажет всем. И пусть говорят на собраниях, какой он бескорыстный. Знает Никулин, когда надо даже свое отдать, чтобы всем было видно, что общественное он ставит выше личного! Личное? Тьфу! Оно, личное, ему ну никак не нужно, а вот общественное, государственное, партийное — тут он готов положить жизнь свою... Никулин гениален в точных диагнозах, кому сколько стоять у власти, кому пора на покой, кого славить надо немедленно, а кого гнать в три шеи, и не ошибался никогда Никулин, и лучшие умы с ним всегда советовались, спрашивали:
   — Ну как, Геннадий Никандрович, этот продержится?
   — Никак нет,— отвечал он.— А вот тот заморыш... Э, не скажите, никакой он не заморыш. Государственный ум! — и, глядишь, через некоторое время ничем не приметный человечишка стоит у главной власти, вершит делами крупными, славит его Никулин, и его, Никулина, уважают за это.
А самым главным своим достоинством, так говорил сам Никулин, он считал свою классовую, партийную принципиальность.
   — Это идеологическая диверсия! — орал, закатив глаза к потолку, Никулин и в ремесленном училище, и в институте, и на партийной работе.— Надо подойти исключительно с классовых позиций; по-партийному проявить нашу волю!
   Никулин и сам поражался: вроде бы ничего не сказал, а все, включая и администрацию, и райкомовское руководство, тушевались, когда он выпускал всю обойму разом.
   Позднее Никулин научился смягчать воздействие своих речей, стал менее кровожадным. Однако при всей своей мягкости производил все же по-прежнему самое ошеломляющее впечатление.
   Я физически ощущаю сплоченность окружения Колтуновских, Никулиных, Надоевых. Каста, противостоящая добру. Понимают друг друга с полуслова. Точь-в-точь как на толковищах Багамюка. Иной раз даже слов не нужно. У каждого в кармане, в лацканах пиджаков, в порах лица, в ногтях, в волосах затаены крупицы группового экстракта.
   Я сопротивлялся тому, чтобы Никулина избрали в моей группе партгрупоргом. Но пришел Надоев, развел на собрании:
   — Учитывая сложившиеся обстоятельства и опыт Геннадия Никандровича, мы просто будем просить его не отказываться от этой почетной должности...
   Я понимал: чтобы сладить с моими противниками, нужны не только организация, жесткое планирование, налаживание системы общения, нужен еще и противостоящий экстракт. Нужны носители этого экстракта. Кто они? Как ими распорядиться? А нельзя ли сделать так, чтобы сам Никулин и его коллеги были носителями и моего экстракта? Этак всадить им в поры по крупице нового вещества, и пусть источают. Хотя бы полусвет. Мысль показалась заманчивой, а ее осуществление единственно приемлемым. Я обсудил идею с Никольским и Лапшиным.
   — А что ж, это неплохо задумано,— сказал Никольский.— Значит, сделаем попытку провернуть в наших мирно-динамитных условиях модель Зарубы. Итак, на роль Багамюка предлагается отнюдь не единомышленник Лапшин или покладистая Нина Ивановна, а самый яростный наш противник, причем противник скрытый, коварный и трусливый. Чтобы он взял роль Багамюка, ему нужно бросить крючок с доброй наживкой, пусть заглотнет.
   — А если не пожелает? — спросил я.
   — Во-первых, это исключено, а во-вторых, если не пожелает, надо чуть-чуть ему помочь, этак приоткрыть челюсть, чтобы он заглотнул и при этом сказал: «А как же!»
   — Чепуха какая-то,— запротестовал Лапшин.— Гнать его надо. Он через каждые полчаса бегает к Колтуновскому и стучит на нас, а мы его в лидеры. Что за ерунда?!
   — А что бы мог сделать Заруба без Багамюка?
   — У Багамюка была сила, неформальная власть.
   — У Никулина тоже власть. Чем больше безликости, тем больше у человека реальной власти. Эту формулу породил Октябрь. Никулин настолько безлик, что может быть универсальным образцом всесторонней коллективности. Вы недооцениваете Никулина, бывший политкаторжанин Лапшин. Никулин — величайшее достижение стертой эпохи. Он — памятник, апофеоз тоталитарному социализму. Его безликость всемогуща, потому что он великий единитель темных сил. Заметьте, термин «единитель» придуман не мною, а партией. Именно в разгар Четырнадцатого съезда было сказано Каменевым, что Сталин не может быть единителем партии. Он ошибся. Но мы не должны ошибиться. Геннадий Никандрович — цемент нашего бытия. Осилить его можно лишь изнутри. Будешь действовать извне — сломаешь хребет.
   — Опасная деловая игра,— сказал Лапшин.
   — Именно деловая. Как можно быстрее распределить роли, функции, наметить интригу и — поехали. Тебе, Лапшин, роль опера Орехова, а какой превосходный Квакин может получиться из господина Никольского!
   — Я не согласен с таким вариантом, но готов выполнять все, что от меня потребуется,— сказал Лапшин.— В нашем решении есть что-то безнравственное, согласитесь со мной.
   — Тут нет альтернативы,— сказал я.— Или мы будем сознательно пользоваться безнравственными средствами, или погибнем. Контакт с Никулиным — это уже безнравственный шаг, но обойтись без этого контакта мы не сможем, если хотим пользоваться всем, что есть в институте: деньгами, командировками, вычислительным центром, библиотекой, выходом в печать, многочисленными связями и пороками всемогущей аппаратной системы.

9

   «Решительность, никаких колебаний, рефлексий — вот установка руководителя, который хочет выиграть дело. Всякие сомнения равны предательству. Полная уверенность в своей правоте — вот что отличает руководителя ленинского типа» — так писал Заруба в своем трактате о маколлистском лидере. Ссылался на переписку вождей. Ленин 28 ноября 1921 года присылает Сталину проект об образовании федерации закавказских республик. Проект явно неосуществимый: предлагается немедленно, за несколько недель, всему Закавказью проработать и осуществить проект объединения республик. А в каком тоне написано: «Признать федерацию закавказских республик ПРИНЦИПИАЛЬНО АБСОЛЮТНО правильной и БЕЗУСЛОВНО подлежащей осуществлению...»
   Сталин пишет вождю революции: «Тов. Ленин. Против вашей резолюции я не возражаю, если согласитесь принять следующую поправку: вместо слов «требующий нескольких недель обсуждения» в пункте 1 сказать: «требующий известного периода времени для обсуждения» и т. д. согласно вашей резолюции».
   И волки сыты, и овцы целы. И неважно, что у какой-то группы грузинских коммунистов (Мдивани, Махарадзе и других) есть возражения! Абсолютно, безусловно, немедленно — довольно болтать!
   Своеобразная гибкость — безотлагательно направлять весь арсенал средств на развитие и на подавление самой широкой самодеятельности масс. Когда массы идут не туда, массам лучше перекрыть кислород. Не дать хлеба, топлива, воли — это тоже успокаивает. Принуждение — тайный пласт развития коллектива. Оно должно быть, но о нем не следует говорить. Хороший тон — молчать. Молча понимать, а не витийствовать.
   Принуждение — это забота не первого лица. Истинный лидер должен быть гуманным. Клерки секут и рубят головы. Рубят и секут от имени коллектива. Профессионально непригоден тот руководитель, который лично прибегает к репрессивным мерам. Это хорошо понимал Сталин, и этого не хотел понять Троцкий. Точнее, Троцкий все понимал, но он хотел витийствовать, хотел быть на броневичке. Он хотел быть Цицероном и Каталиной одновременно. Он боролся с демократами, с рефлексией, с интеллигентностью. Главвоенмор защищал военные методы. Он формулировал: «Голое противопоставление военных методов (приказ, кара) профессионалистским методам (разъяснение, пропаганда, самодеятельность) представляет собой проявление каутскиански-меньшевистски-эсеровских предрассудков... Само противопоставление трудовой и военной организации в рабочем государстве представляет собой позорную капитуляцию перед каутскианством».
   Сталин, как ястреб, шел по стопам. Он не главвоенмор, не из английского сукна на штатский манер сшита его серая шинелька, ему чихать на броневички, лучше просторный кабинетик, уютный заповедник Ближней или Дальней дачи, где можно спокойно формулировать то, что ястребиной хваткой унесено в клюве: «Существуют два метода: метод принуждения (военный метод) и метод убеждения (профсоюзный метод)... Смешивать эти два метода так же непозволительно, как непозволительно сваливать в одну кучу армию и рабочий класс. Одна группа партийных работников во главе с Троцким, упоенная успехами военных методов в армейской среде, полагает, что можно и нужно пересадить эти методы в рабочую среду, в профсоюзы для того, чтобы достичь таких же успехов в деле укрепления союзов, в деле возрождения промышленности. Но эта группа забывает, что армия и рабочий класс представляют две различные среды, что метод, пригодный для армии, может оказаться непригодным, вредным для рабочего класса и его профсоюзов».
   — И какой вывод последует отсюда? — Сталин лукаво улыбается соратникам.— А вывод прост: демократия, помноженная на принуждение и гуманное беспощадное насилие,— вот единственный метод социально-экономического развития нашего государства, нашей диктатуры.
   — Я разделяю эту точку зрения,— отмечал Заруба,— и готов развивать ее в современных условиях.

10

   Вчитываясь в записки Зарубы, я вспоминал то, как всякое столкновение с ним меня не только угнетало — подкашивало. Когда он меня поучал (попросту орал!), я робел.
   Он так напористо излагал свои мысли, что я невольно улавливал в себе приниженную неуверенность: а может быть, он во всем прав? А он кричал, ругался, сверкал глазами, размахивал руками. и швырял в меня комьями: «Да как же можно не понимать элементарных вещей?!», «Да чему вас там учили?!», «Это же примитив!», «Ну надо же быть таким тупым!» К этим словам, в общем-то доступным для понимания, присобачивалась еще целая вереница тюремного сленга, о котором я потом как-нибудь расскажу. От этого жаргона мне становилось особенно не по себе, а Заруба, в частности, если кто-нибудь из заключенных присутствовал, выдавал такие могучие канонады, что ему мог бы позавидовать самый отпетый жулик. В эти горькие минуты моя душа плакала, я не находил себе места, а потом, уходя, проклинал себя за то, что не раздробил этому гнусному мерзавцу череп. Проходило время, и я успокаивался и размышлял о природе такого явления, каким был Заруба в этой жизни. В том, что он явление, социальное явление, некий обобщенный образ, перенесенный из всеобщей действительности в его мерзкую индивидуальную шкуру, в его отвратительную крепкую голову со скошенным лбом, с жесткими рыжими волосами, с нафабренными, должно быть, смоляными усами,— так вот, в его типическом характере я никак не сомневался, все в нем было от того персонажа, который я ощущал интуитивно, который всегда был мне ненавистен и который уж точно был подмечен не только нашими мыслителями, но и зарубежными. Кстати, на что я сразу обратил внимание, так это на физиономическое или, точнее, на физиономо-психологическое, если так можно сказать, сходство Зарубы, Никулина и, если хотите,— не побоюсь кощунственных сравнений,— Сталина. Есть в этих трех персонажах общее даже в манере держаться: этакая ложно-скромная снисходительность и вместе с тем что-то петушиное: головной убор лихо заломлен, челка или усы чуть-чуть подкручены, в меру, но так, чтобы било в глаз мужское начало: не рыхлая баба перед тобой, а крепенький мужичок, даром что рука отсохла или подхвачен радикулит (у Никулина), а вот сила есть — она и в цепком взгляде сверлящих узких глазенок, и в жестких сучковатых коротких пальцах, паучьим узором обхвативших коленки, и в нагловатом взгляде в сторону женщин — эти мызги побаиваются общаться с такого рода мужчинами: суетливы, торопливы, нахальны, во власти своих раскладов. У этих трех моих героев и еще одно случайное совпадение: редкие оспины на лице. Зарубу заключенные иногда называли «Шилом бритый». Так вот, всех троих бес неумело поковырял шилом, отчего лица казались, как выражаются граждане осужденные, несколько стебанутыми.

   Но бог с ним, со сравнительным анализом. Вернусь к Зарубе. Я долго размышлял над природой его внутренних противоречий: с одной стороны, завышенный статус, то есть высокая самооценка и, следовательно, высокий уровень чувства собственного достоинства. Он орет: я все могу, дайте мне только срок, я покажу, преобразую, перестрою! А с другой стороны — приниженное, уничтоженное, измельченное, изгаженное самосознание, то есть постоянное, ежеминутное подсознательное фиксирование им самим своей ущербности, неполноценности. И если чувство собственного достоинства основывается на самосознании, то и оно при постоянном ощущении себя как мерзопакостного существа примет уродливые формы. Итак, основание грязное, нечистоплотное, подловатое, а помыслы, то, что в уме, может быть, на поверхности души — так ему кажется — в высшей степени благородны.
    И эта поразительная особенность: при всех своих непристойных минусах — сознание своего величия, великого предназначения: да, я спасу вас, спасу эту социальную общность, дам вам то, что сделает вас непременно счастливыми. Эта наглая самоуверенность, что его помыслы являются помыслами высшего порядка и потому все окружающие должны признать необходимость их осуществления! А если нет этого признания, то демоническая личность впадает в транс, в демонстрацию своих страданий, или в полное уныние, или в гнев — и тогда все летит вверх тормашками и из этих тормашек рождается новая мстительность, готовая всех разорвать в клочья, мстительность, сопровождаемая подозрительностью, манией преследования и манией величия, и из этой мстительности и из этих двух маний высекается зловещая энергия, заставляющая личность беспощадно терзать себя, своих близких, лишь бы достичь цели, лишь бы привлечь к своим бредням новых дураков, а дураков, способных слепнуть от живого мстительного огня, всегда полным-полно, ибо этот огонь рождает пламя, на которое как мотыльки слетаются не только одиночки, но и целые кланы, народы. Так возникает человек толпы, человек-масса, человек, который призван выразить Пошлое Всеобщее, то Дурное Всеобщее, которое веками накапливается в народе, в интеллигенции, в бюрократии, а потом вулканом выходит, наполняя отдельные индивидуальности самым опасным веществом — социальной взрывчаткой, способной разрушить мириады человеческих отношений, жизней, способной вызвать продолжительные детонации, приводящие к уничтожению культуры.
    Двадцатый век, век различных социальных потрясений, нередко именуемых прогрессом, дал принципиально новые соотношения в системах «народ — личность», «личность — государство», «общество — группа». Это последнее образование составляет основное ядро социально-экономического развития. Итак, во главе любой авторитарной общности стоит группа, выделившая из своей среды в общем-то посредственную личность, личность, однако, не настырную, способную последовательно проводить в жизнь то, что нужно группе. Здесь сразу несколько неожиданностей: почему же группа выделяет из своей среды посредственную личность, а не талантливую? Что же, группа рассчитывает, продуманно осуществляет свои действия, назначая на пост руководителя заурядного человека? Эти два вопроса связаны между собой. Подчеркнем, это заметил первым Лапшин, в данном случае речь идет не о творческих, созидательных образованиях, а об авторитарно-паразитарных общностях, где разрушение и потребительство являются главными целями каждого члена группы.
    Эти цели тоже не формулируются специально, больше того, эти две цели, как правило, излагаются в такой иносказательно-загадочной форме, что от самих целей ничего не остается, внешне по крайней мере, поскольку изложение становится крайне запутанным, ибо в его основу положен, как выразился тот же Лапшин, принцип лабиринта, где все смещено, перетасовано и имеет обратный смысл. То есть война называется миром, ненависть — любовью, жирный человек — худым, целомудренный — развратным и так далее. Как это ни странно, это оборотничество лучше всего усваивается посредственными людьми, они обладают гениальной способностью называть черное белым, а доброе злым. Затем, назначая посредственность на роль руководителя, каждый член группы, считая себя едва ли не гением, следует своему тайному девизу: «Лучше все же, чтобы у власти стоял дурак». Пусть этот дурак распинается, орет, призывает к реформам, но пусть он говорит так чтобы в его словах ничего не значилось, а точнее, отовсюду лезла его заурядная, доступная всем для восприятия посредственность, потому что массы больше всего нуждаются в посредственных постулатах, призывах, преобразованиях. Короче, лидер должен быть человеком массы, человеком толпы, и группа чисто интуитивно отбирает из своей среды такую личность или, точнее, такую безликость, которая хотя бы по внешним признакам устраивала толпу, то есть обладала набором штампованных стандартов, которыми пользуется в своем обиходе толпа, ну и, разумеется, чтобы эта посредственность по внешним своим данным не была чересчур уродливой: незачем, например, лидеру иметь гориллообразный подбородок или брови, напоминающие кусок кошачьего хвоста. Компьютерные мозги группы, просчитывая все возможные формы поведения лидера, делают общий вывод: «Важно, чтобы он нам не мешал». При этом группа отлично понимает, что эта гнусная посредственность, поставленная у власти, непременно будет мешать. Будет мешать именно в силу своей посредственности, ибо нет царя в голове, а есть лишь одна посредственная установка стоять во главе и непременно руководить (как же, народ ждет, массы требуют, человеческим фактором надо управлять, разумно управлять, разумно переделывать и мир, и отношения в этом мире!), да, именно непременно, ежечасно, ежесекундно руководить, это значит выходить на массы, читать тексты, призывающие к безбедным свершениям, улыбаться, заверять, иногда покрикивать, иногда смеяться, одним словом, осуществлять великую политику развития человеческих общностей, а может быть, и всего человечества. Я должен, однако, тут же оговориться, поскольку речь идет о Зарубе, маленьком человечке, крохотном лидере, каковым он себя и сам считал, так вот, наши рассуждения не имеют никакого отношения к глобальным преобразованиям общества, то есть наш посредственный персонаж хоть и смыкается с новейшими социальными образованиями, но пишущий эти строки никак не имел в виду хоть какие бы то ни было намеки на такие, может быть, даже гениальные посредственности, как Сталин, Мобуту, Пол Пот, Муссолини, Мао Цзэдун и другие. Хотя, разумеется, этот сегодняшний недостаток придавать всем единичным явлениям всеобщий характер и меня подталкивает к обобщениям, но я намеренно их избегаю, хотя бы потому, что эти обобщения в мировой культуре уже сделаны. Один европейский ученый так и сказал в свое время: «Мы констатируем новый социальный факт: европейская история впервые оказывается в руках заурядного человека как такового и зависит от его решений. Или в действительном залоге: заурядный человек, до сих пор всегда руководимый другими, решил сам управлять миром. Выйти на социальную авансцену он решил автоматически, как только созрел тип «нового человека», который он представляет. Изучая психическую структуру этого нового «человека массы» с точки зрения социальной, мы находим в нем следующее: 1) врожденную глубокую уверенность в том, что жизнь легка, изобильна, в ней нет трагических ограничений; поэтому заурядный человек проникнут ощущением победы и власти; 2) ощущения эти побуждают его к самоутверждению, к полной удовлетворенности своим моральным и интеллектуальным багажом. Самодовольство ведет к тому, что он не признает никакого внешнего авторитета, никого не слушается, не допускает критики своих мнений и ни с кем не считается. Внутреннее ощущение своей силы побуждает его всегда выказывать превосходство: он ведет себя так, словно он и ему подобные одни на свете, а поэтому 3) он лезет во все, навязывая свое пошлое мнение, не считаясь ни с кем и ни с чем, то есть следуя принципу «прямого действия».
   Эти слова необычайно точно характеризуют Зарубу. Это я потом для себя сформулировал. А тогда Заруба просто меня подавлял не только своим авторитетом, но и смелостью идей, смелостью поисков. В блатном лексиконе есть термин «антилопа», что означает довольно сложное образование: не от мира сего, ищущий, необычный и даже творческий. Так вот, Заруба был немножко антилопой, и это не могло меня не волновать. Заруба нередко говорил такое, что я днями не мог опомниться. Например, он постоянно заговаривал о вере:
   — Глубинные духовные процессы не нуждаются в проверке. Если бы вера была доступна научной проверке, она бы утратила свою силу, стала бы излишней. Маколлизму нужна сильная вера, примерно такая, какая была порождена христианством.
   — Тогда нужен и свой Христос?
   — Вы в самую точку попали. Подумайте над тем, почему человеческие страдания в христианстве стали так притягательны. Отвечу вам. Вера в любое учение есть прежде всего переживание. Она не может быть обоснована логически. Здоровая вера должна отвергать любые попытки рационального проникновения в учение. Вера не доказывает себя, а показывает. Ваша задача — разработать такие мероприятия, которые бы показали всем, что мучения и страдания есть условия высших человеческих радостей.
   — Тогда маколлизм должен соединиться с христианством.
   — Я против этого не возражаю. Больше того. Маколлизм признает чисто русскую идею Всеединства, где в согласии пребывают Христос, Будда, Мухаммед, Моисей и другие пророки. Беда предшествующих социальных преобразований состояла как раз в том, что преобразователи отвергали Бога. Нам нужна система, пронизанная жаждой веры, а какая будет основа этой системы, Религиозная или антирелигиозная,— это неважно. Приступайте к разработке этой системы.
 

11

   И вот тогда я произнес эту премерзкую революционную фразу, которая сразу дала возможность ощутить холод прошлых бурь. Я сказал:
   — Революция в белых перчатках не делается.
   — Великолепные роли: демократический Пилат и авторитарный Христос — это гениальный ход,— сказал Никольский.— В какой же ипостаси вы, дорогой командарм, предстанете перед своей армией?
   Издевательства со стороны Никольского я не ожидал. Он вдруг спаялся с Лапшиным, который заметил:
   — Крайности смыкаются и не всегда дают новое качество. Раз нет белых перчаток, пойдем в рукопашную. Нам не до слезинок!
   — Сейчас время такое — победителей все равно будут судить,— отрезал я.
   Как же мне горько было, когда я гнал пену на официальном собрании научного толковища! Должно быть, молитва помогла. Я безболезненно вошел в самое дальнее хранилище суррогатных тайн. Моя речь могла бы сойти за шедевр демагогии. Я утверждал, ничего не утверждая! Я выкрикивал призывы, ни к чему не призывая. Я обещал, и мои обещания не стоили и ломаного гроша. Но я подчеркнул, что вместе с партийной организацией, то есть вместе с Никулиным, в обнимку (кто из нас демократический Пилат, а кто авторитарный Христос — это неважно, сегодня все поменялось местами!) мы будем заботиться о каждом, каждого будем беречь, каждому создадим такие условия, такие условия... ах, какие условия мы создадим!
   И когда весь суррогатный гуманизм был выплеснут на головы членов нашего толковища, требовалось еще этому гуманизму придать социалистическую крепость, то есть надо было немедленно, безотлагательно вогнать в глотку этому гуманизму осиновый кол, архиважный кол, можно сказать, краеугольный кол, пригвоздить, точнее, приколоть этот паршивый гуманизм к почве, к родной обыденности, к неидеализму, недемократизму, к некоммунизму и к неколлективизму, чтобы пришло полное отрицание, то есть такое «НЕТ», которое никогда не пропустит ни одно «да», ни одно согласие, способное хоть как-то растопить, разжалобить, расчеловечить личность! Нет, нет и нет! И я поверх осины еще и металла саданул:
   — Мы не позволим сорвать план! Мы примем меры! Я не согласен с товарищем Манекиным, будто нельзя составить план работы за неделю. Существующая группа годами работала над подготовкой к плану. Что же, еще годы ждать, чтобы снова ничего не было! Не позволим, товарищи! У нас к понедельнику будет выполнена работа. Как вы считаете, Геннадий Никандрович?
   — А как же иначе! — тряхнул челюстью мой зам по организационным вопросам.
   Итак, первое приобщение состоялось. Модель Багамюка заработала. Никулин заглотнул наживку. Даже не пришлось ему оттопыривать челюсть.
А после совещания я все-таки добил Никулина:
   — Ты должен первым показать пример. Завтра же план на стол. Это даст тебе моральное право требовать от других! Я тебя призываю к беспощадности! У нас нет времени на выяснения отношений. Мы в цейтноте. Нам некуда отступать.— Я изрыгал эти заклинания, не глядя на Никулина, а он молчал, а я сыпал и сыпал этот словесный мусор, вспоминая пустопорожние речи Зарубы, и тайно радовался тому, как шалеет на моих глазах мой заместитель и как он со всем соглашается и твердит свое пошлое:
   — А как же!
   — Ну и лады. Завтра суббота, я приду поработать, а ты часикам к двенадцати притащи свой план...
   — От черт, а я собрался на кладбище завтра, могилку деда надо подкрасить.
   — Это хорошо, брат, ты пораньше съезди на кладбище, а к двенадцати тебя жду. Мы теперь вдвоем с тобой отвечаем за дело.
   К двенадцати он пришел, как побитый, хмельной и со следами краски на руках.
   — Знаешь, я ничего не сделал, так получилось: шурин вечером приехал с женой, а завтра уезжает. Из Хабаровска в Одессу едет. Вот тебе презент от моего шурина — икорка с Востока Дальнего.
   Икорку я взял. Сказал Никулину:
   — Ладно, браток, иди провожай шурина, а завтра неси-ка план.
   Хотел было что-то сказать мне в ответ Никулин, а не сказал. В воскресенье он не пришел. Я ему позвонил. Он каялся.
   Исходя из системы Зарубы, я так решил, и со мною согласились Лапшин и Никольский: клиент был готов, его надо было «брать».

12

   Но «брать» его не пришлось. Недооценили мы Никулина. Он не терял времени, в чем я скоро убедился. Он сказал мне заговорщицки:
   — Надо переговорить. И как можно скорее.
   — С удовольствием,— ответил я, несколько опешив.
   — Я человек прямой и, может быть, даже грубый, но я никогда не был двурушником, не вел двойных игр,— так начал он свой «прямой» разговор. Я про себя отметил: «Что ж, все как полагается: обычные аргументы двурушника и «откровенно прямого» группового человека, который служит сразу всем, если это выгодно».
   Он развернул папку, и я глазам своим не поверил: докладные записки Сталину руководителей НКВД — Ежова, Ягоды, Берии, Абакумова...
   — Каким образом? — удивился я.— Подлинники?
   — А как же! — усмехнулся Никулин.— У меня сохранились с органами прочные связи. Я кое-что еще притащил. Это особенно будет тебе интересно,— и он вытащил папку, на которой было написано: «Материалы расследования жалоб по колонии строгого режима 6515 дробь семнадцать».
   Я ахнул. В папке были доклады Зарубы. Данные его исследований, ответы и жалобы, подписанные капитаном Ореховым, Багамюком, Квакиным и другими.
   — Да, этой папочке цены нет. Это же клад, Геннадий Никандрович.
   Я листал папку, а он все говорил и говорил о том, какие у него есть возможности, что, если понадобится продолжить эксперимент в этой колонии, может быть, помочь Зарубе, которого прямо-таки заклевали, а после наших статей в журнале «Пламя» совсем ему туго пришлось... Он еще о чем-то говорил, а я уже почти не слушал, листал и листал бумаги, где и про нас с Никольским и Лапшиным говорилось, говорилось не очень лестно... А потом он замолчал, и когда я поднял глаза, то увидел, как слезы скатываются по его рябому лицу, и он сидел и не стыдился своих слез.
   — Да что с тобой? — сказал я с участием.
   — Ты, может, решишь, что я примазаться к тебе хочу. А я ночами не спал: когда тебя взяли и когда тебя наши уволили, раз десять подымал вопрос о том, чтобы взять тебя на поруки...
   — Верю.
   — Нет. Никогда ты мне до конца не поверишь.— Он огромным платком закрыл лицо.— А я готов тебе служить. Готов быть тенью твоей, и поверь мне, смогу помочь тебе основательно. Я и в эту колонию могу смотаться, если ты команду дашь. Подготовим заключительный этап эксперимента, организуем внедрение, проведем конференцию коллегию Министерства внутренних дел, ученый совет. Я на всякий случай уже заручился поддержкой...
   — Однако ты силен,— сказал я, и он просиял, довольный похвалой.
   — И уж извини меня, но для дела будет лучше, если мы на «вы» перейдем...
   Я оценил и этот ход. Все учел Никулин.
   — Будем считать наш разговор конфиденциальным? — спросил я,
   — А как же! Ни одна душа не будет знать,— ответил он с подобестрастием.

13

   Однако я ему все равно не верил. У нас с Никольским и Лапшиным созрел еще один коварный замысел. Мы провели еще одно заседание лаборатории. Я вышел на каких-нибудь полчаса. Этого времени было достаточно, чтобы Никулин был разделан под орех Лапшиным и Никольским. Никулин был изодран в клочья! Как же! Все выполнили план, а он принес какие-то ошметки. Я вошел в самый разгар битвы. И тут же сделал коронный ход Зарубы, сказал:
   — Товарищи, дело в том, что в невыполнении задания я виноват. Мне пришлось в субботу и в воскресенье отвлечь Геннадия Никандровича по очень важным делам.
   — Он мог бы сам нам сказать об этом,— пробурчал Никольский.
   — Ну вы же знаете скромность Геннадия Никандровича. Сделает он план к среде. Мы так с ним и договорились. Что, у Манекина тоже ничего не получилось? И у Канистрова? Что ж, товарищи, это не беда, давайте к среде постараемся. Но я еще раз хочу подчеркнуть, если кто не успеет, не беда — поможем...
   — Спасибо тебе, дорогой, прикрыл ты меня,— сказал после совещания Никулин.
   — А как же! — засмеялся я.
   А на директорате в этот же день я обстоятельно докладывал о том, как коллектив, точнее, группа дружно включилась в дело, рассказал, как помогает Никулин, как ни свет ни заря встает и тормошит меня, руководителя, и спасу мне нет от его инициативы, работоспособности и ответственности. Этим директоратом я произвел последнюю шлифовку моего экстракта, часть которого теперь хранилась в недрах головы Никулина, в недрах других голов.
   Предстоял еще и заключительный этап работы. К среде был оттарабанен на машинке проект плана работы на пять лет. Документ включал три основных блока, в каждом из них было по три раздела. То есть по одному разделу на человека. Была определена также и примерная структура каждого раздела, которая включала в себя непременный исторический момент, теорию вопроса, методологию, методику и систему внедрения. Я знал, что ни с одним из этих вопросов Никулин не справится, тем не менее я ему добросовестно вдалбливал:
   — Современный политический лидер во всем мире, во всех системах содержит харизматические элементы. И Сталина, и Гитлера, и Хомейни, и Тэтчер избрал народ. Народ слепо верит им, любит их. В немецкой конституции в параграфе сорок один было записано, что глава рейха избирается всем немецким народом. Этот лидер формирует кабинет министров и ведет борьбу с бюрократией, с коррупцией, развивает демократические начала, заботится о развитии харизматических элементов в средних и нижних звеньях управленческих кадров.
   Конфликт между корпоративными и демократическими лидерами, группами и кланами — это столкновение темных сил и демократии, паразитизма и самоотречения, правды и лжи. Надо на конкретных примерах раскрыть механизмы этой борьбы в различных социальных структурах. Надо заглянуть в историю, в борьбу сталинских кланов и противодействующих им групп.
   — А не берем ли мы на себя слишком много? — спросил Никулин.
   — А что ты можешь предложить?
   — Трудное дело. Непорядок. Есть же Институт истории СССР, Институт истории КПСС, и ничего...
   — Вот надо с ними связаться и взять у них все необходимое... Но тут тебе могут помочь, в частности, Канистров и Вселенский.
   — Они помогут! — возмутился Никулин.— Поразболтались все. Никто ничего не хочет! Только бы урвать!
Никулин горел! Его челюсть работала, как двигатель внутреннего сгорания. Он был уже включен в родную плоть: надо спрашивать и спрашивать! Ругать других! Надо лаять. Экстракт действовал в полную силу. Чтобы не погасить огонь, я его взбодрил:
   — Мы тебе расписали твою тему, ты ее перепиши в индивидуальный план, и дело с концом...
   А на очередном совещании снова была развернута чистая демагогия зарубо-квакинского толка. Я говорил:
   — Если кто-то желает изменить план, пусть даст свои предложения. Мы с партийной организацией (это значит с Никулиным) подработаем ваши предложения и внесем нужные коррективы. Срок — до понедельника. С понедельника начинаем ровную планомерную жизнь.
Никто, разумеется, никакие коррективы не внес, и план был утвержден. И снова я произнес речь:
   — Каждый сотрудник отчитывается о проделанной работе в понедельник и четверг. Никаких устных отчетов. На стол кладутся рукописи и материалы исследования.
   — Что же можно сделать за три дня? — возмутился Канистров.
   — Вот и посмотрим, что же можно сделать за три дня,— ответил спокойно Лапшин и рассказал, как однажды отряд осужденных во главе с покойным Васей Померанцевым за трое суток выполнил месячную норму.
   — Но у нас не такой строгий режим,— улыбнулся Вселенский.
   — А вы как считаете? — спросил я у Никулина.— Надо вводить строгую отчетность?
   — А как же! — ответил Никулин.— Будем спрашивать невзирая на лица.
   Я прислушивался к отвратительному, монотонному гулу заведенной мною машины, и мне становилось тоскливо: сколько же сил я трачу и еще долго буду тратить на создание подобных никому не нужных громоздких перемычек, механизмов, перемалывающих пустословие, демагогию, авторитарность!
   Когда вышли на улицу, Лапшин сказал:
   — Группа начинает работать, как самый четкий сталинский аппарат...
   — Все будет зависеть от того, каким содержанием наполнится эта работа,— как бы возражая, ответил Никольский.— Кстати, завтра наша первая философско-литературная среда, товарищ Степнов.
   — Сообщение о Каменеве делает Лапшин,— ответил я.
   — Не сообщение, а читаю эссе,— поправил Лапшин.— Я сгруппировал в общем-то известные материалы, но кое-что есть о рождении нового социального типа. Так мне кажется...


14

   — Я слышал такую байку,— начал свой рассказ Лапшин.— Это было в Сольвычегодске. Сталин ходил по базару, и к нему пристала цыганка: «Давай погадаю»,— «Я сам тебе могу погадать,— ответил он.— И всю твою судьбу могу тебе предсказать».— «Ну предскажи, если ты такой умный». И Сталин сказал ей: «Умрешь ты к вечеру, и ребенок твой останется сиротой».— «У, какой ты нехороший,— сказала ему цыганка.— И глаз у тебя нехороший». А когда Сталин уходил с базара вместе со своим знакомым по ссылке, у входа толпился народ. Они подошли и увидели убитую цыганку. Ссыльный товарищ спросил у Сталина: «Как ты узнал, что она умрет?» Он ответил: «У каждого человека на лице написано, сколько он будет жить и как умрет...»
   Когда Сталина называют гением злодейства, нередко подразумевают, что этот принципиально новый человек нес в себе смерть и, если хотите, способность пробуждать потребность смерти в других. Эта всеядная смертоносность как универсальное свойство проявляется и в настоящее время. Оно — болезнь века! Я долго размышлял над способностью определять жизненную крепость другого человека, определять рождение потребности умерщвлять — неважно что! — природу, творчество, близких, далеких или самого себя.
   Сталин не убивал, он заботливо готовил людей к смерти.
   Нет, Каменева, Зиновьева, Рыкова, Бухарина, Пятакова он не уничтожил. Они сами себя приговорили. Они изначально несли в себе заряд своей гибели. И всякий раз, встречаясь с ними, Сталин ощущал это.
   Понять Сталина как явление, как смертоносное зло, которое мы вобрали в себя, передали молодому поколению, без его ведома передали,— значит, правы здесь историки, войти в судьбу тех, кто имел последний шанс изменить сталинскую систему умерщвления всего живого. Имели этот шанс — и проиграли. Проиграли Великому Инквизитору, знавшему ту единственную тайну власти, без которой нет ни страха, ни любви, ни авторитета. «Чудо» состоялось потому, что выиграл Он.
   Я сейчас процитировал одну из ранних работ Л. Б. Каменева, опубликованную в 1908 году в сборнике «Литературный распад». Поразительно, но в ней он как бы предугадал развитие исторических событий и своей судьбы. Каменев рассказал о странниках-теоретиках, о странниках-мудрецах, которых уничтожил великий повелитель.
   «Он — Проникший все насквозь, державший все в себе! — положил границы, дал направление, и толчок, из него исходивший, был лишь петлей, державшей новых странников у пуповины его.
   Была борьба и анафематствование старого, безудержный крик и «все дозволено» во имя противоречия с ним, были молитвы тому, что в старом мире было отброшено и что было его же созданием,— в этом протекала жизнь, создавалась поэзия борьбы, ковались новые ценности и все выше подымали температуру костра, в котором хотели сжечь старых богов — бедные странники! — старый мир, старый и хитрый, «спокойно властвуя», спокойно смотрел на своих блудных детей. Он отравил их раньше, чем зажжены были их костры».

15

   — Да мне было всего двадцать пять лет, когда я предсказал свою судьбу,— сказал Каменев, присаживаясь к столу.— Мы тогда все предчувствовали приближение смерти. И мы, интеллигенты, создавали апокалипсис своего времени. Мы уже видели бледного коня, и река уже сделалась кровью. Я жаждал мученичества, и боялся его, и не хотел думать о нем. Каждую ночь мне снился большой костер, который разжигал Он. И в этот костер бросали сотни, тысячи, миллионы невинных, и запах горелой плоти грозил удушьем. Мы жаждали Пришествия. Но не Спасителя, а Великого Инквизитора. И не один я. Все. Я лишь повторил предсказания Брюсова:
  
                                                                                     Но чем мука полней и суровее,
                                                                                     Тем восторженней песни хочу,
                                                                                     И кричу и пою славословия,
                                                                                     Вечный гимн моему палачу.

   — Ну а когда же материализовалось ваше предсказание? — спросил я.
   — Я вас понял. Признаюсь: черты Великого Инквизитора сначала увидел в нашем дорогом Ильиче, затем в Троцком и только в тридцать четвертом — в Сталине. Я пришел к нему перед Семнадцатым съездом. Пришел показать ему свое выступление. Он читал:
   — «Мы, конечно, покатились по такой дороге, которая не могла не привести к контрреволюции... Мы открыли ворота троцкистской сволочи... мы открыли ворота кулацкой идеологии... кулак говорил: «Не троньте меня — я врасту», а на самом деле он рассчитывал: «Не троньте меня — я сожру пролетарскую диктатуру».
   Когда он прочитал финал — «Да здравствует наш вождь и командир товарищ Сталин!»,— сказал:
   — Это уже лишнее, зачем же такое прямое восхваление. Это вычеркните. А остальное, по-моему, убедительно.
   — Я свою книжечку о Чернышевском тебе так и не подарил. Вот, принес. По-моему, получилось,— я протянул книжку.
   Он взглянул на меня, в какие-то доли секунды почувствовал неслучайность этого подарка, и этого разговора, и этой встречи.
   — А что в ближайшее время выходит в подведомственном тебе издательстве «Академия»?
   — Макиавелли, первый том с моим предисловием.
   — Очень интересно. Очень интересно,— сказал Сталин. А я молчал и чувствовал себя раздавленным, и Он это понимал: чуял смертельный трепет моего сердца...
   — А что дальше было?
   — А дальше расскажу в следующий раз. Мне бежать надо в преисподнюю, а то Суслов закроет дверь на засов. Надо успеть.
   — И Суслов с вами?
   — Да, мы, идеологические работники, теперь все в одной команде. Возмущались, конечно, когда к нам Розенберга с Геббельсом подсунули, да что поделаешь. Глядите не прозевайте сцены прочтения моих Откровений. Это очень важно.
   Великий мученик, запахнувшись в серое одеяло, исчез, а на его месте с книжечкой о Чернышевском стоял Он.
   Сталин прочел подчеркнутое Каменевым: «Я не знаю, сколько времени пробуду на свободе. Меня каждый день могут взять. Какая будет тут моя роль? У меня ничего не найдут. Но подозрение против меня будет сильное. Что же я буду делать? Сначала я буду молчать и молчать, но, наконец, когда ко мне будут приставать долго, это мне надоест, и я выскажу свое мнение прямо и резко». «Путает,— улыбнулся Сталин.— Предупреждает. А сам уже не жилец. Смертник. Подлец и трус. Клеймит Троцкого за фразерство, а сам упражняется в высокопарной болтовне: «революционаризм!», такого слова нет. Словоблуды! Что же еще в этой книжке? Ага, вот главка: «Между Христом и Гегелем, между социализмом и абсолютизмом». Что ж, недурно завернуто, хотя Христос и Гегель — какая тут антитеза? Христос и Пилат — другое дело. Будь такое, Сталин бы этого никогда ему не простил. И все же о чем эта главка?» Он стал читать подчеркнутое Каменевым:
   «Я, в сущности, решительно христианин,— если под этим должно понимать верование в божественное достоинство Иисуса Христа, то есть как это веруют православные в то, что он был бог и пострадал и воскрес и творил чудеса; вообще, во все это я верю. Но с этим соединяется, что понятие христианства должно со временем усовершенствоваться, и поэтому я нисколько не отвергаю неологов и рационалистов... Мне кажется, что главная мысль христианства есть любовь» и... что «догмат любви не мог быть провозглашен Иисусом Христом в такой ясности, в такой силе... если бы он был просто естественный человек, потому что и теперь еще, через 1850 лет, нам трудно понять его».
   Сталин нажал на кнопку. В дверях появился усатый человек. Назвался Миней Губельманом, то есть Емельяном Ярославским, и с места в карьер заявил:
   — Гнусная проповедь любви и свободы, Христа и мессианства не случайны у этой твари! Позвольте я прочту вам самое мерзкое место из паршивой каменевской книжонки: «Жаль мне было бы расстаться с Иисусом Христом, который так благ, так мил душе своею личностью, благой и любящей человечество, и так вливает в душу мир, когда подумаешь о нем... А что, если мы в самом деле живем во время Цицерона и Цезаря, когда «рождается новый строй веков» и является новый Мессия, и новая религия, и новый мир. У меня, робкого, волнуется при этом сердце, и дрожит душа, и хотел бы сохранения прежнего — слабость! глупость!.. Если должно быть откровение, да будет оно; и что за дело до волнений душ слабых, таких, как моя... Когда хорошенько подумал об этом и приложил все это к себе, то увидел, что в сущности не дорожу жизнью для торжества своих убеждений, для торжества свободы, равенства, братства и довольства, уничтожения нищеты и порока, если только буду убежден, что мои убеждения справедливы и восторжествуют, и если уверен буду, что восторжествуют они, даже не пожалею, что не увижу дня торжества и царства их; и сладко будет умереть, а не горько, если только в этом буду убежден. Итак, теперь я говорю: погибни, чем скорее, тем лучше, пусть народ не приготовленный вступит в свои права, во время борьбы он скорее приготовится; пока ты не падешь, он не может приготовиться потому, что ты причина слишком большого препятствия развитию умственному даже в средних классах; низшим, которых ты предоставил на решительное угнетение, на решительное иссосание средних, нет никакой возможности понять себя людьми, имеющими человеческие права».
   Последние слова привели Сталина в бешенство.
   — Послушай, Андрей, что он там написал о Макиавелли?
   Я удивился, что вождь назвал Емельяна Андреем. Впрочем, на месте Ярославского стоял седой человек в черном бархатном халате.
   — Я работаю над обвинительной речью. Последняя глава так и называется: «Взбесившихся псов расстрелять всех до одного!»
   — Это хорошая речь, Андрюша. Но немножко не хватает идеологического момента.
   — Понимаю. Надо усилить первую часть: больше сказать о стране, о победе социализма...
   — Не торопись,— перебил его Сталин.— Надо дать некоторые идеологические основания их преступной деятельности. Каменев — теоретик. А каковы источники его теории? Кто был его духовным наставником?
   — Троцкий? Каутский? Струве?
   — Нет, именно преступной деятельности. Я думаю, не случайно Каменев под конец своей жизни посвятил так много времени Макиавелли. Я вам дам томик Макиавелли, который издал Каменев.
   — У меня есть этот том, товарищ Сталин.
   — Не торопитесь, товарищ Вышинский, у меня в его статье отмечены необходимые страницы, которые и составляют существо его философии. Вот вы и вставьте эти строчки из статьи Каменева в текст своей обвинительной речи. Пусть Каменев последний раз послушает себя в чужом изложении.
   — Я понял вас, товарищ Сталин.— Вышинский удалился из кабинета с томиком в руках.
   Через два дня Поскребышев позвонил Вышинскому:
   — Товарищ Сталин хотел бы познакомиться с вашей обвинительной речью. Она готова у вас?
   Этой ночью Сталин нашел нужные места обвинительной речи Прокурора СССР и с наслаждением читал текст:
   «...следуй этой звериной политике, и ты,— говорит Макиавелли,— достигнешь своей цели. И это подсудимый Каменев называет «мастерством политического афоризма».
   Послушаем, что пишет Каменев дальше: «...диалектик, почерпнувший из своих наблюдений твердое убеждение в относительности всех понятий, критериев добра и зла, дозволенного и недозволенного, законного и преступного...» По Каменеву, это, очевидно, и есть диалектика: смешать преступное с непреступным, законное с незаконным, доброе со злом — в этом новое «марксистское» объяснение диалектики на примере Макиавелли.
   «Макиавелли,— писал Каменев в 1934 году,— сделал из своего трактата поразительный по остроте и выразительности каталог правил, которыми должен руководствоваться современный ему правитель, чтобы завоевать власть, удержать ее и противостоять всем покушениям на него». Хорош у вас, Каменев, был учитель, но вы (в этом надо вам отдать должное) превзошли своего учителя.
   Дальше вы пишете в этом предисловии: «Это — далеко еще не социология власти, но зато из-за этой рецептуры великолепно выступают зоологические черты борьбы за власть в обществе рабовладельцев, основанном на господстве богатого меньшинства над трудящимся большинством».
   Это так. Но вы хотели эти методы борьбы и принципы борьбы, достойные рабовладельцев, перенести в наше общество, применить против нашего общества, против социализма. «Так,— пишете вы,— этот секретарь флорентийских банкиров и их посол при папском дворе — вольно или невольно — создал снаряд громадной взрывчатой силы, который в течение веков беспокоил умы господствующих...» Вы, Каменев, перенесли эти правила Макиавелли и развили их до величайшей беспринципности и безнравственности, модернизировали и усовершенствовали их.
   Я вас не прошу, товарищи судьи, рассматривать эту книгу в качестве одного из вещественных доказательств по данному делу. Я вовсе не оперирую этой книгой для того, чтобы доказывать виновность подсудимых в тех преступлениях, в которых они обвиняются. Я просто счел необходимым отдать этому обстоятельству несколько минут внимания для того, чтобы показать тот идейный источник, которым питались в это время Каменевы и Зиновьевы, пытающиеся еще и сейчас, на процессе, держаться в соответствии с принципами марксизма.
   Бросьте эту шутовскую комедию. Откройте, наконец, и до конца свои настоящие лица. Здесь о книге Макиавелли Каменев говорит как о снаряде огромной взрывчатой силы. Очевидно, Каменев и Зиновьев хотели воспользоваться этим снарядом, чтобы взорвать наше социалистическое Отечество. Просчитались. И хотя Макиавелли перед ними щенок и деревенщина, но все же он был их духовным наставником. Вы из макиавеллизма и азефовщины сделали для себя источник вашей деятельности и ваших преступлений. Теперь это разоблачено самими Зиновьевым и Каменевым: убийство, коварство, вероломство и маскировка были одним из основных, решающих методов их преступлений и деятельности».
   — Каменев слушал обвинительную речь, и крупные слезы текли по его бледному лицу,— так закончил свой рассказ Лапшин.
   — Все интересно,— сказал Никольский.— Только вот насчет слез не надо.
   — Почему? — спросил я.
   — Потому что он был Каменев,— ответил Никольский.

16

   «Я прочла ваши записки о Каменеве и других. Во мне что-то по-новому засветилось. Оказывается, поняла я, есть такие сферы человеческой души, которые закрыты от нас. Точнее, от меня. Этой сферой я теперь называю не только потребность истинности, но и горячее желание очиститься от лжи. От всего дурного, что мы нажили себе.
   Я наблюдаю за своей подругой Надей Скорик и ощущаю, как она барахтается в нижних этажах своих притязаний, обманывает себя, гоняясь за чувственными миражами. Вчера читала Пушкина и впервые узнала, что слова: «Мне грустно и легко, печаль моя светла. Печаль моя полна тобою...» — это обо мне. Все, чем я живу, окрашено светлой грустью. Везде ты. Всюду. И мне легко и весело. Я живу в твоем прекрасном и чистом мире, и никто не знает об этом. Три дня тому назад я участвовала в соревнованиях, не смейся, я пробежала дистанцию в тысячу метров лучше всех. И знала, что алая ленточка принадлежит мне. Я первой коснулась ее. И когда мне надо было обогнать двух наших перворазрядниц, во мне вдруг обнаружилась такая легкость, что я уже не бежала, а летела, а стадион ревел в восторге, и я знала, что это в нашу с тобой честь орет толпа. А потом, представь себе, меня интервьюировали для местной газеты, и я несла всякую, чепуху. На вопросы: «Как вы тренируетесь, как развиваете тело, как сочетаете спорт, учение, труд и всякое такое...» — я отвечала словами, которые вычитала из Данте:
   — Мы боимся признаться себе, что живем как бы в двух планах: жизнью тела и жизнью сердца. Иногда духовное наше «я» не желает знать, что делает и к чему стремится телесное.— Тот, кто брал интервью, был так заносчив и глуп, что я не выдержала и тоже наговорила ему. Он, например, спросил:
   — Что вы имеете в виду, когда говорите о духовном и телесном в человеке? Не секс ли?.. Я разозлилась и спросила:
   — А вы считаете, «Вита новус» — сексуальное произведение? Он, должно быть, не знал, что у Данте есть, и такое произведение. И спросил у меня:
   — Вы чем-то огорчены?
   — Да. Я вынуждена покинуть свою работу.
   — Какую?
   — Кинематограф,— ответила я.
   — И в какой роли вы там?
   — У меня аристотелевская должность — катарсис в чистом виде...
   Молодой человек, должно быть, и этого словечка не знал, и если бы не один нахальный подросток, который разинув рот слушал нас, то неизвестно еще, чем бы кончилось мое первое в жизни интервью. Этот противный подросток заорал на весь стадион:
   — Да мозги она вам пудрит. Уборщицей она вкалывает в кинотеатре «Космос».
   Я, однако, не смутилась и сказала:
   — Ну вот, мальчик прекрасно знает, что такое катарсис.
   ...И вот я расстаюсь с кинематографом. В школе, которую я закончила, нашлась для меня постоянная работа. Немного, всего на сорок рублей, но настоящая работа. Не могу сказать, чтобы я с детства мечтала быть учителем. Для меня это было чем-то недосягаемым. Начиная со своей первой учительницы и ко всем остальным учителям я относилась с благоговением. Потом я стала выделять настоящих учителей.
   Позже я поняла, что учителем может быть любой человек, у которого есть чему учиться. Я стала различать слова «учитель» и «педагог». К учителям я относила работников школ, а к педагогам самых различных людей, учителей от природы. В первую очередь к педагогам я относила свою маму. Необыкновенное терпение ее восхищало всех людей, ее знающих.
   Еще большим природным даром обладает моя младшая сестра. Малыши двора ходили за ней по пятам. Да и она от игры с ними получала немало удовольствия.
   Я в этой системе образую какое-то промежуточное, среднее звено. Но уже на первом курсе искала возможные средства, чтобы пообщаться с детьми. Но тогда мысль стать учителем даже не закрадывалась в мою голову. С возрастом мое преклонение перед учителем не исчезало, а увеличивалось. Себя для этой роли я считала недостойной. А вот теперь через несколько дней я должна работать в школе. Правда, это будут не уроки, а группа продленного дня, где с детьми можно гулять, играть и просто так разговаривать о чем хочешь. Но ведь все равно ты их чему-то будешь учить. Долго я мучилась и терзалась: а имею ли я право вот так, без специального образования, идти к детям? Я считала себя большой эгоисткой. Конечно, дети дают тебе больше, чем можешь дать им ты, вот ты и рвешься.
   Но возможность практически попробовать себя была сильнее всех моих теоретических рассуждений. И вот в одно зимнее, белое от снега утро я оказалась в коридоре своей родной школы. И завуч познакомила меня с моей группой».

17

   После двухнедельной командировки в колонию 6515 дробь семнадцать Никулин, Вселенский и Канистров сделали на двух заседаниях лаборатории обстоятельные доклады. Для меня, как, впрочем, для Никольского и Лапшина, Заруба и его дело открылись с совершенно иной стороны.
   — Что я вам должен сказать? — начал свой доклад Никулин.— Я потрясен тем, что увидел в этой колонии. Все разговоры о перестройке нашего общества останутся лишь разговорами, если наши теории не будут подкреплены практическими результатами. Здесь мы имеем цельный опыт или, как замечал Макаренко, имеем индукцию цельного опыта, где методика параллельного действия позволяет ускоренными темпами решать проблемы осуществления ближней, средней и дальней перспектив как личности, так и коллектива.
   Прежде чем развернуть некоторые важные и даже несколько непривычные для нашего слуха ценности этого опыта, мне бы хотелось остановиться на чисто внешней организационно-бытовой стороне колонии. Что сразу бросается в глаза — это необыкновенная опрятность и чисто советская, я бы сказал, коммунистическая атрибутика, характеризующая направленность работы воспитательного процесса, его соревновательный принцип, трудовой накал. В центре колонии — знамя. Правда, знамя с траурной лентой, которая означает, что не все еще достигнуто колонистами, что многое агонизирует, находится при смерти. Черная лента — это наши всеобщие пороки, наши просчеты, наши беды. И колонисты честно об этом говорят. Справа от знамени — доска соревнований: каждое утро председатель Совета коллектива перед завтраком в присутствии актива колонии и всех желающих (гласность во всем и всегда!) вывешивает вымпелы и выставляет определенное количество баллов бригадам, отрядам, звеньям, а также отмечаются определенными знаками отдельные осужденные, отличившиеся за предыдущий день или неделю.
   Слева от знамени — стенд работы общественных комиссий. У знамени всегда стоят с самодельными винтовками (макеты) двое осужденных. Они гордо отдают честь, когда к ним подходит руководство колонии или члены актива. Рядом со стендом выстроена небольшая виселица, на которой болтаются, как правило, пять-шесть осужденных. Это нарушители дисциплины, а также бросившие в неположенное место окурок или бумажку — это наиболее часто встречающееся нарушение. На груди у повешенных висят таблички, на которых указано, за что осужденный наказан. Человечки, разумеется, сделаны из папье-маше, но на лица наклеены настоящие фотографии. Эта виселичка имеет огромное воспитательное значение. Вокруг нее всегда толпы осужденных. Члены актива, однако, считают, что эту игрушечную виселицу надо заменить настоящей, тогда воспитательный эффект значительно повысится. Можно для эксперимента, скажем, подвешивать не за голову, а за руки: важен сам факт подвешивания и параллельное, по Макаренко, воздействие на других осужденных. Но руководство колонии на эту меру не идет. Члены актива обращались в Министерство внутренних дел с просьбой ввести экспериментальные виселицы, но оттуда ответили, что этот вопрос будет тщательно изучен, в частности, в милицейской академии, а затем сообщат о решении. Колонисты по этому поводу выражаются так: «Там, в министерстве, любое ценное начинание загубят, уж чего проще простого: два столба, перекладина, кусок веревки — никаких затрат, а воспитательный эффект будет потрясающим — в этом убеждены колонисты. А потом можно будет эту меру распространить и на всю страну. И это недорого, тем более можно дело так поставить, что сами осужденные будут рубить и пилить лес, закапывать столбы и даже можно будет впоследствии практиковать самоповешение».
   — И вот что меня больше всего поразило,— рассказывал Никулин,— так это ориентация всей воспитательной системы на самоактуализацию личности, на самообеспечение и самореализацию, на самовоспитание и самонаказание. Это великое «само!» на каждом шагу, на каждом метре благородной колонийской земли. Дело ведь дошло до такого уровня сознательности, что отдельные осужденные сами добиваются посадить себя в шизо, сами лишают себя еды, тепла, пайков, посылок, дополнительных свиданий, выходных дней. И здесь я не мог не вспомнить высказывания замечательного русского писателя, к сожалению покинувшего нашу страну, который, нет, не в «Архипелаге ГУЛАГ», а в одной из своих статей говорил, что Россию может спасти только самоограничение, то есть добровольный отказ от различных форм привилегий, типа спецпайков, спецобслуживания и так далее. Опыт этой колонии — настоящий зародыш, да уже не зародыш, а древо новой жизни. Повсеместное внедрение этого опыта поможет ускоренно перестроить нашу жизнь, экономику, общественные отношения. Я должен сказать и еще об одном чрезвычайно важном обстоятельстве. Я в колонии поинтересовался составом заключенных, так сказать, по социальным и национальным признакам. Что я вам должен сказать. Восемьдесят шесть процентов осужденных — это рабочие. Таким образом, в строительстве новой жизни лидирует рабочий класс, гегемон и авангард. Примечательно и то, что свыше девяноста пяти процентов по национальному составу — русские. Да, товарищи, мы с гордостью можем ответить, что именно великий русский рабочий класс лидирует в обновлении общества, дает образец высоконравственных методов перестройки нашей жизни. Руководство сейчас правильно ставит проблему укрепления колонии интеллектуальными и высконрав-ственными кадрами из числа осужденных. Неправильной является практика разделения колоний по социальному составу. Прошло то время, когда создавались колонии отдельно для работников милиции, органов госбезопасности, партийных работников. Сейчас нужно бросить наши лучшие оступившиеся кадры в самое пекло, то есть в горнило нашего воспитания.
   Не могло нас не поразить и такое обстоятельство, дорогие товарищи, что колония уже сегодня имеет огромное влияние на общество, на развитие идей гармонических отношений в нашей стране. В наш адрес поступило уже сейчас восемь тысяч шестьсот девяносто девять заявок с просьбой принять на духовное и физическое оздоровление граждан разного возраста, пола и социальной принадлежности. Приведу несколько выдержек из этих писем наших трудящихся, а также живущих на нетрудовые доходы. Вот что пишет секретарь Рубского райкома Ковенской области: наворовался до такой степени, что уже это наворованное начинает обратно лезть, тем самым подводить мою репутацию и наносить ущерб моей честной партийной жизни. Так, восемь лет назад я отвел под землей трубы со слитками золота и кое-какими украшениями на участок моего соседа и слегка забыл про сам факт отвода. А сосед, разумеется, не согласовав ни с кем, стал рыть котлован под строительство домика для своего зятя. И, конечно же, обнаружил трубопровод, который я считал непоколебимым и надежным, как все наше марксистско-ленинское учение. Приехала, комиссия, составила акт. Хорошо, что в этом доме до революции жил священник, и я сразу сориентировался, повалил все на него, вот, мол, опиум до чего доводит, из пролетариата родного, можно сказать, из горла вырвал, попище проклятый. Пришлось сдать золотишко в казну. Знали бы вы, дорогие колонисты, какое сердечное расстройство со мной произошло, когда мои кровные сбережения в казну государственную уходили! Шесть недель я провалялся в военном госпитале, подлечили меня, но чувствую все равно постоянную тревогу. К этим волнениям прибавляется еще и то, что во время моей болезни сгорел мой флигель, где хранилась ученическая тетрадь в клеточку с планами других тайников. Вернулся я из госпиталя, стал рыть огород, срывать доски, трубы, печки перекладывать, обогревательные батареи пилить, никому не могу сказать, зачем я это делаю, а они, даже мои домочадцы, решили, что я сошел с ума. Забрали меня как-то утречком, свезли, но, слава богу, не в психушку, а снова в госпиталь, в отделение, где наркоманов и дезертиров вылечивают, стали там меня промывать да колоть, спасу нет, как я натерпелся, и терпел бы еще, если бы не сунул начальнику отделения две сотенных, отпустил меня на волю, а на воле никак не могу жить, так как сколько ни мучаюсь, а не могу вспомнить, где зарыл большое ожерелье, которое мне досталось при конфискации имущества крупного вора и расхитителя нашего добра, начальника ОБХСС Толдухина Федора Дементьевича. Он все просил меня припрятать до его прихода кое-что, в том числе и ожерелье, я и припрятал, а сам намекнул в следственном изоляторе, чтобы как следует, каждое утро эти, как у вас говорят, бишкауты пересчитывали ему резиновой дубинкой, чтобы почки с печенью оторвались от своей основной части. Они, конечно, так и сделали, и Толдухин на тот свет отправился, так и не повидавшись больше с ожерельем. Это ожерелье такое красивое, что я всякий раз перед поездкой в обком глядел на него, радости из него набирался, оно мне вдвойне дорого: во-первых, как память моего друга Толдухина, а во-вторых, как надежный талисман, который меня спасал от бед всяких. А сейчас жизнь моя на воле совсем осложнилась, хоть в петлю лезь. Вернулся из флота сын Толдухина — списали его за пьянку на берег — и стал права качать: «Давай, мол, ожерелье, а то замочу, как ты моего батю замочил». Я ему признался как на духу: «Закопал и не знаю где, а тетрадь в клеточку сгорела вместе с флигелем». Он как схватит меня за рубаху, громила здоровый, орет: «Душу вытрясу и за отца, и за ожерелье». А я трясусь, как во время цековской проверки. А он видит, что взять нечего, говорит «Завтра рыть будем весь огород, скажешь всем, что собираешься теннисный корт строить».— «Я же в теннис не играю, куда мне с таким брюхом в теннис?» А он говорит: «Скажешь: ради внуков, пусть хоть они поживут...» И вот на той неделе придут рыть огород на метр в глубину, а я знаю, как начнут рыть, так меня опять в госпиталь, а может быть, и ОБХСС догадается, так лучше я к вам сбегу, где заодно и пользу принесу всему нашему партийному делу. Видите, я как на духу во всем чистосердечно признался, а потому прошу ускорить высылку мне путевки в ваше воспитательное учреждение. С глубоким уважением Петр Пантелеевич Кропоткин».
   А вот что пишет писатель из Мордоворотской области: «Я в своей трилогии «Рабочая смена» показал перековку сталеваров посредством бесплатного труда в выходные и праздничные дни, раскрыл способы формовки нового человека, создал, можно сказать, учебник жизни, бери его в руки и шуруй, а что мне за это? Повсеместные насмешки, критика, надругательства такие, что жизни не стало. Вот до чего довела честного писателя так называемая демократизация и гласность. Всякому волю дали болтать. Раньше меня в президиум сажали, а сейчас как появлюсь в присутственном месте, так сразу кричат: «Графоман идет!» Когда вытаскивать страну, можно сказать, из беды, тогда Достоевченко (это мой псевдоним) был писателем, а теперь, когда общий бардак пошел, так уже графоман. Мне-то еще ничего, а вот мой друг, он, конечно, никогда ничего не писал, но писательский билет имеет, чего греха таить, я, когда был секретарем вместе с Закопайлом, устроил ему прохождение в Союз, взносы он платит аккуратно, в стенную печать статьи пишет,— так вот, за него взялись, выкинуть хотят из Союза, а основная причина состоит в том, что он, будучи сотрудником органов, справедливо подверг критике и дальнейшей изоляции в колонии строгого режима писателей Бимкина и, Шувахера, которые теперь после отсидки и после пребывания в капстранах вернулись в наш Союз, печатаются у своих евреев и травят почем зря таких честных граждан, каким является мой друг Заебнев (это его настоящая фамилия). Так вот, мы и решили с другом, чем прозябать в столице, лучше строить новую жизнь на широких просторах нашей необъятной Родины. С уважением и надеждой на скорую встречу Достоевченко».

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13

иллюстрации

вернуться