ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/НОВЫЙ СВЕТ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
 
Юрий Азаров
НОВЫЙ СВЕТ
РОМАН

© Юрий Азаров
© Издательство «Советский писатель», 1987 г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   16

 

   — Добре,— сказал Сашко.
   — Ну и прекрасно, — обнял я нового сотрудника.
   Я ему сказал, что мне надо в район ехать, чтобы документы оформлять на диваны, столы, кастрюли, чашки, ложки, трюмо, байковые одеяла, парты, котлы, мармитные печи, холодильные камеры, стиральные машины, станки токарные, фрезерные, сверлильные, точила маленькие и большие, тиски, верстаки, молотки, зубила, плоскогубцы, тетради, учебники,— список был бесконечный и в магическую силу этого списка моя рыцарская душа верила бесконечно.
   На следующий день в обед я вернулся. На бурьянном поле брани никого не было.
   Интересное дело — административный пыл. Как стал я исполняющим обязанности и самым главным человеком над бурьяном, так рьяность во мне появилась нечеловеческая, этакая фраза из моей души рыцарской полезла, прямо-таки холопская фраза, фраза того холопа, который из грязи в князи попал, кичливая фраза, холодная, безнадежно пустая. И мышление мое переиначилось, перестругалось, не мышление, а так, черт знает что, нервность одна: все виноваты, сволочи, никто работать не хочет, сознательности ни у кого нет, все только урвать хотят, разве можно настоящую жизнь построить при таком отношении к делу? Ведь я и задачу поставил четкую, и силу свою вложил, всю, какая была, когда бурьян счищал, и наставление было сделано должное, так нет — все сбежали. И мышление вытаскивало решения административные: собрать коллектив (это значит Сашка, Маню и Дашу), заседание провести, постановление принять. Не успело мое мышление выстроить какой-нибудь административный ход, как у моего пенька стоял Сашко. Он отвернул рукав пальцами и поглядел на часы, которых не было.
   — Что же вы ответственное дело покинули? — сказал я.— Теперь придется всю ночь нам с вами рубить бурьян, чтобы план выполнить...
   — Та хай йому чорт, тому бурьяну, уси полягали! — почесал затылок Сашко.
   — Ничего не могу понять.
   — Та что ж тут понимать! Лопухив пообъедались! Злыдня в город «скорая помощь» отвезла. Каменюка в отрезвитель попал: осотом горилку закусывал, а дивчатки дома сидят: в очи стыдно людям глядеть...
   — А у вас что это под глазом такое?
   — Так то батьки дивчат оглоблею меня колошматили, зверье чертово. Ну как их в будущее пускать? На цепь их, паразитов проклятых. Я к ним с добром, а они, сукины сыны, разорвать готовы.
   — Вот до чего шутки ваши доводят, Александр Иванович, план мероприятий сорвали и еще репутацию новой школы подмочили...
   — Да який там пидмочили. Очередь стоит за бурьяном. А я без вашего позволения никого во двор не пускаю: строго по разнарядке, говорю. Целебный лопух, объясняю, будет сдаваться на корню как есть государству и на экспорт...
   — Нет, вы эти шуточки оставьте, Александр Иванович. Если мы станем народ дурить, это рано или поздно раскроется: несдобровать нам, идею опорочим.
   — Добре, добре, хорошо, — отвечает Сашко.
   — Новое дело,— говорю я. — Завтра поедем за чашками, ложками, кастрюлями, ботинками, шапками, досками, столиками. В четыре утра машина подойдет.
   — Добре, добре, хорошо,— говорит Сашко.
   В четыре часа мы стоим с Майбутневым на развилке дорог, откуда машина должна появиться. Прыгаем с ноги на ногу, я забыл про свое рыцарское достоинство, про шпагу и аксельбанты забыл, потому что холод, он одинаково вышибает спесь хоть у рыцарей, а хоть и у оруженосцев. Полчаса, час, полтора проходит, а мы все скачем на одной ножке, и школа будущего не лезет в голову, и Пущин с Гнедичем не лезут в голову, и лицеистки с румяными щечками, в морозце, на замерзшем озере не лезут в голову, мы все скачем на одной ножке, потому что машины нету, той машины, на которой мы оборудование будем завозить.
   Наконец машина подъехала.
   Мы лезем в кузов вдвоем: солнца еще теплого нет, а так, светит солнышко вроде бы и сильно, только теплоту всю ветром от нас сдувает.
   Сашко вдруг бац и с головой в солому зарылся, а мне в моей ответственной должности никак в солому с головой зарываться нельзя, и сижу я как памятник кустарной работы, ноги обхватил руками, чтобы ветер не заходил в тело, и без того холодное. Через три часа приезжаем на базу, грузим ящики, грузим тюки, досками школьными бока заслоняем, а сверху посуда пошла, а еще сверху что помельче, чтоб посуда не раздробилась: фартучки и штанишки, комбинашки и шарфики, береты и кофточки. Место по неопытности себе забыли оставить, забрались в уголочек у борта, шпага моя погнулась, аксельбант надорвался, плащ алый весь в мазуте, волос на голове от ветра спутался, весь собачьей бездомностью пошел. Сидим скорчившись, и снова будущее не лезет в голову, а лезет только то, как вторую ходку сделать, уже на другой машине, завтра, тоже в четыре утра. Две недели ездим с Майбутневым. Проснулся однажды в машине: плашмя лежу, головой в задний борт упираюсь, железную бочку с дополнительным бензином руками обнял, а рядом Сашко в такой же распластанности прыгает как неживая твердость, стукается его голова о доски кузова, и не просыпается, так вымотались мы за эти две недели: на два миллиона завезли всякой всячины — не то что бурьян чертов рвать!
   Нет, потом все было в радость несказанную: мы так наловчились местечко себе в кузове устраивать, что лучшего удобства у дворян не было. Мы укладывали оборудование с умом: станки, что потяжелее, вниз, а что туда-сюда болталось — прижимали тяжестью сверху да веревками еще перехватывали, а себе у кабины ложе строили, чтобы можно было на мягком инвентаре вытянуться. А иногда рядом ложились, головы на плече друг у друга — говорить можно три часа подряд: слышимость отличная, прямо в ухо все входит.
   Тогда-то, глядя в звезды, душой прикасаясь к Млечному Пути на небе, я и рассказал Майбутневу о моей мечте. Не только о гармонии человеческой рассказал, но и о своем понимании смысла жизни поведал я Майбутневу: искать и служить истине, чего бы это ни стоило — позора, унижения и даже смерти. Правда, и сомнениями я своими поделился:
   — Боюсь, утонут наши замыслы в текучке хозяйственной.
   — Та чего там. утонут! — возмутился Сашко.— Не дадим утонуть, черт бы их побрал!
   — В каждом человеке сидит великая потребность жить благородно и прекрасно. Каждый человек, будь он ребенок или взрослый, обладает великим талантом созидания. Понимаешь,— говорил я моему другу,— и Злыдень, и Каменюка, и их дети необыкновенно талантливы. Они еще не знают об этом. А когда узнают, вся их жизнь заиграет иным светом.
   Я рассказывал Александру Ивановичу о том богатстве, которое спрятано в наших людях, в нашей земле, в наших озерах и реках, в наших полях и огородах, в наших возможностях. Я приводил цифры, ссылаясь на расчеты, сделанные мною и другими людьми. Я говорил об обществе изобилия, где богатство создается в учении и в труде, где богатство справедливо распределяется между тружениками, где изобилие ведет к приумножению духовных ценностей.
   Сашко слушал и так взволновался, что вскочил и, держась за веревки, сказал:
   — Выпить бы, у меня тут и цыбулынка есть. Но я не расслышал его взволнованности, так как Сашко приподнялся и его слова ветер из кузова унес.
   — Если ружье висит на гвозде, оно должно выстрелить,— это я маме говорю, потому что день открытия охоты наступил.
   — Не позорься,— сказала мама,— стыдно с ружьем тебе ходить, самостоятельным человеком пора стать.
   А я загоняю бумажные гильзы в два ствола, патронташем перетягиваю живот, шпорами звеню, а не звенят шпоры, потому как от сандалий старых и стоптанных на моей ноге глухое пришлепывание идет, и ростом я вниз пошел, потому что стерлось все внизу у сандалий моих.
   Бурьян росой еще охлажден, капли на листьях скатились на самый краешек, блестят прозрачностью, аж глаз слепит, а внизу трава мокрая от росы, и сандалии мои влажнеют, и кожа на ноге до самой щиколотки перестала быть сухой. Я вижу: ватник Злыдня в камыш вкручивается, руками ватник дорогу раздвигает. И голова Злыдня глаз не сводит с двух кряковых, летящих над нами. А на берегу Каменюка в тюбетейке цвета высохшего ила орет истошно:
   — Крыжни! Да стреляй же, крыжни!
   И Злыдень выстрелил из своей старой берданки — и мимо. Со всех сторон незнакомые мне люди бегут, тоже с ружьями, а кряковые в мою сторону, к бурьяну повернули. Заколотилось все во мне, я ружьем веду по небу, настигаю кряковую пару, опережаю, как и положено, нажимаю курок, и птица у моих ног всей тяжестью упала. А вторая резко вниз пошла, но я и вторую влёт снял; упала она рядом с Каменюкой. А навстречу еще пара летит, я в лихорадке загоняю два патрона и дуплетом — и обе утки в берег болотины шмякнулись. Такого у меня сроду и на Севере не было, чтобы влёт попадал. В стаи палил, а никогда не попадал, а тут всего четыре утки к Новому Свету подлетело, а я всех четырех снял.
   Охота заняла у меня минут двадцать. Злыдень кинулся за моими утками, Каменюка кинулся за моими утками, горожане кинулись за моими утками, а я стою с ружьем под мышкой, как Иван Давыдович шпалу, держу ружье, а ко мне бегут горожане, и Злыдень несет настоящую кряковую, и Каменюка за ноги тащит селезня, крыльями по траве раскинулась птица, отчего вдвое больше кажется.
   — Это — крыжни! — говорит Каменюка.
   — Водоплавающая кряковая, — поправляю я.
   — Та крыжни, — настаивает Каменюка.
   — Такого термина нет, — авторитетно говорю я.
   Меня разглядывают со всех сторон: одно дело за пеньком человек сидит, а другое совсем — когда влёт без промаха бьет. Мое ружье, из которого я даже в консервную банку не попадал с пяти шагов, разглядывают, просят выстрелить, а я баловства не допускаю, оружие не для баловства человеку подарено. Бутылку подбрасывают, чтоб я попал в нее, а я и в бутылку ни за что не выстрелю: знаю, что не попаду. Каменюке нравится моя деловитость, и он почтительно подает мне уток, перевязанных за ноги, дорогу мне все уступают, и я обхожу бурьян стороной, чтобы на виду у всех быть, чтобы снова за пеньком проекты чертить.
   Но проекты не довелось мне в тот день складывать, потому что Сашко прилетел на мотоцикле своем. Он будто слаломил, объезжая вешки и пеньки, и наконец врезался в дуб столетний, и мотор заглох, как дизель Каменюкин.
   — Это я для упора, — оправдывался он, пряча сбитую руку, которая между дубом и рулевой частью оказалась.
   Сашко уже наслышан был о моих подвигах и решил во что бы то ни стало прибавить к ним новые.
   — Есть дело одно, — сказал он таинственно, поглядывая по сторонам.
   — Какое? — спросил я, готовый отвергнуть всяческие авантюры.
   — Хотите поохотиться по-настоящему? Знаю место одно. Никто не знает. И собака есть, достанет любую дичь.
   — Где это место? — поинтересовался я. Почему бы не прибавить к охотничьей славе еще толику?
   — Километров десять. Двадцать минут на мотоцикле.
   — Так вы же на ногах не стоите, Александр Иванович!
   — Я не стою? Зараз! — Он, как и в прошлый раз, подбежал к бочке и дважды перегнулся в нее до пояса, точно дна хотел достать языком. Вода из бочки вместе с листьями дубовыми полилась через край, а за ней и Сашко вылез мокрый как черт.
   — Вот и все, — сказал он, закрывая один глаз, чтобы лучше видеть окружающий мир, чтобы не двоился он в его объективах.
   Он специально забрался на пенек мой и нарочно завернул плющом одну ногу на другой: смотрите, мол, как я могу стоять на одной конечности. Так он простоял несколько минут, что окончательно меня убедило в его трезвости.
   Мама моя вышла на крыльцо, поздоровалась с Сашей, предложила:
   — Отдохнули бы.
   А меня звала новая удача, и мое рыцарское достоинство отдыха не желало.
   Вскочил я на сиденье железного коня, но остановил вдруг Сашко машину, сказал мне:
   — Можно одну утку с собой взять, для приманки.
   — Как подсадную, что ли? Так она убитая.
   — Это даже лучше,— ответил Сашко.
   И я послушался, так уверенно звучал его голос.
   У клуба, где бурьян рос чуть поменьше того, какой был на нашей территории, лежала собака рыжей масти, облезлая, с мордой, похожей на рваный сапог. Собака грызла банку из-под слоновой кости, так как настоящих костей в Новом Свете не было.
   — Вот она, Эльба. Это ж не собака, а человек на четырех ногах. Нюх у нее,— что угодно найдет, комковатость лап и бочковатость ребер необыкновенная, я с нею иногда без ружья охочусь, скажу: «Эльба, найди!» — и она находит.
   У Эльбы слезились глаза и живот свисал до земли, но было в морде собачьей столько доброты, что я готов был и ее зачислить в штат школы будущего, по крайней мере на полставки.
   — Эльба, иди сюда,— сказал Сашко. — На охоту поедем!
   Эльба внимания не обратила на нас, лапой выцарапывала она из банки остатки слоновой кости, отчего подушечки ее ног стали белыми.
   Но как только Сашко подошел ближе, Эльба банку металлическую носом подхватила и скользнула в бурьяны, помахав нам обрубленным хвостом своим.
   — Она далеко не убежит, — успокоил меня Сашко, — вы заходите с той стороны, а я с этой пойду. Не бойтесь, она не кусается: у нее зубов немае.
   Я зашел, как и велено мне было, с другой стороны, а Сашко растопырил руки и подался в бурьянные заросли. Через секунду я услышал жалобное завывание и увидел Сашка с Эльбой на руках.
   — Там, в багажнике, мешок лежит, доставайте! — приказал Сашко.
   И я полез за мешком. Эльба никак не желала залезать в мешок, но и сопротивляться ей было лень. Ее тело свисало всей тяжестью, и мы эту тяжесть в мешок опустили. Мне пришлось Эльбу на руки взять, и мы поехали втроем.
   Через полчаса мы были далеко в поле. Остановились у пахоты. Мотоцикл спрятали в посадке. А за посадкой стерня была, скошенное пшеничное поле, а рядом с ним озимь зеленела, а в оврагах терновые кусты парились в жаре адовой — байраками это место назвал Сашко.
   — Тут и кабаны есть, недавно из Карпат пешком пришли. Тридцать три штуки. Тут и куры дикие, полевые.
   — Разве бывают куры дикие, полевые? — спросил я недоверчиво.
   — Еще какие! Раньше не было, а теперь есть. Одичали за войну. В окружении были и одичали. В байраках ховаются тут. Только тихенько, а то улетят.
   — И летают они, куры полевые?
   — А как же! Говорю, одичали в окружении, летать стали, проклятые!
   Мы сделали несколько шагов, а потом Сашко лег на живот и меня попросил лечь. Мы поползли. Хмель у Сашка весь вышел, и он хорошо полз, потому что за войну, как он потом сказал, навык приобрел в таком продвижении: «До Берлина, черт его побери, дополз!» Сашко снял ремень, которым обхватил шею Эльбину, собака не противилась, но ее все же пришлось тащить. Она упиралась, рискуя быть сдавленной в горле, и, чтобы выжить, все же уступала Сашку, а потому и двигалась, слегка повизгивая.
   — Это она визжит, потому что дичь учуяла, — сказал Сашко, поглаживая длинные облезлые уши собаки.
   На горе виднелись белые мазанки, сады чернели, и солнце пекло нещадно.
   — Селение рядом! — сказал я.
   — А это не имеет значения, — ответил Сашко. — Дикие куры любят возле домов околачиваться, и лисы подходят к домам, и кабаны. Всякий зверь к человеческому теплу тяготение имеет. Приготовься, сейчас покажутся, что-то вроде мелькнуло.
   Я действительно тоже видел, будто что-то мелькнуло, охотничьим ознобом меня прижало к земле, по спине жар пошел, сердце заколотилось знакомым стуком, и я пополз так тихо и энергично, как, наверное, никогда не ползал.
   А Сашко вдруг на спину повернулся, физиономию свою солнышку подставил и соломинкой стал преспокойненько в зубах ковырять. Я смотрел на него так, будто он оскорбил всю полезную агрессивность человечества, благодаря какой индивид выжил на земле...
   — Отдохнем, — между тем сказал Сашко. — А то черт знает как устал!
   — Александр Иванович, как вы смеете! — зашипел я, не выдерживая такого глумления.
   — Зараз, зараз, — быстро перевернулся Сашко на живот.
   Эльба, воспользовавшись этим самым перевертыванием Сашка, попыталась убежать, но Сашко успел схватить ремешок, и собака жалобно завыла.
   Снова мы поползли и вдруг увидели несколько рыжих курочек, крупных, величиной с молодых гусей. Курочки разгребали стерню так яростно, будто торопились на всю зиму запастись зерном.
   — Вот они! — сказал Сашко.
   — Так это же настоящие хозяйские куры! — выразил я сомнение.
   — Какие хозяйские? Это дичь.
   — Но они же большие.
   — А крыжень меньше утки домашней?
   Вопрос был резонным, доказательным. Я вспомнил своих кряковых: не какой-нибудь крохотный чирочек, а огромная утка — и все у нее как у домашней, только что летает.
   Я волновался, так как знал, что ни за что не попаду в дикую курицу и Сашко мне никогда этого не простит. Я стал целиться.
   — Дуплетом лучше, — сказал Сашко. — Шесть штук там. Можно всех охватить выстрелом.
   — Ты о курах говоришь как о самодеятельности, — пошутил я, потому что очень спокойно и радостно стало у меня на душе.
   — Творческий работник, — ответил Сашко. — Привычка. Стреляй же!
   — Нет, еще поближе подползем, они увлечены сбором урожая, — прошептал я, скрывая свое волнение. Мы подползли совсем близко.
   — Больше нельзя, — сказал Сашко. — Стреляй.
   И я выстрелил дуплетом, и куры взлетели метров на пять и подняли тарарам невероятный, что придало нам еще охотничьего азарта, так что забыл я волноваться по поводу моего непопадания.
   — Ничего, далеко не улетят, — сказал Сашко. — Видишь, опять сели. Не поняли в чем дело.
   Я зарядил ружье. То, что они немного полетали, меня окончательно успокоило и убедило в дикости кур.
   Я выстрелил снова дуплетом. Две курочки подпрыгнули чуть-чуть, крылышками махнули и — как ни в чем не бывало. Зато Эльба с моим вторым выстрелом схватила руку моего компаньона остатками своих зубов и что есть мочи рванулась прочь — не в ту сторону, где были куры, а в прямо противоположную.
   — Это она в обход пошла, — спокойно сказал Сашко, — такая хитрая зверюга. Сейчас выйдет навстречу нам.
   А я заряжал третью пару патронов, и снова выстрелил, и снова мимо.
   — Забронированные они, что ли? — сказал я. — Ты же видишь, дробь от них отскакивает.
   — Давай еще раз, — сказал Сашко.
   Но еще раз выстрелить не удалось. И с той стороны, где куры были, и с той стороны, где сады чернели, бежали бабы, мужики,, кто с вилами, а кто с кольями. Впереди неслась молодица лет тридцати в белой косынке, с качалкой в руке. Ее голос гремел над полем, отчего куры прекратили трапезу:
   — Та де ж це слыхано, щоб по курям из рушницы палить!
   — Бежим! — сказал Сашко решительно.
   Мы бросились к мотоциклу. Благо он завелся. Эльбы и след простыл, и наш след затянулся через минуту пылью.
   Сашко хотел было остановиться, но я настоял, чтобы он ехал дальше, неважно куда, хоть в другой район, в другую область.
   — Как вам не стыдно! — сказал я, когда мы остановились. — Школа будущего и хищение чужого добра — вещи совсем не совместимые.
   Сашко отвернул пальцем рукав, глянул на часы, которых не было, и стал оправдываться:
   — Да это дикие были куры. Эти чертовы бабы, хиба з ними можно...
   — Во-первых, бросьте эту дурацкую привычку на часы смотреть, когда их нет у вас. А во-вторых, вы понимаете, что натворили? В какую историю мы могли попасть? С Эльбой этой придумали бог знает что! Где собачка? Оставили животное на произвол судьбы! Стыда у вас нет, Александр Иванович.
   — Нэма стыда, — признался Сашко.
   Чистосердечное признание смягчило мой гнев, и я уже и я уже спокойнее сказал:

   — Понимаете, Александр Иванович, нам нельзя рисковать. Наши идеи и замыслы столь велики и прекрасны, что мы никак не можем сбиваться с пути. Своим безукоризненно нравственным поведением мы должны у народа завоевать доверие, чтобы авторитет наш рос не по дням, а по часам, а вы меня на такие поступки подталкиваете, что мне просто непонятно ваше поведение.
   — Все правильно, — согласился со мною Сашко. — Только куры были дикими. Видели, как они, черти, летали? Разве домашние летают? Да хоть из пушек по ним пали, они не полетят. Ну, Эльба полетит, если стрелять по ней? А я уж думал, что мы в глине курочку запечем!
   — Как это в глине? — спросил я.
   — Вы не знаете, как это в глине?
   — Не знаю, — ответил я, с недоверием.
   — А это старый половецкий обычай. Здесь же половцы были, так они кур пекли в глине. Это такое блаженство — есть курицу, испеченную на костре в глине.
   — А вы пробовали?
   — И не один раз! Под Берлином, бывало, взводный крикнет старшине: «А ну гукнить Сашка, пусть курей запечет: американская делегация приехала». Я и запекал...
   — У нас утка есть. Можно попробовать. Только соли нет.
   — А соль здесь не нужна: утка сама из глины соль выбирает — в этом весь секрет!
   — Но у нас и хлеба нет!
   — А вот хлеб как раз и не нужен. Утка будет как яблоко. Ну кто яблоко с хлебом ест?
   — Ну давай запекай, — согласился я, чувствуя, что ему страсть как хочется испечь мою утку. — А где ты глину найдешь?
   — Зараз, — сказал Сашко и побежал вниз к речке.
   Я разжег костер, а Сашко принес огромный ком грязи, в котором, как он сказал, и была спрятана утка, этот ком он и пристроил в костре.
   ПрошЛо еще несколько минут. Я наслаждался прекрасной ночью, а в желудке все равно ныло: ужасно хотелось попробовать печеной утки с диким чесноком. Костер разрастался, искры в небо уходили, перемежаясь со звездами, гасли на пути к ним.
   — До чего же красотища кругом,— взволнованно сказал вдруг Сашко.— Неужели вот так же прекрасно нельзя устроить и человеческую жизнь?
   — А жизнь, может быть, так и устроена,— сказал я.— Надо научиться видеть все прекрасное в ней. Видеть и удивляться, будто видишь все впервые.
   — Так надо, чтобы оно само удивлялось, чтобы действительно было чему удивляться. И удивляться можно по-разному. У меня два соседа: Каменюка и родители нашей Манечки.
   Так вот, если чья-нибудь курица зайдет на огород Каменюки — пиши пропало. Жинка Каменюки, Прасковья, будет два дня орать на все село и курицу может убить. Я однажды ее стал успокаивать: «Да угомониться, тетка Прасковея», а она еще больше распалилась. Губы белые, глаза злые, волосы растрепанные — ведьма, и все тут. Я всякий раз, когда прохожу мимо ее дома, жду чего-то плохого и не удивлюсь, если что-то злое случится у них. И совсем другое семья Манечки. Как вижу их хату, так теплее на душе становится. А мать Манечки — Оксана, это ж такой человек, что просто трудно себе представить... Во время войны тут пленных держали. И вот каждое утро Оксана соберет узелочек и к баракам, чтобы пленным передать поесть чего-нибудь. Сама голодала, а вот носила пленным. Откуда такое в человеке? А посмотрите, как у нее глаза светятся, как руки сияют. Не поверите — сияют руки, они какие-то сухие и светящиеся...
   — А вы фантазер, Александр Иванович, — сказал я, отметив для себя, что у Сашка на самом деле есть что-то особенное в душе.
   — Да какие ж тут фантазии! Правда одна. А вы попробовали бы поговорить с теткой Оксаной. А горя у нее сколько было — и мужа и брата убили, а она и от горя еще светлее стала. Отчего это так? Может быть, действительно есть такой путь, как этот черт Фурье сказал, к красоте путем добра?
   — Это основной путь нового воспитания, — сказал я важно. — Изобилие, которое мы создадим в новой школе, может объединить нас, а может и разобщить. Я не хочу бедной и нищей красоты.
   — А вот у Каменюки все ломится от богатства, а у Пашковой в доме шаром покати.
   — При чем здесь?..
   — А при том, что в бедности есть что-то, если она честная, трудовая.
   — Честная бедность, если она трудовая, не может оставаться нищей. Несправедливо.
   — Я недавно прочел и запомнил слова: «Помоги мне сделать то, что я в силах сделать. Помоги мне смириться с тем, что я не в силах сделать. Пошли мне разум, чтобы отличать одно от другого». Вот тут весь смысл человека. У тетки Оксаны это самое прямо в крови...
   — Какое это самое?
   — Ну вот это умение смириться с тем, чего она не сможет сделать.
   — Человек не должен смиряться. Его призвание — дерзать. Не смиряться.
   — А вот тут не согласен. Весь род Каменюки никогда не смиряется ни с чем. При любой власти — и тащат, и тащат. Деда Каменюки убило во время бомбежки: старик стаскивал к себе в дом чужое добро. Бомбы летят, стрельба идет, а старый Каменюка с двумя чувалами через огороды сигает. Так и концы отдал с ворованным добром. И Каменюка весь в деда, и все они злые как черти. И совсем другое Злыдень — все отдаст. Ничего не пожалеет. Отчего это? От воспитания или от природы?
   — Конечно, от воспитания, — сказал я. — Мы создадим такие условия в нашей школе, которые будут гарантировать формирование гармонического человека.
   — По Мичурину?
   — А разве яблонька не дичает, если за нею нет ухода?
   — Уход уходом, а природу тоже не сбросишь со счетов. А потом тут еще кому как повезет, вот сегодня на охоте одному утка досталась, а другому кукиш с гаком...
   От упоминания об утке еще сильнее заныло у меня под ложечкой.
   — Может, готова? — спросил я.
— Рано еще, — ответил Сашко.
   Я уже и о лицее рассказал, и об истории фехтования, и о том, какой библиотека будет в школе будущего, рассказал, а Сашко все говорил:
   — Рано еще.
   И я лег на спину; сбереженная нагретость земли приятно вливалась в мое тело. Теплые слои воздуха откуда-то из степных байраков доносили душистый запах зверобоя, полыни и материйки. Величественно и счастливо было в этой щедрой тишине, только есть хотелось невероятно, отчего будто и радость от ночной нежности несколько скрадывалась.
   — Готово, наверное? — спросил я в десятый раз.
   — Не, — упорно отвечал Сашко.
   Потом он вилочки настрогал из веток — по две на человека (и под Берлином такими вилочками он стол сервировал), и я приготовился к ужину.
   Он взял две рогатины, сделанные из сучков вербы сырой, и стал шарить ими в костре, приговаривая:
   — Так, потерпите еще трошки. Вот она, зараза, так ее! Нет, это вроде бы не она. Так, сейчас, еще немножко. С боков пусть прожарится.
   Я видел, как Сашко ком какой-то выгреб из костра, принюхался к нему, отбросил в сторону. Другой ком выгреб, но тоже отбросил в сторону.
   — Ну, что там? Скоро?
   — Одну хвилинку, минуточку, место готовьте!
   Место давно уже было готово: листья набросаны, кусок газеты расстелен, мешок, в котором Эльбу везли, аккуратно развернут, чесночок дикий с лучком ровненько сложен — все было на месте, не было только утки.
   — Ну что?
Костер Сашко уже весь разгреб, а утки не было.
   — Где же утка?
   — Нэма, — сказал Сашко. — Сгорила, сатана!
   — Ты с ума сошел?
   — Сгорила, подлючина. Глина е, а утки нэма. Вся сгорила:
   Передержали.
   — Может быть, ты забыл ее вложить в глину?
   — Та не, вложил сатану, — ответил Сашко. И неожиданно: — Слухай, поехали ко мне: и пиво у меня есть, и утка еще лучше этой. Ну кто с глиною пополам станет жрать утку? Хай вона сказиться. А огирки каки у меня! Яблоки с кавунами моченые! А настойка вишневая! Через двадцать минут будем дома.
   Мотоцикл завелся с ходу. И мы поехали. Но поднялся вдруг ветер, полил дождь и, ко всем нашим бедам, заглох мотор.
   — Зараз! — сказал Сашко, стремясь придать решимости своему голосу. — Давай толкнем, и он заведется сам.
   Толкать под проливным дождем было непросто, но надежда придавала силы, и мы толкали, а мотор не заводился.
   — Зараз на гору подымемся, а потом заведется, с горы, вот увидишь, заведется, — успокаивал Сашко. Гора была длинной, бесконечно длинной.
   — Садись! — приказал Сашко, и мы покатились.
   Но уже через две минуты лежали оба в канаве, прижатые мотоциклом.
   Сашко меня успокаивал:
   — Зараз все отлично будет. Еще никогда такого не было, чтобы он не заводился.
   Снова мы покатили машину, и вдруг радостно затарахтел мотор, и мы понеслись как на крыльях, и я молился, чтобы не заглохла машина. Но мольба моя не дошла по назначению, и мы снова в канаве, и ногу обожгло мне выхлопной трубой, и я орал что есть мочи, а Сашко успокаивал:
   — Зараз. Все отлично будет. Он всегда так, скотыняка!
   Снова мы покатили на гору мотоцикл, Сашко за руль держит, а я в багажник руками упираюсь, вода хлюпает под ногами, грязь расползается. Мы по траве решили идти, чтобы побыстрее на гору забраться, но и на новой горе не завелся мотоцикл.
   Так и прикатили машину своими руками во двор Сашка.
   Оба были в грязи, усталые и голодные.
   — Зараз такое будет! Утка, настойка, огирки, кавуны с яблоками мочеными...
   — А не поздно? — спросил я.
   — Ты што? — И он посмотрел на свои часы.
   — Три часа, — сказал я.  — Самый раз, — ответил Сашко.
   — А кто у тебя дома?
   — Жинка, мати, дити...
   — Ну, а как они?
   — Да я их, чертовых бабив, в руках держу!

   Я робко переступил порог. На кухне горела керосиновая лампа, совсем приглушенная. Вправо и влево шли двери. В одну дверь ткнулся Сашко, но вылетел оттуда пулей, и вслед за ним полетело что-то тяжелое. В другую дверь вошел Сашко, а через две секунды руки хозяина растопыренные сначала показались, а уже за руками голова с туловищем выбросились, а за спиной Сашка что-то опять тяжелое полоснулось.
   Сочувствуя товарищу, я робко вышел на крыльцо.
   — Ты же говорил, что в руках их держишь.
   — А хай им черт, хиба с бабами шо-небудь зробишь! Ходим в сарай, бери лампу, а я хлеба достану.
   — Куда в сарай! — раздался голос из комнаты. — Ось я встану, дам тоби сарай!
   — Мы тыхенько повечеряемо, — ласково сказал Сашко. — Тыхенько!
   Мне хотелось сказать: «Ну, будь здоров, Сашко». Крепко пожать руку хотелось, но так было жалко оставлять его одного. И я ждал конца.
   А конец был таким.
   — А хочешь, в пещеру пойдем. Настоящая пещера половецкая! — сказал Сашко, ему так хотелось закончить день какой-нибудь настоящей удачей, и я понимал это.
   — Нет, в пещеру как-нибудь потом сходим. Проводи меня немного.
   — Погоди, я зараз.— Сашко исчез, а через секунду он шел с двумя банками. — Сейчас горилки возьмем. Бона тут у соседа.
   Сашко перелез через тын и постучал в ставню.
   — Грунь! Цэ я — Сашко, дай бутилку горилки. Непонятные звуки послышались из-за ставни.
   — Грунь, видчини, — жалобно, но настойчиво проговорил Сашко.
   Ставни молчали. Сашко снова постучал в окно. В дверях загремел засов.
   — Все в порядке,— сказал мне Сашко,— открывают. Несут.
   В лунном свете обозначилась фигура в белом, на фоне которой отчетливо чернел гаечный ключ огромного размера. Намерения у гаечного ключа были самые решительные, и мы метнулись в сторону, перекинулись через тын и скрылись в темноте. А оттуда, где застыло матовое сияние гаечного ключа, слышалась непозволительная брань:
   — Я тоби покажу, гад, как по чужим бабам лазить! Я тоби... Лунный свет струился в дрожащих окончаниях листвы.
   — Нэма жизни ни дома, ни на работе, — заключил Сашко. — Жизнь только в промежутке, между домом и работой. Вот сейчас я живу, потому что я нигде.
   Я пожал Александру Ивановичу руку. Через час мы должны были встретиться на перекрестке, куда должна подъехать грузовая машина, чтобы отвезти нас за новым оборудованием для школы будущего.
   Я подходил к своему дому с горькими мыслями. Впрочем, в этих горьких мыслях была острая решимость во что бы то ни стало с завтрашнего дня, прямо с утра, начать совсем новую жизнь — и никаких отклонений! Никаких охот, никаких половецких пещер!
   — Вот так разбазаривается в человеке самое главное, — бормотал я вслух. — Вот так предаются идеалы. Каков Сашко?! Ишь придурочком, придурочком, а свою линию гнет! А какая у него линия — пойди разберись!

4

   Новый Свет был залит солнцем, когда приехал долгожданный Шаров, настоящий директор интерната. Константин Захарович приехал с женой, племянницей Настей и с собакой Вестой.
   Впереди шла Веста, родом из фокстерьеров. Шерсть ее смешно кудлатилась, и глаза весело глядели крупным черносливом. За Вестой шла грузная женщина с двумя сумками — это Раиса Тимофеевна, жена Шарова. За ней шла Настя, племянница, с огромным черным ридикюлем, куда бы запросто вместилось два фокстерьера. Замыкал шествие человек без ничего — это Шаров. Одет он в широченные штаны (несколько пятен на синем бостоне), на нем рубашка шелковая в полоску, без воротника, из тех рубашек, к которым воротники пристегивались, в рукавах рубашка перехвачена металлическими пружинами. Спина у Шарова покатая, руки несколько колесом — от, этого очень хозяйская походка получалась.
   И Шаров, и его жена, и племянница, и Веста сразу внесли новую, шумливую струю в жизнь окраины Нового Света — смех пошел по территории: кашляющий (от курения) у Шарова, с прихлопом рук и с покрякиванием у жены, звонкий у Насти и с глупым лаем у Весты, этак лениво пару раз в вышину: ав! ав!
   — Куды ж мы заихалы? Костя, не соглашайся! Тут одни бурьяны — глухота такая! — приговаривала Раиса, когда смех кончился.
   — Не галдись! — успокаивал Шаров, доставая перцовку из сумки. — Бурьян — это хорошо, хоть будет выпить где.
   — Тоби бы тильки выпить! — вытаращила очи Раиса, толкнув мужа в покатую спину.
   — Ой, — закричал Шаров. — Чиряк у мене, забула, чи шо? Ну сидайте, хлопци, отметим приезд.
   — Ну, что скучаешь, мой родненький? Моего холесенького оставили. — Это Настя ласкала Весту и, обращаясь ко мне, пояснила: — У нас знакомые, ну не знакомые, а отдыхали летом, из Москвы. Он голограф, ну, это наука такая, где все сходится как в одном, а она, ну, не жена, а разведенная, только не с ним, а с другим, тоже такая ученая, а он тоже разведенный, только не с ней, а с женой, так вот они на Кубу уехали, а нам Весту оставили, а мне Веста как самый близкий человек, потому что у нас таких собак вообще нет. А вы собак любите?
   — Очень. Вот и подружка нашлась Весте, — сказал я, показывая на старую Эльбу.
   Веста подошла к старой ничейной собаке и точно сказала ей:
   — Господи, и не стыдно тебе пузо по земле волочить? Неужели нельзя живот подобрать?
   — Ты на себя-то посмотри, сука, — ни глаз, ни носа, одна шерсть, лапы, что ли, у тебя поотсыхали, прилизаться не можешь?
   — Дура, это порода у меня такая. За меня сто рублей могут дать не глядя...
   — А за меня — ни копейки,— ответила Эльба, убегая прочь.
   На пути к конюшне, где у нее место было законное, старая собака два раза вскинула голову и три раза пролаяла, что на собачьем языке означало: не продаюсь!
   А за столом под дубом состоялось знакомство и некоторое вхождение Шарова в жизнь Нового Света.
   Поодаль от того места, где совершалась первая трапеза Шарова, выжидательно похаживали Каменюка и Злыдень. Они робко поклонились Шарову, но подойти не решались.
   — Кто это? — спросил Шаров. Я пояснил:
   — Рабочие из подсобного хозяйства.
   — А ну, гукны их! — буркнул Шаров Александру Ивановичу.
   Как только к столу подошли Каменюка и Злыдень, так лицо Шарова мигом преобразилось: взгляд суровее стал, губы сжались, плечи расправились, в голосе металла прибавилось.
   — Что же это у вас дизель без толку тарахтит? Каменюка пытался что-то объяснить, но Шаров не слушал его, а твердил свое:
   — Непорядок, непорядок... А с проводами что? Злыдень сделал усилие объясниться, но и тут Шаров не стал слушать, сказал:
   — Нет, так, хлопцы, дело не пойдет!
   Я наблюдал за Каменюкой и Злыднем: они первый раз видели Шарова, а стояли перед ним как нашкодившие ученики. И я даже порадовался тому, что наконец-то нашелся человек, который в один миг сбил спесь с этого ехидного Каменюки.
   Дальнейшие действия Шарова меня просто ошеломили. Каменюку и Злыдня Шаров за стол не пригласил, но каждому налил по полстакана и велел прийти на следующий день к шести утра. Когда трапеза закончилась и все разбрелись кто куда, Шаров сказал Александру Ивановичу:
   — Ставку библиотекаря я вам дать не могу. У Раисы Тимофеевны уже приказ есть на эту должность. Поработайте пока кладовщиком, а потом посмотрим.
   — Добре, — ответил Сашко.
   Розовый шар моего рыцарства с приездом Шарова сначала почернел, потом и чернота слиняла. Ветром сдуло этот шар, в тропках между бурьянами им Веста долго играла, пока не лопнул он, пока сморщенные остатки шара не съела старая Эльба. И алый плащ со шпагой, и мундир с аксельбантами я вынужден был на время глубоко спрятать в мамин сундук, потому что все эти призрачно-голубые одежды в шаровский текст никак не вписывались. Шаров был больше чем реалистом: он был природным человеком, органической частью колотильни, которая намечалась на этом куске земли, заросшей травой, уставленной разваленными конюшнями, гаражами и погребами.
   Уже через два дня я увидел в свите Шарова Каменюку, которого будто подменили. Он был в гимнастерке, подпоясанной широким ремнем, в зеленом бушлате (племянник вернулся из армии — в десантных войсках служил), в яловых сапогах. Но не только в одежде перемены были: сменился весь Каменючий облик. К лицу добавилось красноты, гимнастерка плотно обхватывала грузное Каменюкино тело, привыкшее к вальяжной жизни, воротник, подшитый белой полоской, на два крючка застегнут. Два больших, чуть поржавевших крючка на воротнике, видать, мешали владельцу, прищемляли кадык, а расстегнуть ворот Каменюка не решался, так как новую личность на себя накинул: хозяйский глаз, хозяйские руки и должность при них — не какой-нибудь завхоз, а заместитель директора.
   Вторым человеком в свите был Волков Валентин Антонович, маленький человечек в черном, музыкант, словесник, сочинитель сказок, одним словом, талант, рекомендованный инспектором Белль-Ланкастерским.
   Мне сразу понравился Волков. И Шарову он понравился, и он его тут же до приезда нового завуча назначил своим заместителем по учебной части. Волков тоже расположился к Шарову, впрочем, очень скоро Волков в нем разочаровался, считал директора грубым мужланом, всячески высмеивал природные начала Константина Захаровича.
   А природность Шарова была особой. Она была замешена на крестьянской изворотливости, на хозяйской щедрости, на исключительной расположенности ко всему живому. Природность таила в себе и свежесть скошенной травы, чуть увядшей на солнце, и запах соломы, сухой как порох, с иглами-устюками, с остатками невымолоченного зерна, и тонкий аромат мокрых стогов. В этой природности спрессовались звуки кудахтающих кур, напуганных неожиданным приходом человека, когда перед заходящим солнцем яйценосные создания отправились на покой, а тут человек: сначала нервно-настороженное «ко-ко-ко», а потом гневно-звонкая разметанность голосов -и хлопанье крыльями, так что сухая горячая пыль поднялась в сарае, отчего кони копытом стукнули по прохладной доске, глазом повели в сторону и застыли в ожидании.
   Я был поражен той переменой, которая случилась с Шаровым, переступившим порог сарая, в котором были животные. Лицо вновь назначенного директора заиграло самым натуральным счастьем. Он был в своей стихии. Все живое притихло, будто учуяло в пришельце хозяина.
   Природность Шарова таила в себе самый высокий экологический смысл. Наблюдая за Шаровым, я даже внес существенные поправки в проект школы будущего: каждый ребенок должен вырастить одного кролика, на что Шаров заметил:
   — И утенка, и цыпленка, и теленка, и поросенка. Я предложил Шарову заглянуть в мой проект, Константин Захарович усмехнулся:
   — Ох, ненавижу эти чертовы бумажки. Пойдем лучше на конюшню.
Посещение конюшни, к которой допускались самые близкие, было таинством. Глядя на лошадей, Шаров преображался.
   — Ну как Васька? — спрашивал он у Злыдня, который был назначен по совместительству конюхом.
   — Лучше, — ответил Злыдень.
   — А ну подыми ему ногу! Злыдень приподнял конское копыто.
   — Немедленно вызовите ветеринара, — сказал Шаров.
   После осмотра Васьки мы подошли к рыжей кобыле Майке. Шаров погладил Майку, в зубы заглянул, глаза пальцами расширил, отчего голубое конское яблоко, измереженное красной сеткой узловатых прожилок, едва из орбиты не вылетело.
   — Нет, Каменюка, так не годится, — сказал Шаров. — Хиба руки у вас поотсыхалы, чи шо, говорил же — закапывать надо глаз, она же ослепнет, видишь, гноиться почав.
   Каменюка вытянулся:
   — Та закапувалы ж, Константин Захарович. Гришка, скажи — закапувалы сьогодни?
   — Та хто там закапувал, в гору николы глянуть було, — ответил Гришка, нанизывая солому на вилы с выбитым одним зубом.
   — Ну шо я тоби говорю? — набросился Шаров на Каменюку. — Не, так, хлопцы, дело не пойдет!
   — Та я ж им казав! — оправдывался Каменюка.
   — Казав, казав! — перекривился Шаров. — Черт знает что, а не люди! Худоба погибает на их глазах, а они только и знают горилку хлестать!
   — Та нихто нэ пыв, — оправдывался Каменюка.
   Я теперь только, четверть века спустя, понял, для чего нас, его первых помощников по педагогической части, Шаров на конюшню таскал. На наших глазах он лаялся, давал волю своим могучим природным силам, которые в сарайной тишине выскакивали в конюшне, хлестали по щекам Каменюкиным, по щекам Злыдня и рикошетом по нашим щекам траекторию совершали. Короткая шея Шарова утопала в плечах, руки места себе не находили, спичка не зажигалась, и мы торопились поднести огонек, и его глаза искали у нас сочувствия, его, Шарова, бельма сверлили наши души, будто вывинчивая из нас ответы: «Конечно же мы с вами, Константин Захарович!» Мы уходили от взгляда Каменюки, лучше в гнилые доски смотреть, чем в заискивающие зрачки Каменюки, в которых отражался страх, смешанный с выцветшей зеленью его шерстяной гимнастерки. А Шаров не унимался, он здесь, в конюшне, орал благим матом, заводил себя тем самым, и от этого гнев его перерастал пределы всяческие. Шарову нужна была сцена, нужна была рабочая аудитория, где он прокручивал свое административное начало, точно репетировал с нами эталоны будущих своих действий. Потом он вышвыривался из конюшни, а его покатая спина и нас вытягивала из прохладной черноты. Не успевая за Шаровым, выбегал Каменюка, приговаривая:
   — Да усе зробимо, Константин Захарович.
   Не слушал его Шаров.
   И Волков бежал за Шаровым. Бежал молча, но брови его в недовольстве были насуплены. И я вслед за Волковым выходил на яркое солнце. И мы несли в себе заряд очумелости, полученный там, в конюшне. И напуганности некоторый заряд. И подобострастия заряд несли. А Шаров к нам совершенно ласково, будто для контраста, чтобы с другого боку по Каменюке трахнуть.
   — А ну глянь, шо там блестит? — Это он Волкову.
   — Где, Константин Захарович?
   — Да вон, левее смотри!
   — Так это кусок бутылки, Константин Захарович.
   — От черт, а я думаю, шо там блестить, аж глаз рижэ.
   — Кусок стекла, Константин Захарович.
   — От черт, яко блестить, а ну, вытягни стекло. Неужели стекло?
   Волков перебрасывает свое легкое тело за канаву, выковыривает стекло, подает Шарову. Шаров смеется:
   — От черт! А я думал, шо там блестит...
   — То воно так от сонця, — вставляет Каменюка и тоже смеется. — А ну, дайте глянуть.
   Шаров отдает кусок стекла и уже ко мне:
   — А где Сашко?
   — Сейчас позову, Константин Захарович.
   — Александр Иванович! Надо шифер завезти!
   — Добре!
   — А огирки привиз?
   — Привиз!
   — А бочку с перцем?
   — И бочку с перцем!
   Музыкальная душа Волкова не выдержала напряжения, расхохоталась:
   — А бочка с перцем зачем?
   — У Каменюки спроси!
   — Ох, вы ж и насмехаться любите, — тянет Каменюка, в общем-то довольный этим перцовым поворотом.
   Из бурьяна, метрах в ста, между тем выплывало бревно неошкуренное, но в торце свежесрубленное. За бревном показалась и голова Ивана Давыдовича.
   — А ну крикни ему! — обратился Шаров к Каменюке.
   — Не почуе, далеко сильно, — ответил Каменюка.
   — А ну сбигай, гукны! — обратился Шаров к Александру Ивановичу.
   Александр Иванович пошел в сторону бревна, плывущего в бурьянах.
   — Та быстрее, — крикнул недовольно Шаров.
   — Добре, — сказал Сашко, ускоряя шаг. Бревно между тем развернулось в бурьяне и тараном поплыло в нашу сторону.
   — Хто ж таки дэрэва дозволил вырубать? — набросился Шаров на Ивана Давыдовича.
   — У мэнэ докумэнт е, — ответил бревноносец.
   — А ну замирь хлыстину, — обратился Шаров к Каменюке.
   — Та тут и так видно — шисть метрив, — сказал Каменюка.
   — Пиши акт, — приказал Шаров. — Пиши в двух экземплярах. Пиши акт о хищении.
   — Константин Захарович! — взмолился Иван Давыдович. — Вы шо?
   — А ничего, як вы, так и я. — И Шаров к нам повернулся: — Нет, вы подумайте! Я спрашиваю: кто жестянщик и кровельщик на селе? Все говорят: Довгополый. Кто плотник? Довгополый! Я к нему: помоги крышу починить, а вин: попэрэк болыть! А бревна государственные таскать, так попэрэк не болыть?!
   — Так докумэнт е,— оправдывался Довгополый.
   — Давай документ, я завтра найду и того, кто документ выдавал.
   — Ну починю я вам ту крышу, — оправдывался Довгополый.
   — Вот тогда и бревно получишь, — отвечает Шаров. — А вы, товарищ Каменюка, оприходуйте пока бревно!
   Впервые тогда на территории Нового Света прозвучало это великое слово «оприходовать». В общем-то известное слово, но в устах Шарова имевшее особый и притом таинственный смысл. Бревно вроде бы и оприходовалось, но это вовсе не означало, что оно определяло свою государственную принадлежность. Напротив, оприходованность предполагала и некоторую творческую вольность, не обремененную всякими бухгалтерскими канонами и предрассудками. Шаровское диалектическое толкование сложной категории «оприходовать» никак не укладывалось в прямолинейном интендантском мышлении Каменюки. Поэтому он и спросил:
   — А як?
   — Запиши пока в свой талмуд.
   Каменюка сделал отметину: «Довгополый — бревно, 6 м».
   Довгополый потоптался на месте, потом потёпал к воротам. Он шел согнувшись, точно пронзенный стрелой, отравленной этим отвратительным для него словечком «оприходовать», да и непривычно было как-то глядеть на великана Довгополого, идущего в такой облегченности.
   — А ну, веди нас в подвал, глянем на огирки! — обратился Шаров к Каменюке.
   Сашко долго искал ключ, жменями вынимал скомканные накладные из кармана, снова запихивал их в карман, пока не нашел ключ.
   — Не, так документацию содержать нельзя, — сказал Шаров.
   — Та хай ей черт, — ответил Сашко. — Бумажок столько сроду у меня не было.
   — А я казав йому, — вставил Каменюка, — нельзя так документацию содержать.
   — Ох и зануда ты, Каменюка, — распахнулась Шарова душа.
   — Така нудота, — добавил Сашко.
   — Ну ладно, — сказал Шаров, держась за верх подвального входа. — Шо нэма света? А ну, гукнить Злыдня.
   Явился человек в ватнике.
   — Ну, шо там с твоей жесткой?
   — Все подготовлено. Давайте команду.
   — А проводка тут есть?
   — Всэ зробыв.
   Действительно, зажглась в подвале лампочка. Шаров сосчитал бочки: одиннадцать.
   — А яка с перцем?
   — Ось! — сказал Сашко.
   — А ну, поддень чем-нибудь.
   Злыдень ловко вышиб крышку бочки, откуда пахнуло свежестью засоленного перца.
   — А ну, сбигай, Петро, — это Каменюке сказал Шаров.
   Каменюка принес бутылку нераспечатанную. Злыдень зачерпнул алюминиевой миской из бочки и за хвостики несколько перчин сверху в мутноватый рассол кинул.

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   16
 

вернуться