ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/НОВЫЙ СВЕТ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
 
Юрий Азаров
НОВЫЙ СВЕТ
РОМАН

© Юрий Азаров
© Издательство «Советский писатель», 1987 г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   16

 

   Я был на стороне Волкова, а поддерживал все-таки Смолу, потому что Смола звал к действию, пусть в чем-то невежественному, пусть в чем-то безнравственному, но он решительно действовал, и не как Шаров, грубо, авторитарно, а по видимости даже в соответствии с наукой, с психологией и новейшими методами педагогики. Я понимал всю нелепость этих процентов, но Смола так тщательно вымерял все, так чудесно все подсчитывал, вырисовывал и вывешивал в методическом кабинете, что этим нельзя было не любоваться. А потом, приятно было сознавать, что в наших стенах бьется живая научная мысль. Надо сказать, что цифры, полученные Смолой, нужны были и научным специальным НИИ, с которыми мы дружили, и методическим управлениям, и еще каким-то важным областным организациям. Этими цифрами мы подпирали свое педагогическое кредо. Когда к нам приезжал кто-нибудь и в чем-то сомневался, мы вели его в кабинет, брали в руку указку и час-другой морочили голову приезжего цифирью. Мы набивали его башку цифрами и соображениями до тех пор, пока он не шалел и в его сомневающейся голове не созревала мысль: бежать, бежать куда глаза глядят. Но не тут-то было. Понимая, что наш рьяный гость уже доведен до кондиции, мы накидывались на него с новой силой, тут-то Смола демонстрировал свой великий дар матерого очковтирателя. Впрочем, он так сжился со своей псевдонаукой, что верил в нее и готов был каждому, кто ее опровергал, перегрызть  глотку. Разумеется, какому-нибудь проверяющему методисту он не перегрызал горло, но на какое-то время лишал не только дара понимать элементарные вещи, но и дара речи. Нет, то, что делал Смола, было крайне необходимо, это разрушать нельзя было, его систематизация была святая святых нашего бытия. Правда, и эту систематизацию иной раз поносил почем зря Шаров. Он кричал:
   — А мне плевать на вашу психологию и на ваши замеры. Вот что я буду с этим делать? — и он сыпал в наши физиономии сведения о разбитых стеклах, порезанных стульях, исчерканных стенах и прочее, украденных вещах и инструментах.
Смола молчал. Молчал и я.
   — Вы посмотрите, грязь какая в корпусах! Бумажек сколько на полу! — продолжал Шаров, и мы снова молчали. — Кто дежурный сегодня? Вы, товарищ Рябов? Кто порезал диван? Кто? Я спрашиваю: кто?
   — Я не знаю кто. Мы не смогли найти нарушителей.
   — Я вам найду нарушителей. Сейчас найду! Построить детвору!
   Тут бы нам с воспитателями объединиться да возразить. А мы нет, робко выполнили приказ Шарова.
   Шаров детские лица осмотрел. Веста рядом ходит за хозяином, смешная дурочка, занижает строгость шаровскую.
   — Это что у тебя? — Шаров спрашивает, показывая на обувь.
   — Ботинки, — отвечает воспитанник.
   — Да какие же это ботинки? Это черти што! Да как ты стоишь перед строем?
   — А как стоять?
   — Нет, посмотрите на этого архаровца! Как он отвечает директору! А волосы у тебя нечесаные, а в грязи весь как черт! А ну, ножницы несите.
   — За что? — молится непровинившийся.
   — Ах, оправдываться еще вздумал! Товарищ Смола, домой его отправьте!
   — Да за что? — говорит Смола по глупости.
   — Как за что? За внешний вид, — рычит Шаров. — Как фамилия?
   — Вы же знаете меня, — отвечает Слава Деревянко. — Я же председатель Совета.
   — Никакой ты не председатель, если у тебя такие ботинки! А твоя как фамилия?
   — Никольников. А меня за что?
   — Запишите и Никольникова.
   И дежурный педагог записывает и Никольникова. Куда и зачем записывает, никому неизвестно.. Только меры уже приняты. Несправедливые меры, но зато прижато все до отказа.
   Я знаю, что такого рода мерами создается лишь видимость дисциплины. Мне стыдно, но я молчу. Я не сказал Шарову: «Прекратите это безобразие!» Но я готов к этому шагу. И Шаров это почувствовал, когда уходил. Я вспоминаю Волкова. Он, должно быть, обвинял меня в трусости.
   — Ну-ну, куда вы еще скатитесь? — это его фразочка.
   Я прихожу домой. Берусь за книги. За классиков. Чтобы сейчас же очиститься. Познать. Уверовать. И не понимаю, что нельзя с захламленной душой браться за хорошие и честные книжки. Я ловлю себя на том, что все эти классики заодно с ним, с Волковым. Заодно, чтобы против меня идти. Против меня, Шарова и Смолы! И к Достоевскому. И к Толстому. Ах, это великое гуманистическое начало: всегда и везде быть человеком! Но когда ты в кромешном аду — и со всех сторон тебя подпирает, со всех сторон на тебя накидываются, и нет времени для передыха, и ты должен немедленно решать, что угодно делать, а достичь результата. И Шаров в ярости, и я возмущен, потому что все рушится. И воспитатели в ярости, потому как моя гуманистическая болтовня им надоела. У гуманизма нет ручки, чтобы этак взять его как лопату — и пошел шуровать. Гуманизм — это состояние души. Это гарантия наилучшего состояния. А как получишь это состояние просветленности, если душа искорежена и измучена? И все же есть истина, есть непреложный закон. Гегелю не верю: не испытал полной чаши страданий, не мучился. Так, по крайней мере, мне кажется. А вот Достоевский и перед казнью оставался прежним, сохранившим свое главное состояние. И в кандалах не потерялся. Кожей ощущаю, как неосторожность кузнеца сводит ободком кованого железа кость его руки. Холод металла ощущаю — ощущаю то, что он испытал, и тогда свет лился из его души: «Я буду среди несчастных. И это великая радость жить. Быть рядом с обездоленными». Это уже не книжность. Это убеждает. И потому аксиомы: нравственное просветление в слитности с переустройством материальным. Нет, не внешнее благополучие решает все, а внутренний свет. И в бедности может быть гармония. И красота может быть! И истина может явиться. И доброта может и должна быть обнаружена.
   Помню, в каком же восторге я решил для себя: никаких противостояний! Ни с Шаровым, ни с воспитателями, ни с детьми. Любить их такими, каких мир послал. Любить собаку Эльбу, Злыдня любить, Сашка любить, лошадей Майку и Ваську любить. Славу и Витю любить. Весь этот мир, залитый солнцем, любить. И спрятанный во тьме любить. И сила открытия рождает радость, буйность порыва создает.
   Помню, как у меня допытывались: «А сколько вы бесед провели о трудовом воспитании?», «А как вы добились, что ваши дети так любят труд?» Беседы — чепуха! Я врывался в самую гущу детского сознания, в пятом часу утра нас как водой смывало: отряд в двести — триста человек отправлялся в поле и к двенадцати часам дня выполнял две взрослых рабочих нормы, а потом были занятия — обыкновенные учебные занятия, и Шаров закрывал на все эти нарушения режима глаза, посмеивался про себя, говорил: «Ох и надают же нам чертей, если узнают...» А я возражал: «Так воспитывали детей наши предки, так трудились крестьянские дети... К тому же, дорогой Константин Захарович, здоровье наших ребятишек улучшается с каждым днем...»
   Помню я и самые худшие времена, когда с остервенелой силой Шаров ломал все наши педагогические самоуправленческие затеи. Причем что любопытно: так называемые нарушения возникали не в сфере труда или учебы, а в сфере либо чистого быта (не убрал постель, насорил, бумажек набросал: от этих бумажек спасу не было!), либо в общении взрослых и детей, когда дети на грубость отвечали грубостью, либо когда дети по-варварски обращались с мебелью, стеклами, столами: царапали парты, рисовали пистолеты и человечков на стенках, у них была какая-то нескончаемая страсть к резанию, к вандализму, точнее, даже если одного-двух захватывал этот самый агрессивный вандализм, то его достаточно было, чтобы причинить страдание всем педагогам, всему нашему ученическому самоуправлению. И еще одна штука: воровство. Воровство мелкое, повседневное, чаще всего перед отъездом домой... А потому наряду с хорошо организованным трудом шли в школе бесконечные разбирательства, и Шаров лаялся вовсю, и педагоги покрикивали, и Каменюка вопил что есть мочи: «Не доглядають воспитателя!»
   Помню, как однажды я узнал, что оскорбленные Шаровым дети решили убежать. В двенадцатом часу ночи я вбежал в спальный корпус. Помню, Петровна выносила ведра с мочой.
   Закутанная в старый платок, из-под которого виднелись еще две белых косынки — зубы болят, ворчит она:
   — Да де ж це такс було, щоб дви цыбарки настять за вечор.
   Я успокоил Петровну:
   — Будут у нас туалеты, в розовом кафеле будут. И кресла нянечкам будут поставлены, и коечки, и простыни белые. Все будет, Петровна.
   Не знала Петровна о моем новом свете. Я собрал ребят. Я говорил с ними как с самим собой. Я плакал в темноте, и мои слезы были проявлением мужества и доверия к ним. Я смотрел на детей. Они клялись в том, что будут следовать моим советам: они простят всем и обиды, и оскорбления.
   Как же я тогда любил этих маленьких мужественных моих друзей! Моих единомышленников и истинных борцов за высокие человеческие идеалы.
   Запахнутые в одеяла, они казались в лунном сиянии маленькими привидениями. Измученные и исковерканные своим прошлым, замордованные длинными дневными расследованиями, они несли на себе печать отверженности, печать покинутости, будто человечество предало их невиновность, навсегда лишив материнского тепла. Прокляло, бросив в эту холодную реликвию прошлого века. Стриженные наголо головки уродовали черты лица, прибавляли к их облику ту детдомовскую неприкаянность, которую отогреть можно только таким теплом, в котором горит страсть, не та обжигающая мгновенная страсть, а медленная всегдашняя страсть, дающая веру и надежду в самые тяжелые минуты отчаяния. И я проникся их отчаянием. И из этого отчаяния, может быть, тогда и родилась наша истинная демократическая сила. Я говорил долго и от всего сердца. Я признавал свою вину...
   Тогда вдруг в одну секунду (я помню это мгновение) выпорхнула из общей коллективности эта истинная энергия, набрала силу и стала понятной и ощутимой для всех, вот тогда в одну секунду стало всем весело и спокойно. Я видел, как дети постепенно светлели. И я, прикасаясь к ним душой, чувствовал их тепло, и оно, это тепло, струилось от человека к человеку, и хватало даже тем, кто одиноко сидел в углу, замотавшись в покрывало. И общий, облегчающий душу смех разрядил тишину, когда Коля Почечкин тоненьким голосом проговорил:
   — Расскажите лучше сказочку...
   Нет, я не сказал, что уже поздно, что нарушать режим нельзя. Я обрадовался этой маленькой детской просьбе и начал так:
   — Жила-была одна страна. Колотило эту страну со всех сторон. Болезни на нее накидывались разные, малярией трясло людей, от чумы вымирали многие, войны шли непрестанные. И от всех этих бедствий гибли одни мужчины. А потому много детей оказалось обездоленными, и матери плакали по ночам, укрывая своих детей. А те, кому нечем было укрыть своих ненаглядных, согревали их своим телом. И многие из них, изнуренные от труда и обид, стали нервными и издерганными, и тепло человеческое у многих погасло, и нечего им было дать детям своим. А дети, обидевшись на своих матерей и завидуя втайне своим сверстникам, у которых были добрые неизнуренные матери и отцы были сильные, еще не убитые на войне, стали уходить из дому, спали в котельных и сараях, на чердаках и в конюшнях. Там они прикасались к животным, к трубам горячим, друг к другу прикасались, и это тепло заменяло им материнское.
   Но однажды волшебник облетел все чердаки, в котельные заглянул, в конюшни и сараи заглянул и сказал детям:
   — Хотите, я вам покажу остров, где можно жить по-человечески, где можно добывать тепло, которое согреет не только вас самих, но и близких ваших?
   — А не обманешь? — спросили дети.
   — Волшебники никогда не обманывают, иначе их волшебство испортится навсегда.
   — Хорошо, — ответили дети, — веди нас на этот остров.
   — Я поведу вас на этот остров, если в каждом окажется достаточно мужества и терпения.
   — У нас достаточно мужества, потому что никто в мире не вытерпел того, что выпало на нашу долю, — ответили дети.
   — Хорошо,— сказал волшебник, — только хочу предупредить вас, что вы забудете о данном обещании. О терпении забудете, а мужество без терпения чаще всего приносит вред человеку.
   — Не забудем, — ответили дети и пошли со своими матерями, как им сказано было, на остров.
   Шли ночью и днем, у многих ноги были в крови, матери устали и плакали от горя, так трудно было им идти, но мужество не покидало детей, и они пришли на долгожданный остров.

   На этом острове золотые яблоки росли на деревьях, макароны мармеладные на грядках стеблями выбились, лопухи котлетами горячими цвели, а трава-мурава вся клубникой с изюмом посыпана. И еще много чудес увидели дети на острове: конфеты свисали с деревьев, шоколадная тесьма скручена была в рулоны, как проволока за нашим дизелем, вместо черепицы консервные банки с лососем, частиком и сгущенкой блестели на крышах, молочные и лимонадные струи выбрасывались из фонтанчиков.
   Не удержались дети, кинулись сломя голову рвать тесьму шоколадную, сшибать палками макароны и котлеты, банки консервные с крыши скатывать на головы прохожим, молочные водоемы мутить проволокой. Мебель стали ломать и портить. Провода зубами перегрызли, выключатели перебили, лампочки повывинчивали — так длилось, пока все не расколотили, и тогда бедность наступила, темно стало вокруг и холод проник на остров жестокий.
   И тогда пришел снова волшебник и сказал:
   — Еще не поздно, дети. Опомнитесь.
   — Ты обманул нас, — ответили дети. — Сказал, что все будет, а ничего нет теперь.
   — У вас терпения не хватило, — ответил волшебник. — Но еще не поздно. Можно и выключатели поправить, и проволоку из молочных прудков вытащить, и банки все собрать с частиком и сгущенкой — и тогда станет на острове еще лучше...
   — Охота была! — сказал один мальчик. — Мы привыкли ничего не делать.
   И тогда рыжая собачка, которая была на острове и которую любили дети, стала лаять и стаскивать одеяла с ребят.
   — Вот видите, — сказал волшебник, — даже собачка умоляет вас.
   — А почему же, если ты настоящий волшебник, то не заколдуешь нас, чтобы мы встали и починили все? — сказал самый умный из детей, который целый год прожил на чердаке, где много умных книжек было.
   — Я могу вас заколдовать, — сказал волшебник, — но это будет совсем другое. Одно дело заколдованный человек, а другое дело, когда он сам...
   — Нет, ты все же заколдуй нас, докажи, что ты настоящий волшебник! — не унимался самый умный.
   — Ты что, с ума сошел! — возмутился другой ребенок, который поглупее был. — Он чего доброго и заколдует, и тогда нам придется работать.
   — Не заколдует, спорим на шесть выключателей, которые я вывинтил в конюшне и в учебном корпусе. Спорим, что не заколдует!
   — И я отдаю свои шесть водопроводных кранов и две дверные ручки, — сказал еще один ребенок.
   — Хорошо, — сказал волшебник и стукнул палочкой по столу.
   И как только он это сделал, так повскакивали все и ринулись — кто за отверткой, кто за шваброй, а кто за сгущенкой. Друг у друга стали работу отнимать, хохот пошел по комнатам, потому как работать стали играючи. И собачка бегала вокруг, детей веселя, и звонко лаяла. А дети перестали играть, потому что игра теперь казалась им работой, а работа настоящей увлекательной игрой. И снова появилось изобилие, и все ломилось от богатств на острове: фехтовальные клубы появились, футбольные поля, мастерские, где какой хочешь инструмент был, где не только модели, но и настоящие машины сооружали дети, и самый умный, тот, который вопрос задавал, научился двумя руками писать, потому что у него левая рука стала правой, а правая левой. А потом он стал меняться своими руками, сам с собой, разумеется, пока не запутался, где у него левая, а где правая, и, конечно же, он радовался очень, потому как самым сильным фехтовальщиком стал.
   — Вам нравится такая жизнь? — спросил волшебник.
   — Очень, — ответил самый умный.
   — Но вы же заколдованные, и в любую минуту у вас может исчезнуть счастье, потому что оно мое, а не ваше.
   — Ну, тогда расколдуй нас, — сказал самый умный.
   — Но тогда надо начинать все сначала и самим добиться всего того, чего вы достигли теперь.
   — А это очень трудно?
   — Очень. Но зато в тысячу раз интереснее.
   Волшебник стукнул палочкой, и проснулись дети, снова они ощутили холод и голод, но прекрасный сон стоял перед глазами, и тогда самый умный сказал:
   — Мы согласны, приказывай, если ты действительно настоящий волшебник.
   — Но хватит ли у вас терпения? — снова повторил свой прежний вопрос волшебник.
   — Хватит! — ответили дети хором.
   И уже на следующее утро на острове началась настоящая прекрасная жизнь, потому что радости было куда больше, чем в том волшебном сне.
   — Это не настоящая сказка, — сказал Саша Злыдень. — Вы ее придумали сейчас.
   — Конечно, придумал, — ответил я.
   — Но вы не волшебник, — проговорил мальчик со знакомым голосом.
   Это был настоящий, живой Витя Никольников.
   — Я не волшебник, — ответил я.
   — Тогда зачем же сказки рассказывать! — раздался и другой голос, принадлежавший Славе Деревянко.
   — Потому что я знаю, что у нас может быть в тысячу раз лучше, чем в том волшебном сне. Могу заключить с вами пари, если хватит у вас терпения. Ставлю три выключателя, одну поломанную швейную машинку и две отвертки, мои личные, заметьте!
   Я смеялся, а между тем был настроен крайне серьезно. Об этом мне скажет потом и Волков: он, оказывается, сидел за моей спиной, когда я рассказывал свою дидактическую сказку.
   И меня тогда снова будто прорвало. Я стал говорить о самых великих ценностях века, говорить как со взрослыми людьми, как с Волковым говорил, потому и состоялось мое человеческое и педагогическое обнажение. Я вдруг ощутил себя в каждом из них. Здесь для меня не было детей, здесь всюду было мое «я». Двадцать с лишним моих «я» сидело и смотрело на меня. Синевой мерцало в темноте, коричневым янтарем поблескивало, топазом и изумрудом посвечивало, когда их лица поворачивались, и электрический свет от фонаря на улице будто ярче становился — лампочка была очень уж высоко и ее нельзя вывинтить, только Гришке Злыдню с его кошками, с которыми он никогда не расставался, доступна такая высота! И поскольку между мной и детьми исчезло на мгновение различие, потому я и обращался к ним как к самому себе. К самому такому, каким я в четырех стенах своего флигеля бывал, когда передо мной сидели, выйдя за предел толстых изданий, и Кант Иммануил, суровый проповедник долга, и Гегель — великий чародей мысли, и Достоевский, прошедший через главные возможные человеческие страдания и сохранивший нравственный закон в себе, и Пушкин, чья формула «счастье — есть лучший человеческий университет» запала мне в душу, и Ушин-ский, отразивший свет великих исканий гениального девятнадцатого века. И в каждом ребенке было чуточку Пушкина, чуточку Достоевского, чуточку Канта и чуточку всей человеческой культуры: всей предыстории развития человека. Поэтому и распахнулась моя душа и выпалил я им, детям, свои верования. Конечно же, в силу моей молодости я скорее сам себя убеждал, нежели детей. Но эта сила самоубеждения была действительной, реальной силой. И расчет этой силы бил в точку. Этот расчет был неосознанным. Но это был расчет все же. Обнаженный расчет.
   И смысл моего исступления (это, конечно, ужасно, что это было все-таки исступлением!) сводился к тому, что мы, взрослые, готовы принести им, детям, каждую свою кровинку, каждое движение души, каждый вздох, только бы стало лучше, только бы достичь заветной цели, чтобы любовь в Новом Свете вспыхнула ко всему живому: и к воспитателям, и к Эльбе, и к Шарову, и к Злыдню, и чтобы завтра же ночью этот свет залил территорию, и чтобы завтра наступил новый переворот в сознании, ибо нельзя тянуть резину, нельзя гибнуть на корню, ибо единственные силы, какие могут изменить этот мир,— это силы молодости, силы зеленой травы, силы нарождающегося дня. Если же этого не случится, то я непременно готов уйти, уйти, чтобы навсегда похоронить в себе мою мечту или выразить ее в другом месте и другим образом. Нет, я не пугал детвору, я взывал к тем искрам, которые, по мере того как я заклинал, разгорались все ярче и ярче, пока свет от этих искр не стал ярче электрического и не затопил все вокруг.
   — То, что вы предлагаете нам, это пустяки, — сказал Никольников, — это вообще никакого труда не составит!
   — Да, это такая чепуха, что даже и говорить об этом не стоит, — сказал Деревянко.
   — Да, это ерунда! — заключил Толя Семечкин. — Завтра же все вентили, все краны и краники, и все выключатели, и отвертки, и плоскогубцы — все будет на месте. И уберем мы комнаты без воспитателей, и на завтрак сходим, а что же потом?! Потом что?
   — Да, что потом? — спросил Саша Злыдень. — Что нам за это будет?
   И тут снова я развернул свои этические представления, почерпнутые из указанных источников.
   — Имейте терпение. Тогда все будет! Вы увидите в глазах воспитателей новый свет. Появится ранее неведомое вам чувство благородства, и чувство прекрасного, и чувство великого счастья посетит вас.
   Это был заговор. Самый справедливый в мире заговор. Заговор без захвата власти. Заговор без кровопролития. Заговор с двумя задачами — доставить радость другим и испытать неведомое чувство благородства.
   Это был заговор, в котором исключались страх и предательства, сомнения и неудачи. Это был заговор, манифест которого состоял из одного слова: «Мы».
   А наутро были расставлены пикеты. Всем воспитателям, торопившимся на подъем, предлагалось пройти ко мне. Ворча и чертыхаясь, шли воспитатели в кабинет:
   — Опять совещание! Детвора одна в корпусах...
   — Что, опять комиссия?
   — Располагайтесь поудобнее, — говорил я, встречая воспитателей. — Отныне мы начинаем новую, счастливую жизнь.
   — Дети же на завтрак опоздают, — возражали воспитатели.
   Мое окошко выходило во двор, и было видно, как дети без единого воспитателя умывались (впервые на улице), трясли половички, затем выстроились и пошли на завтрак...
   — Это что-то новое, — сказал Шаров, в общем-то довольный происходящим. — Но доверие доверием, а контроль тоже нужен, товарищи.
   И хоть смазалось несколько мое счастье от этого заключительного слова, все же кое-что осталось у меня от радости, в особенности когда председатель Совета Слава Деревянко спокойно доложил:
   — Можете проверить корпуса, все чисто, и все ребята на занятиях.
   На крыльце у входа в каждый корпус были сложены целые горы вещей: здесь были выключатели, трансформаторы, провода, напильники, молотки, плоскогубцы, кухонные ножи, полотенца и простыни, водопроводные краны и вентили, наборы красок и лобзики, шишечки от никелированных кроватей и репродукторы, волейбольные камеры и мячи, банки со сгущенным молоком и пачки печенья и еще всякая всячина.
   — От чорты, скилько усього натягали, — радовался Злыдень, собирая выключатели и все по электрической своей части.
   — Оприходовать, — сказал Шаров Каменюке, показывая на сгущенку и инструмент.
   — Та воно уже нигде не числится — списали усе писля инвентаризации, — ответил завхоз.
   Тогда впервые открыто в Новом Свете рядом со словом «оприходовать» прозвучало словосочетание «нигде не числится».
   Я и не предполагал тогда, что этим словам суждено в расцвете и гибели Нового Света занять столь значительное место.


10

   Много лет спустя ко мне придет Коля Почечкин и я буду часами слушать его рассказы о том, что же творилось, так сказать, за кадром моей педагогической системы. И Славу я буду слушать, и Никольникова. Все они станут педагогами и, к моей великой радости, правдоискателями и мне помогут разобраться во многих тайнах нашего запутанного педагогического дела.
   Нет же, не все решает в становлении человеческого характера так называемая технология или организация педагогического процесса. Духовный мир ребенка, его идеалы, его привязанности, его убеждения, его теплота или холодность, его любовь или ненависть — все это порой скрыто от нашего педагогического глаза, а без этого знания нет и не может быть истинного воспитания. Вот почему тогда и потом меня интересовала личность как история всей совокупности отношений — к культуре, к людям, к природе, к самому себе.
   Никто не знает, как установились добрые отношения между старой Эльбой и юным Колей Почечкиным. Их дружба была крепкой и трогательной. Эльба, бывало, под окнами часами бегала, когда Коля сидел в своем втором классе и решал самые трудные задачки. И он чувствовал, что Эльба где-то рядом, и потому изредка выглядывал в окошко. Стоило Коле выйти из школы, как Эльба тут же кидалась к другу, и они отправлялись в укромное местечко, чтобы насладиться общением.
   Коля Почечкин принадлежал к тому редкостному типу мальчиков, который почему-то у всех без исключения пользуется особой симпатией. Обидеть Колю считалось в среде мальчишек делом прескверным. Все светлело вокруг, когда появлялся Коля Почечкин. У Коли не было врагов. Коля знал, что Слава Деревянко, например, враждует с Витей Никольниковым, но оба враждующие любили Колю и всячески его оберегали. И если кто-нибудь пытался разъединить Колю с Эльбой (многим хотелось приласкать собачку), Слава Деревянко говорил: «А ну не трогать!» И Витя Никольников добавлял: «Оставьте ее в покое».
   Я тоже не понимал, почему безответный Коля Почечкин вызывает у меня симпатию. Один только Сашко знал, почему Коля Почечкин обладает магической силой притягивать к себе:
   — Он похож на всех людей сразу. Он не задумывается, какой он. Он умеет жить как трава.
   У Коли был абсолютный слух и прекрасный голос. Когда он пел, умолкали все, а Петровна становилась радостно-грустной, и когда я проходил мимо нее, говорила: «От, сатана, спивае, аж плакать хочется». Коля любил решать задачки и быстрее всех выучивал наизусть, потому что у него была, как говорили учителя, феноменальная память. Он не совсем хорошо учился: был рассеян, неаккуратен и постоянно отвлекался по своим делам.
   Колину историю знали многие. Его отец, говорят, красавец моряк, вернулся из армии, женился по любви, и первенцем был Коля. Отец любил сына и жену. Но так случилось — жена полюбила другого, и отец в припадке ревности ударил ее топором и, решив, что убил жену, бросился под поезд. Мать Коли, однако, выжила, но перешла на инвалидность: почти лишилась рассудка. Я несколько раз слышал эту историю: почему-то все упоминали, как отец Коли, схватившись за голову, бежал к железнодорожному полотну. Так и бросился он под поезд с поднятыми руками.
Говорят, что Коля после всего происшедшего резко изменился. В его психике точно провалы образовались. То он возбуждался и мог совершить какой угодно, самый отчаянный поступок, то пребывал в полудреме и к его сознанию положительно невозможно было достучаться. Его много раз обследовали разные врачи, и несколько комиссий признали: дефективный. Так Коля попал в школу умственно отсталых. Не скрою, из корыстных интересов я настоял, чтобы взять Колю Почечкина в наш интернат: нормальная здоровая атмосфера должна излечить мальчика. Я доказывал: нет безнадежно запущенных детей, каждый ребенок талантлив, а наши энергетические методики поставят всех детей в необходимость проявить и развить свое дарование. Для нас, педагогов, было безусловным: нравственное состояние коллектива определяется по тому, как в коллективе относятся не к сильному, а к слабому. Коля Почечкин был для меня своеобразным индикатором определения нравственного здоровья детского и педагогического коллективов, девизом которых были такие слова: «Защищенность, бережность, справедливость!» Я наблюдал за тем, как относились к Почеч-кину дети. У него о чем-то спрашивали, а он твердил свое. И как это ни странно, иногда его ответы были удачными и остроумными. Нередко ребята потешались, разговаривая с ним.
   — Коля, хочешь конфету?
   — А у меня все равно два карандаша есть, — отвечал Коля.
   — Дай мне один.
   — Ешь свою конфету.
   — А почему ты не хочешь съесть конфету?
   — Потому что я рыжий.
   — Ты не рыжий, ты Золотой мальчик. Самый золотой на свете.
   — Это правда? Витя, это правда? — он обращается к Ни-кольникову.
   — А почему ты к Вите обращаешься, ты что, нам не веришь?
   — У вас у всех шишки на лбу.
   — А у Вити?
   — А Витька сказки рассказывает, как Валентин Антонович.
   — А ты любишь сказки?
   — Расскажите мне сказочку. Витя, расскажи сказку. Вот ту, про птичек.
   — А ты умеешь сочинять сказки?
   — Я Эльбе сочиняю.
   — А кто тебя научил сказки сочинять?
   — Валентин Антонович — волшебный учитель.
   — А кого ты не любишь в интернате?
   — А чего Каменюка, а не Железяка? — отвечал Коля.
   Ребята часто слышали, как он разговаривает с Эльбой. Создавалось такое впечатление, что и Эльба отвечала ему не просто подскуливанием или подлаиванием, а настоящей человеческой речью.
   — Сейчас пойдем в сарай, там солома и одеяло есть, я тебе сказочку расскажу,— говорил Коля.
   — Хорошо, рыженький, — будто отвечала Эльба.
   Эльба послушно ныряла в сарай, за ней следом входил Коля. Они устраивались, и Коля начинал рассказывать про свои дела, про свою жизнь:
   — Мой папка никого никогда не боялся. Он был самым смелым моряком. Его топили в разных морях, а он все равно выплывал. — Эльба глядела в глаза своему юному другу так напряженно, будто боялась пропустить какое-нибудь слово. И даже два раза лизнула Колину щеку. — Ты постой, Эльба, — продолжал Коля. — А один раз, когда спал папка, схватили его враги и связали. — Эльба понимающе завыла, и зрачки ее жалобно засветились. — Ты не плачь, Эльба, папка все равно убежал, потому что захотел меня с мамкой повидать. А мамка изменила папке, и он как даст топором! Я когда женюсь, так мне никто не изменит. А если изменят, то я не такое еще сделаю. — Эльба решительно залаяла. — Ну ладно, я про это больше не буду рассказывать. Я лучше про кролика. Жил-был кролик на свете, пушистенький-пушистенький. Лапки черные, а сам беленький. Пошел однажды кролик на речку и видит — зайчик сидит. Скачет на одной ножке. «Ты чего делаешь?» — спросил кролик. «Скачу на одной ножке. Меня так наказали». — «А за что тебя так наказали?» — «А я не хочу учиться писать левой рукой!» — «А кто это левой рукой пишет?» — «А это у нас учитель такой есть, который левой рукой учит писать!» — «И ты не хочешь учиться левой рукой писать?» — «Не хочу. Я хочу мастерские строить и токарем-универсалом хочу быть, чтобы на всех станках сразу детали для макетов делать». «Это очень хорошо, — сказал кролик. — Только ты, зайка, слушайся учителей и начинай с завтрашнего дня учиться писать левой рукой. Пригодится. Вдруг война. Или еще как-нибудь руку тебе оттяпает? Что тогда? На инвалидность переходить? Но какая жизнь у инвалида? Сорок рублей пенсия и голова болит, раскалывается на части. Ты, зайка, слушайся учителей». Не нравится? — спросил Коля. Эльба уткнулась мордой в Колину грудь, и мальчик прижал собаку к своему телу. — Я тебе не сказку рассказал, а правду, — продолжал Коля. — Я тоже хочу быть универсалом. Мне уже разрешили стружку убирать со станков. Вот когда будет интернат богатым-пребогатым, купят маленькие станочки, и я буду обрабатывать разные сплавы. Например, цилиндры или конусы. Я уже научился работать на шлифовальном и долбежном станках. Это очень просто, Эльба, включить — вжить! — и готово. А ты знаешь, что такое эмульсия? Куда тебе! Это когда на шлифовальном работаешь, то для охлаждения она нужна. Это мне Славка Деревянко рассказал. Он лучше всех работает на станках. Первое место получил на конкурсе. Он теперь ОТК, а когда построят школьный завод, может быть, и заведующим станет. А я когда вырасту и женюсь, тоже, может, стану заведующим...
   — Эй ты, заведующий, — крикнул кто-то с улицы. — Выходи на построение! Коля привстал.
   — Придется идти, Эльба. Постой, я и забыл. У меня же котлетка для тебя приготовлена. А ну съешь сейчас же, да побыстрее, а то опоздаем.
   Коля знал и ценил благородство Эльбы: какой бы голодной она ни была, всегда вела себя с достоинством. Сначала поглядит на предложенную пищу. Лапой может прикоснуться. Отвернется. Потом лапу лизнет. Посмотрит, что скажут люди. Подождет, когда снова ее пригласят: «Ешь, ешь, Эльба, это тебе. Ешь, не бойся». Только после этих слов приступает к еде. И в этот раз она не торопилась. И Коля сам попробовал кусочек котлетки, показал Эльбе, насколько это вкусно, уговорил наконец друга. А когда Эльба съела котлетку, Коле пришла в голову забавная идея — нарядить Эльбу во все форменное. Время было, какое и требовалось: уже дали горн на построение.
   Коля снял китель, а сам поверх рубашки натянул на себя пальто. Эльба смотрела на переодевание друга и неодобрительно водила головой.
   — А теперь иди сюда, Эльбочка, — сказал Коля, предлагая собачке продеть передние ноги в рукава кителя.
   Эльба воздержалась от такого мероприятия. Тогда Коля вынужден был прибегнуть к некоторому насилию. Он взял сначала левую ногу, просунул ее в рукав, а потом то же самое проделал с правой ногой. Когда ноги оказались в рукавах, Коля поправил китель и стал застегивать на спине у собаки блестящие форменные пуговицы. Эльба залаяла.
   — Понятно. Все понятно,— сказал Коля и поправил воротник на собачке.— А теперь еще одно дело.
   И он стал пристраивать на голове у Эльбы свою только что полученную форменную фуражку. Фуражка съезжала,
и ее пришлось привязать веревочкой. Когда операция была завершена, Коля отошел в сторону: Эльба выглядела превосходно.
   — Ко мне, Эльба.
   Собака, виновато поджав хвост, подошла к другу.
   — Сейчас пойдем на линейку.
   Первым, схватившись за живот, стал раскачиваться, давясь от смеха, Слава Деревянко. За ним стали смеяться ребята.
   Коля Почечкин вышагивал как настоящий солдат, и Эльба послушно старалась не отставать. Впрочем, она шла, чуть вздрагивая, точно знала, что не избежать беды. Она даже слегка жмурилась, будто прикидывала: ах, знаю я эти ваши человеческие игры, никогда они добром не кончаются.
   А строй ребят развернулся, и все глядели на Эльбу и на Почечкина, который важно шествовал рядом с собачкой. И воспитатели тоже смеялись. Волков смеялся, Сашко хохотал, и даже Шаров едва сдерживался, чтобы не расхохотаться. С большим трудом он выдавил из себя:
   — Товарищи, это же государственное имущество. Государственная форма!
   Слова эти произвели магическое воздействие. Мигом исчезли на лицах улыбки. Строй вытянулся. Слава Деревянко, которого временно назначили исполнять обязанности начальника штаба, а также председателя Совета коллектива, и председателя дежурного сводного отряда, и начальника дружины ПВО, так вот Слава, облаченный во все эти важные должности, крикнул что есть силы: «Смирна-а-а!» — отчего все вытянулись, а бедная Эльба со всех ног пустилась наутек, и картуз съехал у нее с головы и волочился где-то сбоку, но китель ладно сидел на ее тяжелом теле, и так как ноги были зажаты кителем, она тут же осваивала иноходь, выбрасывая обе ноги вперед, как заправский конь.
   — Немедленно догнать собаку. Раздеть и форму на склад! — почему-то приказал Шаров, и десятка два мальчиков во главе со Славой Деревянко ринулись за Эльбой.
   Эльба была сообразительным животным. Она знала все потайные места и, добежав до амбаров, нырнула в дыру.
   — Молодец, Эльба, — тихо сказал Коля Почечкин.
   — А мы ее огнем оттуда, — закричал Слава.
   — Ты с ума сошел. Спалить можно, — это Витя Никольников.
   — А мы дымом, — настаивал Слава.
   — От дыма тоже может загореться!
   — Не загорится, — крикнул Слава и побежал за сарай.
   Там он нашел старое ведро, набил его соломой и поджег. Как только из ведра пошел дым, так Коля Почечкин кинулся на Славу с диким, нечеловеческим воплем, прокусил Славе руку, сбил большого начальника с ног, схватил ведро и побежал д ним в сторону ограды. Там он швырнул ведро, перепрыгнул через канаву и направился к лесу. Откуда в тех местах взялся вдруг завхоз Каменюка, никто не знает. Только как увидел Коля Почечкин Каменюку, так и кинулся прочь от завхоза в сторону болота. И Каменюка бросился за ним вслед с криком: «Ох, хлопчатке, вертайсь зараз же назад!» А Коля вбежал в болото, ступил в холодную воду и пошел спокойно, как бог, по воде.
   — Я кому говорю, — кричал завхоз. — А ну назад! А Коля шел, и вода уже была ему по пояс.
   — Та утонешь, бисове дитя, а ну назад, говорю! — все еще кричал Каменюка, бегая по берегу.
   Коля не обращал внимания. Как и положено богам, он был чужд суете. Он шел туда, откуда не было выхода. Он, наверное, мстил за обиды. За Эльбу. За себя.
   — Ну гляди, шо я тоби дам, если вылезешь! — закричал Каменюка, показывая новенькие плоскогубцы.— Насовсем отдам, чертова дитина.
Коля замедлил шаг и даже, казалось бы, чуть повернул голову в сторону завхоза.
   — Еще вот шо у мэнэ есть! — кричал Каменюка. — Складной ножичек. Вылазь — отдам.
   В это время прибежали Шаров, Слава Деревянко, Волков и я.
   Волков направился к воде.
   — Нельзя,— схватил его за рукав завхоз. — Болото. Лошадь утонула, так трактором еле вытяглы.
   — Коля, дорогой, вернись, — сказал Шаров, едва не плача. Коля, не обращая внимания, продолжал идти к середине.
   — Давай всю технику сюда, веревки, лошадей давай, — это Шаров тихонько Каменюке сказал, который тут же ушел, чертыхаясь про себя.
   Коля остановился, вода была уже выше пояса. Рыжая голова его спокойно возвышалась у камышей. Я все же влез в воду. Но стоило мне сделать шаг, как Коля делал тоже шаг, и вода уже подходила к плечам. Сашко говорил, что в болоте есть бровка, так вот, ему кажется, что Коля по бровке идет, иначе бы его стало засасывать. Мы молчали. Ждали, что же и с чем придет Каменюка. И вдруг все резко изменилось. Тишина разорвалась собачьим лаем. Эльба неслась что есть мочи в Колином новеньком кителе, с картузом, привязанным к шее. Эльба жалобно завыла, увидев Колю в болоте. Она покрутилась у берега и решительно вошла в воду.
   — Эльба, назад, — тихо сказал Коля, но собачка не послушалась друга.
   Она плыла навстречу своему товарищу, и форменная фуражка волоклась по воде, и желтые металлические пуговицы поблескивали у нее на спине.
   Трудно сказать, чем бы кончилась эта история, если бы Эльба не стала вдруг захлебываться. То ли потонувшая фуражка ее тянула на дно, то ли китель сдавливал лапы, только она действительно, поскуливая, стала тонуть, вскидывая голову кверху. Коля кинулся к своему другу. Схватил ее за туловище и приподнял над водой. Эльба потянулась мордой к Колиной голове и стала облизывать ему лицо. Коля медленно шел с собакой к берегу. Я подхватил его на руки, и мы втроем вышли на берег. К этому времени прибежал Каменюка с веревками, брезентом — что он уж собирался делать с брезентом, никто не знает. За Каменюкой на бричке подъехал Злыдень. Колю с Эльбой погрузили в телегу и, к общей радости, отправили в интернат.

11

   Настоящим другом Коли Почечкина был все-таки не Слава Деревянко, и не Витя Никольников, и не Леночка Сошкина, и не Маша Куропаткина, а Валентин Антонович Волков.
   Волков был музыкантом, игравшим на всех инструментах, которые есть на свете и которых нет на свете. У нас он играл на тех инструментах, которых не было на свете: тростниковые и бамбуковые палочки, пищики акации, ложки и склянки, струны, натянутые между двумя корытами, тазами, ведрами. Вместе с тем Волков чем-то отпугивал Колю Почечкина: иногда бывал злым и раздраженным, и тогда Коля обходил его десятой дорогой.
   (Дело в том, что у Волкова была странная и непонятная болезнь. Сильная депрессия, когда он был совершенно невменяем, чередовалась с невероятным возбуждением, когда он блистал остроумием и был наполнен настоящей творческой энергией. Говорили и другое, будто Волков был и есть запойный алкоголик и что его невменяемость и депрессия происходят оттого, что он напивается до полусмерти. Злые языки рассказывали, что и манера пить у него какая-то необычная: хвать стакан, другой, третий — и в сон часов на пять. Я лично этим злым рассказам не верил, поскольку никогда не видел, как пил Волков, и никогда не пахло от него спиртным, а, наоборот, несло иной раз таким приторным запахом, будто он полаптеки в себя вобрал, пребывая в своем депрессивном состоянии.)
   А душа у него была вся в руках: притронется к чему-нибудь — все поет: кожа человеческая поет, дерево поет, железо поет. Вот так и сбил он в один миг по бедности нашей шумовой оркестр. А как он дирижировал! И не было в его движениях безвкусицы, и в звуках не было безвкусицы, и дети чуяли эту вольную талантливость маленького, худенького человечка — ну, щепка высохшая: говорят, его тонкая душа влюбилась в такое же чувствительное существо, как и сам Волков, а жена, узнав об увлеченности мужа, разгневалась и вышвырнула бедного музыканта в форточку, после чего он, яростно обидевшись, больше не вошел в свой дом, а попал к нам, в Новый Свет.
   У Волкова была какая-то особенная страсть к сочинительству, в котором он оживлял все живое и неживое. Этим сказочным сочинительством он и притягивал детвору. В общении с нею раскрывал свои тайные мысли, порой и непонятные, и непосильные детскому восприятию.
   Я всегда удивлялся людям, не утратившим детскости, людям, в груди которых билась андерсеновская потребность в поэтическом выражении себя. С Волковым у меня сразу получился и полный контакт, и в чем-то полная разобщенность. О разобщенности я потом расскажу, а о существе контактов сейчас. Волков был творческим человеком и умел в детях различать и развивать творческие начала.
   Волков ратовал за детское сочинительство:
   — Свободное творчество — синоним не только оригинального склада мышления, то есть способности ломать привычные рамки накопленного опыта, но и синоним нравственной силы, гарантирующей свободное развитие каждого. Наша цель не только отогреть такое дитя, как Коля Почечкин, но и научить его созидать новые формы общения. Я с величайшим наслаждением наблюдаю, как у того же Коли вырабатывается потребность в универсальности, то есть потребность во всестороннем развитии себя как личности.
   И вот здесь-то я признаюсь, быть может, в самом главном. Дело в том, что у меня с Волковым с самого начала пошло некоторое внутреннее состязание. Я занимался живописью, и Волков занимался ею. Я вел кружок искусства и сочинительства, и Волков вел аналогичный кружок. Я не могу сказать, что все то, что делал Волков, выглядело лучше того, что делал я. Но я как ответственный за воспитательную часть всячески поощрял в других творческие начала. Я постоянно стушевывался, говоря: «У вас гениально! Неповторимо!» Иной раз я приписывал другим, тому же Волкову, свои открытия и свои достоинства. Подчеркивал: «Это вы придумали! Это ваш метод». И Волков ни разу не сказал: «Да нет же — это ваша идея...» И вот когда я увидел, что все свое исконно кровное я этак запросто раздал и другие это присвоили, мне стало досадно. Досадно оттого, что никто из моих коллег не сказал хотя бы так: «Полно, это наше общее...» В чем же состоит мое признание? Только в одном: на каком-то этапе во мне (да и в других, я это приметил) стала рождаться зависть. Я пытался перебороть ее, убедить себя в том, что нет же никакой разницы в том, кто что открыл: главное в том, что у нас благодаря общим усилиям утверждалась в среде детей подлинная нравственность, развивалось подлинное самоуправление. Впрочем, и это не совсем так. Наша отрицательность (зависть, честолюбие, игнорирование других и пр.) позднее сказалась и на детском коллективе. Я об этом расскажу дальше. А сейчас снова вернусь к Волкову, которого я все же любил. Любил главным образом за то, что он с одинаковым наслаждением занимался детским творчеством и пробуждением у детей нравственных начал.
Рядом с ним и Слава Деревянко, и Саша Злыдень, и все ребята светлели. Получалось, что творчество для него не самоцель, а лишь средство утверждения нравственности.
   Мне нравилось то, с каким упорством Волков развивал коренные идеи истинной педагогики. И Шаров, хоть и ничего не понимал из того, что проповедовал исполняющий обязанности завуча (считал, что Волков уводит коллектив от конкретного решения проблем — научить порядку, режиму, организованности), а все равно терпел Волкова, лишь изредка, впрочем очень мягко, высказывался:
   — Ну ладно, погутарили, полетали в облаках, а теперь за дело.

   А Волков настаивал:
   — Это не облака. Это самая что ни на есть наша реальность. Если в трудовом усилии утрачивается связь с эстетическим и интеллектуальным началом, с развитыми формами наслаждения и воображения, то никакого воспитания не получится.
   — И без сказок тоже нельзя воспитывать? — спрашивал кто-нибудь из педагогов.
   — Определенно нельзя, — взрывался Волков. — Решить вопрос, надо ли воспитывать воображение, фантазию и творчество, значит решить вопрос, какой быть школе, какой быть педагогике, каким быть обществу. Творческая фантазия необходима и токарю, и хлеборобу, и ученому, и домохозяйке, и медсестре, и простому рабочему. Полноценному человеку необходима всесторонняя развитость разума. А неполноценному обществу нужны частичные люди, полулюди, безвольные орудия. Если ребенок научится придумывать сказки, новые слова, новые ситуации, то он этот метод творческого обращения с реальностью применит в жизни — а это принципиально важно. Доказано, сказки нужны математике так же, как математика нужна сказкам. Они нужны поэзии, музыке, политической экономии, они нужны целостной личности. Они нужны именно потому, что на первый взгляд в них нет никакой нужды. Свободное владение словом — это девиз демократического звучания. Я хочу словом и сказками раскрепостить их сознание, освободить от страха, высветить их добрые устремления и таким образом научить их творчеству, созиданию подлинно нравственных форм жизни.
   Надо сказать, что дети чувствовали эту целевую программу Волкова. Впрочем, он не скрывал ее от ребят.
    Поразительно — дети своим родовым человеческим состоянием чуют тех, кто воспринимает мир окружающий, как они, дети, хрустально-звонко и солнечно-светло. Незамутненный язык Волкова, разумеется когда он был трезв, звенел под аккомпанемент детских вздохов, удивлений, восторженностей. А Волков, даже когда смешное рассказывал, не смеялся: брови сомкнуты, тонкие черные губы стиснуты, голос — то шепотом, то буен, то скрипкой нежной полоснет по сердцу интонация, а то оглушит вдруг так, что вздрогнешь под его огненным взором пронзительных черных глаз, как литаврами перед самой физиономией,— и снова шепот, только без техники всякой, а на нутре, без игры, без мимики вроде бы, а на самом глубинном переживании — точно из той пьяной своей грязи он драгоценные алмазы вытаскивал и высвечивал ими перед изумленностью детской.
   — Душа у ясеня чистая и тонкая — это нежный юноша с голубыми глазами. Послушайте,— и он притрагивался к тонкой ясеневой веточке.— А обидишь ясеня, так заплачет дерево, — и резкое движение — тонкая ясеневая пластиночка заплакала так жалостно, что слезы заблестели на глазах у малы-шечек, да и сам Волков погрустнел, точно его, а не ясеня обидели, загрустнел с оттенком злобности своей, будто крикнул: «Не сметь ясеня обижать! Не дам, сволочи!»
   — А душа у тополя чуть взрослее ясеневой, и глаза зеленые, волосы каштановей. Он не даст себя в обиду, он устал от стройности...
   — А душа у дуба так могуча и крепка, что к нему все тянутся — все деревья разные. Потому как вынес он на своем веку всего, потому и сердце бьется так у дуба, — и Волков крепко стучал по дереву, и дерево грозно стонало, точно предупреждая о грозе. — Напомните, — продолжал Волков,— я вам сказку о дубе расскажу: а теперь послушайте, угадайте дерево.
   Волков смешал палочки за спиной и приготовился. В тишине точно иволга запела.
   — Это ясень! — крикнул Коля Почечкин.
   И снова удар, и детское ожидание звонкой трелью разбито.
   — Это тополь... — сказал Саша Злыдень. —Он стройный и сильный.
   — А теперь сказку расскажу вам. Видите, дуб рядом с лиственницей стоит среди обгорелых сосен. Вот о нем расскажу. Только сядьте поближе.
   Не мог объяснить, да и не пытался объяснить Коля Почечкин, почему он любил эти таинственные минуты, когда Волков обращался к детям с такими словами. Он втискивался в середину скамьи, а если не было там места, то садился на пол и располагался у ног товарищей, занявших место на скамейке. Коле нужны были во что бы то ни стало три вещи — видеть лицо любимого учителя, ощущать тепло товарищей и еще, конечно, чтобы Эльба была рядом, тут же, у ног, чтобы можно было чувствовать, как бьется ее сердце, как она спокойна с ним, с Колей Почечкиным, который никогда не даст собачку в обиду. Коля Почечкин иной раз даже не вслушивался в содержание сказки, а каким-то особым чувством улавливал ее трагизм, что-то в нем самом соединялось с рассказом учителя, он находил в сказке что-то такое, что объясняло ему и его собственную жизнь, и жизнь прекрасного отца, который вот так нелепо ушел от него, и жизнь товарищей, и жизнь Маши Куропаткиной, которая сидела сейчас рядом и которую он очень любил.
   А Волков между тем рассказывал:
   — Черный хмурый Дуб одиноко стоял среди беспечных, изнеженных Сосен. Он знал, за что его ненавидят Сосны. Они умирали на его глазах. Чахли. Желтели. Их струпья чернели по всей поляне. А он живет. Может быть, сто лет, а может быть, тысячу.
   Но разве он виноват в этом? Разве Сосны не знают, что все его братья давно погибли? А как их морили! Обливали холодной и горячей водой. Топили в пруду. Сдирали кожу. Пытали огнем.
   Вот уже сто лет, а может быть, тысячу Дуб не смыкает глаз. Ни днем ни ночью. Он знает, что Сосны давно сговорились уничтожить его. Каждое утро они просыпаются с этой мыслью. Они зеленеют от злости. Летом и зимой.
   Дуб не хотел с ними связываться. Он опускал свои корни все глубже и глубже. Днем и ночью он рыл себе убежище. Пока не достал влагу из самого Сердца земли. Сосны этого не знали. И это была единственная радость старого Дуба.
   Да! В нем билось Сердце земли. Поэтому он был сильнее бури, сильнее молний.
   Несколько раз, отчаявшись, он сам хотел умереть. Подставлял молниям свою могучую грудь. Пытался схватить ее тысячами своих ладошек. Но молнии, глядя в его бесконечно печальные глаза, шарахались в сторону — и тогда сгорали, как мотыльки, жалкие Сосны.
   Сосны звали бурю. И когда появлялась эта безумная мятежница, они дрожали от счастья, ожидая благ. А она только разрушала. И гибли даже те Сосны, которыми Дуб не мог не восхищаться. Ибо они были прекрасны.
   Коля посмотрел в сторону и увидел суровое лицо Славы Деревянко и доброе лицо Маши Куропаткиной, которая сидела рядом и которую он любил больше всех из девчонок. Маша перехватила Колин взгляд и положила Почечкину руку на плечо. Рука была горячей настолько, что Коле стало совсем жарко, и он придвинулся к ногам Маши, чтобы еще жарче стало всему его маленькому телу. Слава недовольно посмотрел на Куропаткину и насмешливо улыбнулся. «Противный Славка», — пронеслось в голове у Почечкина, и ему очень захотелось, чтобы Маша и вторую руку положила на его плечо.

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   16
 

вернуться