ПРОЗА/ЮРИЙ АЗАРОВ/НОВЫЙ СВЕТ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
 
Юрий Азаров
НОВЫЙ СВЕТ
РОМАН

© Юрий Азаров
© Издательство «Советский писатель», 1987 г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   16

 

   А Волков между тем рассказывал:
   — Не раз Дуб молил о пощаде: «Зачем вам буря? Места всем хватит на земле. Хотите, я вам отдам самое лучшее, что есть во мне? Только дайте мне сомкнуть глаза. Хоть на секунду». Но Сосны были беспощадны. Своими иглами они съедали все листья, которые он отдавал им. А потом возмущались, кричали и зеленели от злости.
   «У меня нет больше листьев,— плакали ветки Дуба.— Зимой я сам мерзну и голодаю».
   А Сосны в насмешку швыряли ему в глаза жесткие серые иглы. И он покончил бы с собой, если бы однажды не встретил Лиственницу. Она была ласковой и доброй. Когда наступала ночь, она касалась его своими длинными и нежными р.есницами и говорила: «Я всегда буду тебе светить. Ты не должен сдаваться, иначе я умру».
   И он жил. Может быть, сто лет, а может быть, и тысячу.
   Неизвестно почему Коля вытащил из кармана металлический шарик, открученный им от кровати, и вложил свою собственность в руку Куропаткиной. Маша крепко обняла за плечи Золотого мальчика, и Слава еще насмешливей заулыбался, отчего загрустнела лицом Маша Куропаткина.
   Детишки притихли, глядя на оживший вдруг в их воображении могучий дуб. Никольников что-то шептал пухлыми красными губами. Коля Почечкин уже дважды просил: «Еще сочините». Только Слава Деревянко высокомерно заметил:
   — Ненастоящая сказка. Из книжки бы, а так придумать и каждый может.
   — Не каждый, — сказал Никольников и добавил: — Как это у вас в голове соединяется все такое разное? Волков рассмеялся.
   — В моем чердаке, — и он постучал одновременно по столу и по голове своей, — всякого намешано, вот вытащить только некогда.
   — И про все, про все можно сказку сочинить? — спросил Почечкин. — И даже про эти два гвоздя?
   Коля вытащил из коробки два гвоздя, один был согнутый и ржавый, другой — новенький, блестящий.
   — Еще какую! — сказал Волков. Он положил перед детьми оба гвоздя и стал рассказывать:
   — Итак, Гвоздь вытянулся во всю длину и, к удивлению собратьев своих, размечтался вслух: «Наконец-то меня завтра трахнут по голове...» «Что хорошего? — возмутился его коллега. — Меня всякий раз в дрожь бросает, когда я вижу тупое рыло Молотка. Непременно, если удастся, загнусь».
   Бравый Гвоздь с презрением посмотрел на товарища и подумал: «Вот из-за таких слюнтяев все и валится. Мерзавец, сколько средств на него загнали, а он, вместо того чтобы радоваться и железно служить, испугался. Разве на такого можно положиться? Так и норовит заржаветь или наткнуться на сучок. Таких нужно держать в специальных тисках и бить по голове до тех пор, пока не уйдет в доску вместе со шляпкой».
   Может быть потому, что многие другие гвозди были на стороне этого хлюпика, Бравый Гвоздь спросил: «Ну и что ты будешь делать, если загнешься?» «Ты этого не поймешь,— ответил Гвоздь, — тебе со дня твоего рождения вдолбили в голову, что весь смысл жизни заключается в том, чтобы стоять по стойке «смирно» и ждать, когда долбанут по черепушке. А мне больше по душе валяться на солнце, быть с приятелями. А поиграть с потешными гвозденятами — чего стоит...»
   «Трус!» — не выдержал Бравый Гвоздь.
   В этот миг его подхватила чья-то невидимая рука, и он тут же вытянулся во фрунт, трепетно следя за тяжелой поднявшейся и готовой вот-вот опуститься тенью. Все тело зазвенело от режущей боли в голове. Ноги сковало намертво.
   «Может быть, действительно все это глупо», — задумался было Бравый Гвоздь. Но тень безжалостно опустилась, и Бравого Гвоздя не стало.
   Волков замолчал, рассматривая ребят, которые никак не могли понять, о чем же сказка. Слава Деревянко улавливал в сказке что-то недоброе — эта сказка ему особенно не понравилась. Витя Никольников эту сказку понял как сказку о человеческой смелости. Каждый высказывал разное мнение, и только Коля Почечкин молчал: он в истории с ржавыми гвозденятами видел и старую Эльбу с крохотными щенятами, и свой двор, и как верхом сидел на животе у живого папки, и мамка рядом была, такая красивая-прекрасивая, и она щекотала пальчиками у него на шее, а он кричал: «Не трогай, мамка».
   — Ближе всех к истине Витя Никольников, — пояснил Волков. — Эта сказка про фашизм. Я много книжек прочел про фашизм. Я воевал и думал: как это за каких-нибудь десять лет можно целое поколение людей превратить в бравых гвоздей, вот таких блестящих, бездумных, жестоких, готовых умереть за ложную идею, готовых растоптать самое святое, что есть на этой земле. Знаете, у них даже стихи такие были: «И если в раю будешь ты, ногой растопчи цветы!» Подумайте, какая жестокость воспитывалась у детей. И еще, ребята, я вам как-нибудь на досуге расскажу роман известного английского писателя Хаксли. Роман называется «Этот бравый мир». Так вот, в романе рассказывается о том, как воспитывать тупых истуканов. Хаксли описал, как детей бедноты отучают от творчества и наслаждения прекрасным с помощью игрушек, бьющих электрическим током...
   — Как это? — спросила Маша Куропаткина.
   — Очень просто. Представьте себе: в комнате самые разные интересные игрушки, книжки со сказками, музыкальные инструменты — но стоит вам дотронуться до них, как вас тут же хватит электричеством. Зато лопаты и рабочие костюмы выглядят привлекательно и приятны на ощупь — и дети тянутся к рабочим принадлежностям, а все остальное начинают ненавидеть.
   — Это нарочно делается?
   — Конечно, нарочно, — ответил Волков.
   — А я люблю сказки жалостливые, — сказала Лена Сошкина.
   — А вот про это никогда не сочините, — сказала Маша Куропаткина, показывая Волкову улитку и высохший ландыш.
   — Слушайте и про это, — сказал Волков, сосредоточив всю свою пристальность в маленьких черных глазках своих. Дети замерли от чародейства музыкального мэтра.
   — Однажды утром, — начал Волков, — Улитка увидела, что ее гордый Ландыш плачет. Раньше она была уверена, что он соткан из счастья: иначе откуда столько свежести? Такой нежный и сильный. Разве обратит он внимание на бедную Улитку?
   «Что с тобой, почему ты плачешь?» — прошептала Улитка. «Завтра я должен умереть,— сказал Ландыш. — Моя Любимая узнала об этом и покинула меня».— «Послушай,— сказала Улитка,— я люблю тебя больше всего на свете. Позволь мне умереть вместо тебя».
Ландыш обрадовался. И умчался к своей Любимой.
   «Я спасен. Мы будем счастливы!» — восторженно кричал он. «Ты смешон»,— сказала она. «Я не могу без тебя»,— молил ее Ландыш. «Может быть, ты скажешь, что покончишь с собой? — засмеялась она. — Я любила сильного Ландыша, а ты жалкий комедиант. Прочь от меня!»
Тогда Ландыш заплакал так горько, что все прочие ландыши оглядывались на него. На их лицах Улитка не увидела сочувствия. Они презирали его. Вот если бы он ударил ее, тогда все снова считали бы его сильным.
   Улитка стала утешать его. А он даже забыл, что она завтра погибнет. Ему было хорошо с Улиткой.
   «Ты не так уж безобразна, — говорил он ей. — Не оставляй меня». И хоть Улитке было больно слушать его слова, она впервые была счастлива.
Прошло много времени. С каждым днем Улитка убеждалась, что не нужна Ландышу, что он тоскует по той, которая покинула его. Он становился все суше и суше. Его холодные слова приводили ее в отчаяние. «От тебя несет какой-то болотиной»,— нервничал он. «Но что я сделаю, милый? — отвечала она.— Какая есть. Если тебе неприятно, я уйду от тебя».
   Но Ландыш не говорил: уходи. Ему казалось, что он по-прежнему сильный и красивый. И все любуются им. Что он зря отдал Улитке свою жизнь. Он всегда стремился к чему-нибудь необыкновенному. А она зарывалась в листья.
   Валентин Антонович прервал свой рассказ и попросил принести ему воды: в горле пересохло. Витя бросился к колодцу, загремело ведро, цепь застучала, и стакан холодной воды оказался в руке у Волкова. Эти минуты с перерывами ужасно не любил Коля Почечкин. Ему почему-то казалось, что учителю сейчас никакой воды не нужно, а ему просто надо поговорить и узнать, о чем думают дети, когда слушают его: хитрый учитель!
   А Волков действительно не торопился пить. Он пригубил воду и сказал, что вода жуть какая холоднющая, обвел ребят глазами и приметил, как Маша Куропаткина отвела взгляд в сторону, а Слава Деревянко презрительно скривил губы. Теплая волна пронеслась по маленькому детскому обществу. Коля Почечкин знал, да и не только он, но и все другие знали, что Маша Куропаткина влюблена в Славу Деревянко, а Слава и не то чтобы не отвечал взаимностью, а как-то по-особенному мучил Машу: то у нее на глазах начинал ухаживать за Леной Сошкиной, то высмеивал при всех Машу Куропаткину, то заставлял ее выполнять какие-то нужные только ему задания.
   — Так на чем я остановился? — спросил Волков.
   — А она в листья зарылась, а этот Ландыш задаваться стал...
   Волков снова обвел ребят глазами, погладил по головке Колю Почечкина и продолжил:
   — «Какая ты убогая», — сказал Ландыш. «Ты уверен в этом?» — сквозь слезы спросила Улитка. «Ты еще возражать мне будешь! — возмутился Ландыш. И повторил слова своей Любимой: — Прочь от меня!»
   Улитка, чтобы не разлюбить Ландыша, спрятала свое заплаканное лицо в листья и потихоньку унесла все то, что принадлежало ей: свою нехитрую скорлупу и свою большую Любовь.
   Гордый Ландыш не решался посмотреть в сторону Улитки. Он был уверен, что она рядом. Долго выдерживал он, чтобы показаться сильным. А она не шла. Он даже сказал: «Может быть, действительно я не прав?» Не получив ответа, он резко обернулся. Поднялся ветер. Ландыш стал метаться в разные стороны. Плакал и стонал. Проклинал себя и ее. Улитка, может быть, и вернулась бы. Но она так глубоко ушла в себя, так плотно закрылась в своем убежище, что не слыхала слов Ландыша.
   Однажды Капли дождя, с которыми когда-то дружила Улитка, стали барабанить в дверь и кричать: «Эй ты, Улитка, твой Ландыш загнулся! Открой свою конуру!»
   Но она не открыла дверь, не вышла в привычный мир. Она так боялась ОДИНОЧЕСТВА...
   После этой сказки наступила тишина: слышно было, как ветер шевелился в сухой головке пожелтевшего ландыша. И слышно было, как в Улиткиной скорлупе что-то мягко повернулось.
   Маша Куропаткина посмотрела на высокомерного Славу, а потом на свою подругу и медленно, пряча слезы, пошла прочь. Но Волков окликнул ее звонким голосом своим (перед депрессией у музыканта голос всегда звенел!) и сказал громко:
   — В жизни мы так часто ошибаемся — любим не тех, и мимо своего главного счастья проходим, и от этого много бед доставляем друг другу.
   — А как это — любить? — тихо спросил Никольников.
   — Хотите, я еще одну сказку расскажу? — ответил Волков.
   И дети придвинулись еще ближе к музыкальному мэтру: каждому хотелось услышать о том, о чем так много говорят взрослые...
   Иногда в такие минуты я подходил к Волкову, к детям подходил, и чувствовал я, что забирает он детей от меня, от школы будущего забирает, мажорность мою чернотой раскрашивает. И я втайне скрипел, а все равно молчал, потому как, слушая Волкова, и моя душевность напрягалась. И я метался вокруг Волкова: для чего такую непонятную сложность в безоблачное детство вгонять? И говорил ему:
   — Литературщиной попахивает от ваших сказок.
   — Вы уверены? — смерил меня крохотными полосками своих глазенок Волков.
   И эта фраза надолго застряла в моих мозгах и звучала даже после того, как музыкального мэтра уволил Шаров. И когда я вспоминал потом эту фразу, мне делалось не по себе, стыдно делалось, и я ощущал себя Бравым Гвоздем и отвратительно спесивым Ландышем из волковских сказок. Странное дело, я любил Волкова. Я любил в нем себя, ибо все то, что исповедовал Волков, было делом моей жизни. Но Волков, как мне казалось, делал не то. Он развивал в детях рефлексирующие силы. Он заставлял их сомневаться. А мне нужна была активность, высокая деятельностная настроенность, чтобы дети шли за мной не задумываясь: строили, разрушали, вновь строили, осваивали новые виды работ, создавали изобилие, растили животных, одним словом, созидали и еще раз созидали.
   — Чрезмерная рефлексия, как и чрезмерное обособление, — это наша погибель! — кричал я Волкову, глядя в его злые глаза.
   — Бездумная деятельность еще вредней, — сопротивлялся Волков. — Мы создадим изобилие, но если в это изобилие войдет безнравственный человек, он погубит и себя, и изобилие.
   — Мы создаем нормальные предпосылки для нормального развития. Мы не можем снижать темпы в создании материальных благ...
   Я напоминал Волкову и о том, что на нашем спецсчете уже около двухсот тысяч, что на эти деньги мы с детьми обеспечим себе реальное всестороннее развитие личности, что наши фермы (их было целых пять: и птице-, и кроле-, и свинофермы, разводили еще и телят, и гусей, даже ондатр) требуют активного отношения к труду, что мы воспитаем у детей потребность в труде, возродим утерянный трудовой потенциал народа...
   — Господи, какие громкие фразы! — орал Волков.— Научите любить хотя бы одну собаку, хотя бы одну кошку, утку, курицу, а вы не учите любить, вы учите убивать...
   — Научим. Научим и любить, и трудиться научим! — кричал я ему, и мы в такие минуты были почти на грани ссоры.
   Но это было потом, много времени спустя, незадолго до увольнения Валентина Антоновича. Кстати, Шаров уволил Волкова совсем не за сказки, сочинительство Шарову, как это ни странно, нравилось, впрочем, ясно, почему нравилось: Волков занимал ребят, а это для Шарова было главным. И неважно чем, лишь бы занимал детей, чтобы они вот так тихо замирали на какое-то время. Непонятное сочинительство Волкова таило в себе какую-то разлагающе-притягательную силу, потому все и тянулись к нему.
   И Злыдень подходил, не решаясь вслух произнести свою высшую оценку: «От, скотыняка, шпаре!» Застывал на месте, и что-то в его народной голове по-доброму шевелилось, и глаза светлели, и руки тянулись погладить какого-нибудь архаровца. И Каменюка с Петровной подходили. И Манечка застывала в восторге, и ее прекрасные глаза туманились слезой, а вишневые губы чуть-чуть подергивались от волнения. И даже старая Эльба потихоньку скулила.
   Вот такая властно-захватническая душа была у этого маленького человечка, когда он был трезв, разумеется.

12

   Я думал: предаю себя для дела, для будущей моей честности. А так не бывает. Обман сегодняшний не способен дать в будущем ничего, кроме еще большего обмана. Вспоминаю мои тогдашние состояния. Вот я думаю о сознании, о гуманности, а мозг мой все равно знает, что именно в эту секунду совершается нечто отвратительное, нечто совсем не гуманное. У выхода из корпуса стоят отряды, созданные Смолой, отряды, которым доверено проверять содержимое сумок и карманов уходящих домой детей. Живых детей обыскивают. В живое детское сознание лезет чужая рука, шарит в этом сознании, заглядывают отрядники в зелененькие глаза Коли Почечкина, в голубые глаза Вити Никольникова, что-то бесовское пляшет между отряд-никами и другими детьми, пляшет и посмеивается: «Совсем не нравственность и справедливость утверждается, а, наоборот, губится, умерщвляется праведность, и чем это кончится, неизвестно еще».
   — Вы посмотрите, что там творится! — закипает Волков, и его крохотные глазки сужаются, так что от них остается одна бархатная полоска с бахромой ресниц да голубой просвет в прорези. — Это самоуправство, а не самоуправление! ЭКА (ЭКА — экстренная комиссия) устроила повальный обыск!
   — А что вы предлагаете? — спрашивает Смола.
   — Прекратить предлагаю. Это не методы!
   — А что взамен?
   — Ничего взамен. Лучше потерять десяток простыней, чем доверие детей.
   — А кто платить будет за десять простыней?
   — Пусть у меня удержат.
   — Не положено. За вами они не числятся.
   Я снова и снова ловлю себя на том, что значительная часть моего сознания поддерживает Волкова, считает его позицию нравственной, и эта значительная часть наружу никак не выходит, она, напротив, вглубь зарывается, чтобы не мешать той меньшей части, которая на поверхности вся и которая сейчас готова всеми силами Смолу поддержать, потому что Смола деятелен, потому что он обеспечивает порядок, потому что он приближает к цели ощутимо, зримо. Какие-то непонятные слои моего сознания отмечают, что абсолютная чистота — она в теории, а здесь, в жизни, эта чистота неприемлема, не до белых перчаток здесь, в жизни, когда кругом сплошная грязь. Здесь не до нюансов! Внешне все ладно, развивается коллективность, утверждается справедливость — и довольно! Нечего разводить никчёмные совестливые нюни! А глубинные слои сознания противоречат этим утвердительным крепким решениям, противными голосами настырно твердят: предаешь, сукин сын, идею! И я гляжу на Волкова, и он на меня так смотрит, будто у меня нет другого выхода, будто подытоживает: я от тебя ничего другого и не ждал. Тебе выгодна сейчас позиция Смолы. А мне грустно оттого, что Волков все понимает, все видит, и я пытаюсь оправдаться:
   — Я согласен с вами, Валентин Антонович, но что делать? Мы предоставили детям большие права...
   — Мы отняли у них право быть людьми, мы превратили их в орудие! — перебил меня Волков.
   — Красивые слова, — отпарировал Смола.
   — Ходимте на ричку. Уже дитвора вся уихала, — это Сашко пришел.
   Сашко знал о длинном нескончаемом споре Смолы и Волкова — и ни к кому не примыкал: не осуждал и не одобрял. Когда я его спрашивал, отделывался шуткой или просто чесал затылок, точно выискивал в голове спрятанное заключение.
   Не восхищаться Смолой было невозможно. Он разделся, поиграл бицепсами и трицепсами, постоял на руках, потом на одной ручке попрыгал, потом сделал сальто, и, если бы у него был хвост, он бы зацепился за ветку старого дуба и оттуда стал бы строить рожи, а может быть, и плеваться, норовя попасть в Волкова, в его скрюченную фигурку на жидких, кривых, тоненьких ножках в белых пупырышках, в длинных сатиновых трусах, в майке скорее желтого, но в прошлом определенно белого цвета, и кто знает, может быть, раскачиваясь на толстой дубовой ветке, он растопыренными пальцами ног поддел бы эту грязную маечку и швырнул ее в воду. Всего этого не случилось, так как хвоста у Смолы не было. Это уж точно не было: видна была впадина на том месте, где много веков назад были все же у предков хвосты. Но то, что стал выделывать вдруг Смола, показалось более удивительным, чем если бы Смола показал бы нам короткий отросток: он стал на руки и растопыренными пальцами правой ноги поймал бабочку и ловко пристроил ее на плечо Злыдню.
   — От чортов Смола! — в восхищении сказал электрик. — Такого ще не бачив. И обидать ногами, кажуть, умиете? А писать?
   Смола вставил в обе ноги карандаши и стал писать левой ногой таблицу умножения, а правой имена присутствующих.
   — Вот на пишущей машинке сложнее стучать, — пояснил Смола. — Расположение ступни горизонтальное: не получается. Дятел наш не разработал методики.
   — А на шо ногами? — не унимался Злыдень.
   — А в будущем руки поотсыхают, — вставил Сашко.
   — Вы не смейтесь, — перебил Смола. — Эволюция человека не окончилась. Его возможности не исчерпались. Думаю, что человечество через много веков будет ходить на руках. В космосе человек тоже будет передвигаться с помощью рук.
   — А из ружья стрелять не пробовали ногой? — допытывался Злыдень.
   — Не пробовал.
   — А чувалы не завязывали ногами?
   — Нет.
   — А шо воно дае оце?
   — Очень многое, — ответил Смола. — Я, например, одинаково владею левой и правой рукой. Это удобно. Могу писать разный текст двумя руками.
   — Это, наверное, очень сложно, — подзадорил я Смолу.
   — Нисколечко, каждый сможет научиться за два-три месяца.
   — Давай, Гришка, учись, будешь дизель ногой заправлять, а руки только для бутылки и закуски, — это Сашко сказал.
   — А у вас вроде бы и пальцы на ногах подлиннее? — это Злыдень наклонился над диковинной ступней Смолы.
   — А как же? В результате упражнений сантиметра на два выросли пальчики. Я поздновато начал тренироваться. А вот у детей пальцы на ногах могут отрасти сантиметра на четыре...
   — Та шо ж, знову обезьян из них поробить? — спросил Злыдень.
   — Тебя, Гришка, можно и в таком виде оставить, — сказал Сашко.
   — Нет-нет, вы не торопитесь, — сказал Смола, — он прав. Возвращение к животной первозданности необходимо, чтобы
спасти род. Человек предал свое тело. Он полагает, что печется о духовности, а на самом деле, потеряв тело, он потерял душу.
   — Ну да, чтобы обрести душу, надо ходить на голове,— это Волков съязвил.
   — А вы очень близки к истине.
   — Вы говорите, что быстро можно детей обучить?
   — За два месяца вся школа овладеет левой рукой. Конечно, игры нужны. Фехтование, бокс, теннис.
   — Если и ногами станут тянуть из интерната, то ничего не останется у школы будущего, — сказал Сашко. — Может, не надо на ноги их переводить?
   — Воровство прекратится. Мы с Дятлом разработали план скоростной борьбы с хищением. Предполагается две тысячи семьсот пятьдесят воздействий на сознание ребенка ежедневно. Все рассчитано. Через три месяца выработается стереотип отвращения к воровству.
   — Значит, вы и это разрешили? — спросил у меня Волков.
   Я кивнул головой. Он с разбега бросился в воду, отчего его сатиновые трусы наполовину сползли. Он крикнул уже из воды:
   — Теперь мне все ясно!
   А я хоть и улыбался, а все равно внутренний стыд жег меня, потому что я был уличен в сговоре, который мне где-то в глубине души тоже был неприятен, но он был, этот сговор, сговор против всего того, что нес в себе Волков, против его сказок, против его настырной борьбы за справедливость, против его понимания гуманизма.


13

   Формализм по-разному давал о себе знать. Его живучесть не только в том, что форма более консервативна, чем изменчивый мир детей, а в том, что формализм роднится со злом. Служит ему надежным щитом.
   Формализм индивидуален. Точнее, он окрашивается свойствами той или иной личности и потому предстает в разных одеждах. Потому мой формализм отличался от формализма Шарова, Волкова или Смолы. Мое бескомпромиссное требование творчества нередко тормозило во мне самом и в других развитие творческих сил. Я стоял на том, чтобы развивать индивидуальный почерк каждого. Я в чем-то боялся единого стиля, единого метода: думал, как бы он не подмял индивидуальность. На каком-то этапе жизни новосветской школы индивидуальный почерк отдельного воспитателя вступал в явное противоречие с общим методом, начинал корежить то, что я называл системой. А я не мог своевременно восстать.
   Не мог воспользоваться административным правом, чтобы пресечь развитие мешающей общему делу формы. Было время, когда Волков открыто стал заявлять, что в условиях коллективности не может быть ни творчества, ни развития личности. Я говорил ему: такая позиция — анархизм. Он отвечал: «Пусть будет анархизм, но это лучше, чем тотальная унификация». Я соглашался с ним: мнимый коллективизм вреден и опасен. Надо искать пути утверждения подлинной коллективности, которая является единственным условием свободы и защищенности личности. Я, к сожалению, не мог сразу придумать, что же надо внести в общение взрослых и детей, чтобы свободное развитие каждого стало условием свободного развития всех. Я видел, как система ограничивает чисто внешние движения: нельзя нарушать режим, нельзя воровать, обижать других, надо работать, учиться, петь, рисовать, заниматься спортом. Но для нравственного становления личности этого было явно недостаточно. В глубинах коллективного общения назревали конфликты и конфликтики, и Волков ликовал: вот ваш коллективизм. Я как административный работник не мог всегда напрямую возражать Волкову, я вынужден был что-то смягчать, утаивать, чему-то потакать.
   Это после я сформулировал: если в высокие нормы порядочности будет добавлена хоть крохотка безнравственности, то порядочность способна обернуться тяжким злом. Она обречена на перерождение. Я рассуждал так: прямой линии движения к добру не бывает. Могут быть и какие-то перегибы. И какие-то отклонения. Могут ли? Это я уж потом решил: не могут! Если совершена ошибка, она должна быть исправлена. Искреннее и честное ее признание и есть та тактика, при которой прямая к добру всегда остается прямой.
Иной раз, учитывая необходимость немедленных действий, все же вкрадывается в разных одеждах безнравственное начало. И его развитие имеет свои законы.
   Есть какой-то особый привкус и особая логика в зарождении, скажем, волюнтаристской оголтелости — этой спутницы формализма. Сначала появляется росточек в системе в общем-то благих порывов. Был в Новом Свете любопытный момент. Не желая того, я стал поигрывать как-то на разобщенности — оказывается, крайне заманчивый метод. Выступая против Смолы, я, естественно, активно поддерживал Волкова. Я говорил:
   — Мы не позволим подменить настоящую активность мнимой. Не может быть измерено такое интегральное качество, каким является общественная активность. Товарищ Смола дошел уже до того, что подсчитал, на сколько увеличилось чувство патриотизма в третьем классе по сравнению со вторым. Мы не можем мириться с таким формализмом.
   Волков ликовал. Смола не сопротивлялся. Он обладал завидным даром выдержки. Он сказал:
   — Мы учтем отмеченные недостатки. Мы постараемся в дальнейшей работе их исправить.
   Потом я обратил внимание и на такой факт. Выступая против Шарова, я объединился и со Смолой, и с Волковым:
   — Мы не можем мириться с тем, что в нашей школе стал процветать прагматизм. Не само по себе изобилие нам нужно, а гармоническое развитие каждого ребенка. Ребенок в педагогической практике — всегда цель и никогда — средство. Как только ребенок отходит на второй план, так воспитательный процесс становится безнравственным.
   Я ощущал спекулятивность моего рассуждения, хотя оно в общем-то было справедливым и нравственным. И все же за кадром как бы оставались другие, более нравственные ходы. Можно было бы, скажем, наедине с Шаровым решить, чтобы он был менее прагматичен и авторитарен, чтобы он поддерживал нашу с Волковым и Смолой идеальность, чтобы он не позволял себе говорить о системе всестороннего развития такие слова: «Это все демагогия». Но, впрочем, он никогда бы меня и не послушал. Я и пытался ему кое-что внушать. Он всегда отнекивался, говорил что-нибудь в таком роде: «А пошли лучше борща горячего поедим». Но сейчас не об этом. Сейчас о результате. О самом моменте развития волюнтаризма. Я понял, что этот процесс сопровождается и тем, что находятся определенные аксессуары: яростность и подобие правды, откровение с пророческими жилками, незаметное кликушество и конечно же очевидная вера и лжесознание, что ты готов, если понадобится, бойко ступить в огонь, зачерпнуть ковшом масла, чтобы полить свою верующую оболочку, чтобы от этого полива еще выше и дальше костер пошел, чтобы в ноздри сомневающихся острый дым кинулся, чтобы их глаза разъел...
   Мы располагаем всеми возможностями, чтобы создать новую личность, новый коллектив, новое общение! — когда мною произносились эти слова, за ними вроде бы стояло многое и вместе с тем ничего, потому что в мою убежденность ввинтилась некая оголтелость, некая толика бездумности, формализма. Почему, собственно, новую личность? А может быть, надо не только создавать нечто новое, но старое сохранить? Возродить старое, утерянное? Может, в ином старом больше нового, чем в том новом, какое кажется лишь нам новым? Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок — они создали себя., Они были. Они — старое или новое? Когда я задавал эти вопросы, Волков млел от восторга. А я прибавлял голосу еще некую толику оголтелости, спекулятивной вкрадчивости, когда я сам собой скорее любовался, нежели стремился к истине.
   — Путь наш единственный, потому что верный! Мы не позволим себе сбиться с пути. Мы не допустим неправды, несправедливости, лицемерия и формализма! — Ах, если бы можно было бы перейти на лай, на визг, чтобы без слов растечься звуком по толпе, которая стоит напротив, и ее глаза пылают, и верят, моя страсть (никто не подозревает в оголтелости, и я сам глубоко верю в праведность свою!) плещется через край, в окна бьется волнами, к потолку подбрасывает слабые души, раскачивает сильные тела — и нужна эта моя страсть всем присутствующим. В ней потонули их крохотные мирочки, слилась их духовность с моей душой, вижу я их готовность идти со мной! И воспитатели видят! И Шаров видит! И Волков видит! И Смола видит! И нужна Смоле и Волкову эта моя страсть, потому что этот накал и есть частица их самих. Им нужен камелек, чтобы зажечься! Нужен источник, чтобы припасть! Нужна вся эта моя какофония, потому что в ней та крохотная малость, без которой не смогла бы состояться суть каждого из них. После этой моей развернутости, которая ковровой дорожкой выстелется перед каждым из них, живой дорожкой с кровью и нервами, с глазами и губами, по этой дорожке и по этой живой тропе пойдут Волков и Смола, пойдут осуществлять каждый свое. Каждый своим экстремизмом запылает, потому что тропа огнем засветится — нельзя не пылать! Без моего огня не состоялся бы их экстремизм. Мой пламень — та завышенная мера, которой все доступно, все дозволено, точнее, все нравственное дозволено. Любой нравственный максимализм допустим! Можно легко и радостно снижаться, потому что подыматься дальше некуда! Я приподнял их на вершину неотступную. Я об этом не говорю: меня нет, я демиург, я за кадром, я готовлюсь к любым унижениям, чтобы осуществились они — и Смола, и Волков, и Рябов, и Лужина, и Икарова, и Шаров, и другие!
   Они будут язвить в мой адрес. Они растопчут мой пламень! Забросают мало-помалу мой источник, пока вновь не ошалеют от духоты. И тогда настанет момент, когда снова мне надо будет растерзать себя и бросить часть моего живого «я» в костер. Чтобы тепло появилось, чтобы новый источник очистился.
   Новосветская педагогическая система была моим кровным детищем, так я считал. Но так считали и другие: Волков, Смола, Дятел. Центром системы было детское самоуправление. Впрочем, совсем детским его назвать нельзя, поскольку решениям Совета коллектива подчинялась вся школа, не исключая даже технических работников. Нередко видел я, как Совет коллектива поступал не совсем справедливо. И я поддерживал эту несправедливость, и Волков от этого на стенку лез. И Смола торжествовал, ибо считал, что на первых порах нужно создать монолитную силу, а уж потом лезть в тонкости нравственного становления каждого и коллектива в целом. Оставаясь наедине с собой, я думал о том, как же несовершенны наши действия, как же негуманна наша система в целом. Колесо вроде бы крутилось в нужном направлении, со стороны одно загляденье — как же, деточки, в прошлом такие шальные, шестьдесят приводов, сто ларечков ограбленных на счету, а тут в галстучках, нерадивых пробирают, советы дают, бережность осуществляют, насилия не допускают... Стоп! Вот оно где притаилось — кромешное, темное, многовековое, страшное. Насилие неоправданное. Я знаю, кто поставлен во главе. Я вижу безнравственную силу Славы Деревянко, которого я вместе со Смолой сделал Председателем (выбрали, разумеется, единогласно. Кто за Славу? Лес рук! А кто за Никольникова? А никого! Вот тебе и кандидатура Волкова!). Нет, милый Волков, здесь не палочками по деревяшкам стукать да сказочки рассказывать, здесь дело надо важное делать, брешь задраивать в тонущем корабле, иначе всё на съедение рыбам: всё — идеалы, законы, души, тела, всё! Я ведь поддержал тоже кандидатуру Славы, потому что он исполнителен и точен. Он будет до конца и последовательно, иной раз бездумно проводить в жизнь линию педагогов. Я конечно же не формулировал альтернативу — либо безнравственная сила, способная бороться за правду, либо нравственное бессилие, не способное защитить идеал. Но фактически в этой альтернативе предпочтение отдано первой посылке, потому и Слава у власти. Конечно же, я в том никому не признаюсь. Да и надо ли в этом признаваться!? Я ведь сейчас обнажаюсь до позвоночника. И на этой позвоночной глубине тоже не все так просто! Я ведь этак отмерял себя, а точна ли моя мера, когда предполагаю: я за безнравственную, но деятельную силу? А почему, простите меня? Почему Слава заведомо безнравственным должен быть? А что, ежели он безнравственный, то и к власти его нельзя подпускать? Но ведь силу у него не отнять. Метр восемьдесят рост: кого хочешь приостановит. Но не кулак же его мы в ход пустили? Нет же, у штурвала власти поставили, чтобы словом брал, чтобы дело наладил, чтобы разные безнравственные начала пресекал, чтобы в ходе этого пресечения и себя бы переделывал, чтобы замкнутого круга не получилось; так что кто прав, трудно сказать, да и надо ли говорить?! И вообще, должен признаться: все здесь требует оговорок. Весь перечень недостатков я хотел бы рассмотреть лишь в рамках нравственной чистоты. Ибо на самом деле все и было нравственно чисто. Все дышало самоотверженностью. И Волков, и Смола, и Шаров, и многие другие были преданы интернату и не жалели сил своих, чтобы улучшить жизнь детишек. И несовершенство нашей жизни определялось разными причинами, порой от нас не зависящими. И конечно же были и такие пороки, которые являлись как бы продолжением наших достоинств, нашей заскорузлой честности, нашего ложно понятого долга, неверно рассмотренной нами дисциплины. Были недостатки, которые определялись нашим примитивным мышлением, нашей обезличенной культурой, нашей прямолинейностью.
   Это потом я уже понял, что недостаточно самоотверженности, честности, преданности и веры, чтобы сами по себе утверждались нравственные нормы. Чтобы высокая нравственность появилась, нужна особая культура, культура, основанная на мудрости, которой чужды прежде всего оголтелость и сила волюнтаристской безжалостности, и инерция деятельного невежества, и порочная активность тупой солдафонской исполнительности.
   Был момент, когда я действительно на сто, а то и на двести процентов был убежден в правоте нашего дела, в том, что устройство детской жизни, какое мы развивали, было абсолютно справедливым. Это потом только, когда я приметил, насколько уродливо было организованное мной и Смолой это пресловутое самоуправление, мне стало до боли стыдно. И Смоле стало стыдно. И всем стало стыдно.
   Мне стыдно было еще и по другой причине. У меня появилась дурная привычка заглушать голос совести. Я даже для себя сформулировал некоторые правила: самоанализ в радикальных и решительных действиях вреден. Совесть тоже вредна. Ее надо отрезать на какой-то период, как аппендикс. Отрезать и сложить в ящик. Чтобы не мешала поступательному движению. Чтобы активность не снижалась. А потом, когда наладится жизнь, можно ее вытащить и снова припаять к душе, пусть, ненаглядная, поймет: обошлись и без нее. Больше того, ускоренным темпом все сделали. И не понимал я тогда, что отрезать совесть нельзя. А коль отрезал ее, то уж вновь присоединить ее к себе чрезвычайно трудно. Нужно многое отдать, чтобы она снова в тебе появилась и заговорила человеческим голосом. Впрочем, все это не совсем так, потому что многое из того, что мы делали со Смолой, было действительно нужным и благородным делом и потом нам в чем-то во многом пригодилось. Да и не обойтись нам было без той решительности, какая исходила, в частности, из крепкой и непоколебимой души Смолы. Одним словом, мне тогда как раз и нужен был Смола, то есть радикал, который способен осуществить то, без чего не достичь той цели, какая обозначилась всем ходом развития школы будущего. Конечно же, многого я не знал, не знал той стремительной инерции внутренних сил авторитарности, которые, соединяясь с демократичностью, рождают как бы новые силы, точнее силы нового качества.
   Весь ритуал экстренной комиссии (ЭКА) — ее отчеты на Президиуме, на директорате, вся ее многообразная документация, которая была тщательно разработана мной, а затем отшлифована Смолой и преподана детям в качестве точных инструкций, все ее действия — все это отдавало не только чинной солидностью, но и законностью, дышавшей защищенностью, свободой и полноправием. Верховной властью школы был Президиум, куда входили попечители (Омелькин и другие), педагоги и дети. Экстренная комиссия была непосредственно при Президиуме, главой ее был Слава Деревянко, а секретарем— Толя Семечкин.
   (Оговорюсь еще раз, я прибегаю здесь, как, впрочем, и во многих других местах, к гротеску, чтобы ярче выпятить мою неприязнь к ненавистному мне формализму в детском общении.)
   Итак, мы создали бюрократическую систему, которой сами гордились, закрывая глаза на ее теневые стороны, и научили гордиться ею наших детей.
   — Раньше я не мог вести собрание, а теперь научился и могу командовать, как надо,— говорил Слава.
   — А я вообще не знал, что такое протокол, наряд, план, рапорт,— отмечал Толя Семечкин, совсем акварельный мальчик с тоненькой шейкой и огромными голубыми глазами.— А теперь я могу организовать делопроизводство. У меня есть помощники и очень много скоросшивателей.
   Скоросшиватели росли, как бурьян за нашей территорией: буйно и махрово. Специально был выделен заведующий дыроколом, Саша Злыдень. Его очень привлекала конкретность задания, которое он получил от Семечкина, а в конкретности нравилось больше не само по себе прокалывание бумаги, а то, какие кружочки выпадали, ровненькие, одинаковенькие. Эти кружочки собирались Сашей в коробочку: сгодятся к Новому году. И так как кружочки были одноцветными, то Саша поставил вопрос о разноцветной бумаге, чтобы кружочки были разные.
   Предложение Саши было рассмотрено как рационализаторское, направленное и на экономию школьных средств, и на повышение качества работы. Нарушители подшивались в темноватые папки, и кружочки от них выпадали неприметные, серенькие. Отличники подшивались на бумаге самой лучшей. Заведены были скоросшиватели в огромном количестве: сорок на разные комиссии, сорок на сводные отряды, сорок на дежурство, а потом были подшиты и меню, и весь инвентарь, и весь огород, и вся живность, и все занавески, и все работники школы вместе с детьми, поотрядно, по звеньям, попарно. Были заведены скоросшиватели на объяснительные записки и докладные, на рапорты и на проекты, на планы и отчеты, на предложения и справки, на благодарности и наказания. Штат Саши Злыдня разбухал с каждым новым заседанием, так что кружочков накопилась тьма-тьмущая: несколько ящиков стояло у входа в комнату Совета, несколько в самой комнате. И снова творческая мысль детская внесла предложение: стулья убрать, а поставить вместо них ящики для кружочков. Пришлось купить еще двадцать дыроколов, таким образом, появилось целое дырокольное отделение, неустанно трудившееся на благо справедливого устройства общества.
   До самого потолка были сделаны стеллажи, на которых уютно покоились три тысячи двести шестьдесят скоросшивателей. И это количество, стало гордостью школы. Когда оказывались какие-либо простои, Саша Злыдень очень остро ставил вопрос о том, что бумаги перестают поступать, и тогда Слава Деревянко с Семечкиным Толей составляли график «пропускания через Советы», чтобы бумага поступала для дыропро-калывания, чтобы работы в отчетности своей вырастали.
   После уроков Толя Семечкин приходил в секретарское свое присутствие и несколько часов кряду работал.
   — Вы по какому вопросу? — спрашивал он со всей серьезностью у какого-нибудь второклассника.
   — А чего он лезет? — мычал второклассник.
   — Бумага есть?
   — Какая бумага? Он дерется палкой, а не бумагой.
   — Нужна бумага, а потом будем разговаривать. Здесь же был штат помощников-писарей, которые помогали оформлять бумаги: жалобы, докладные, рапорты.
   — Все должно быть по закону оформлено, а иначе дело не примем, — объяснил малышу помощник Семечкина. — Пиши бумагу.
   — Я не хочу писать,— оправдывался второклассник, оставивший на секунду игру в мяч на зеленой траве.
   — Нет, так не выйдет, раз пришел — пиши! Малыш писал под диктовку: «Докладная. В связи с тем, что меня Женька ударил палкой, докладываю...»
   — Дату ставь!

— Что?
   — Дата — это число. Вот так. А теперь жди очереди в коридоре. Ты будешь семнадцатым. Уйдешь — разбирать будем за уход.
   В коридоре толклись жалобщики, инициаторы, рационализаторы, представители комиссий, клубов, отрядов. Им разрешалось в период ожидания готовить домашние задания, разучивать песни, выполнять разовые поручения, пришивать пуговицы, писать письма родителям и придумывать предложения об улучшении жизни школы будущего. Иногда, за особые заслуги, ожидающим разрешалось дыропрокалывание, если бумага была не очень ответственная, например, справки о количестве запятых, не проставленных в диктантах, или сведения о перетягивании каната в аттракционах на приз стенгазеты «Сыроежка и семь гномов».
   Ответственные бумаги, как правило цветные и глянцевые, в порядке большого поощрения дырявили особо отличившиеся воспитанники. Таким образом, приобщение к бумажному делу стало делом чести. Поэтому и несказанно счастливы были работники интерната Петровна, Чирва и Гришка Злыдень, чьи дети и внуки наслаждались продырявливанием ежедневно.
   — Ото хоч диты наши поживуть, — всякий раз приговаривал Злыдень, встречаясь с Петровной. — Сидять соби у тепли и клацають машинками.
   — Ото ж и я кажу, — отвечала Петровна. — Ну прямо як у сельсовете: ничего не роблять, а сидять у холодочку, хоч зараз их в контору посылай.
   — А шо ты думаешь, як що так и дальше пиде, тоди контора никуды не динеться. Хто с малолетства отак приучен до бухгалтерии, шо ж його до станка ставить или на столбы кидать? Ни, такого не бувае.
   — А мий так и на выходной бере машинку и клацае дома. Усе переклацав, уси газеты, конверты, яки булы. Учера полиз фотографии клацать, да не дала йому, хай хоть шо-нибудь цилим останется.
   — Раньше, бувало, не дозовешься: и по рыбу ходив, и у поли на буряках копийку заробляв, а тепер тильки до чистой работы тягнеться, от, сукины диты, як попривыкали быстро до новой жизни.
   — Я тике ось шо думаю, Петро, а хто буде у поли, як що уси машинками стануть клацать? Шо йисты люди будуть? Бумажки?
   — Ас городу будут приезжать робыть. Зараз тильки на уборку, а потом и сеять, и полоть приучаться. Все наоборот буде. Городьски будут у поли, чи жариться на сонци, а чи мерзнуть пид дождем, а сильски тико считать будуть.
   — К тому, мабудь, дило иде, — вздохнула Петровна. — Може, це и правильно. А то мы як чорты робимо, а воны зо всима удобствами живуть. Де тут справедливость? А як що городьски не захочуть робыть, що тогда?
   — Заставят. Силою заставят. Бачила, як ця чертова дитвора обучается душу выколачивать, хуже той милиции...
   — Да яка там милиция, такого сроду не було, шоб от так всим скопом над одним измываться. Сказано у библии: уси против одного стануть. Сын пийде против отця, дочка против матери...
   — Та при чем тут библия? — перебил Гришка. — Це коллектив вооружается...
   — И все на бумагу беруть, на карандаш, бачила, уси в папках раскладени лежать... Ще деруться за ти бумажки..,
   Петровна была права: бумажное дело стало самым почетным, а среди бумажных дел самым ответственным было протоколирование разбирательств.
   В разбирательствах сразу несколько бумаг слеталось со всех концов. Разбираемый писал объяснительную. К ней прилагались: рапортичка класса, заявление дежурного, докладная классного руководителя, санкция дежурного учителя и т. д.
   — Что у нас по плану? — спрашивал Слава Деревянко на одном из заседаний, подтягивая штаны.
   — Ребров сегодня,— докладывал Семечкин.— Бумаги все подколоты.
   — А педагогов пригласили? — спрашивал Слава.
   — Идут педагоги. И директор идет.
   Вошел Ребров. Голова у него похожа на каску. Тяжестью отдает от нависшего лба над голубыми глазами. Ребров силой своей неуемной не пользуется, потому как добр. И не сопротивлялся, когда его с теми сухарями треклятыми схватили.
   — Ну, Ребров, стань на середину! — приказывает Слава. Ребров переминается с ноги на ногу. Ступни у него вовнутрь, руки к животу жалко прижаты.
   — Рассказывай. Время не тяни. У нас еще семь человек сегодня.
   — А что рассказывать?
   — Где сушил сухари, для чего домой их возишь?
   Ребров молчит. Щеки его алеют. Уши пожаром горят.
   — Давайте акт, — командует Слава. Семечкин зачитывает:
   — Шестнадцатого ноября сего года ученик шестого класса Ребров Костя был пойман с поличным: сушил на батареях сухари. Когда спросили: «Для чего?» — ответил: «Бабушке».
   — Ну, объясняй, Ребров, как ты мог докатиться до такого?
   — Сухари! Надо же такое придумать! — смеется Слава.
   — Нет, ребята, здесь не до смеха, — останавливает Шаров Славу. — Объясни нам, Ребров, понимаешь ли ты, что нельзя заниматься хищением? Ты понимаешь, к чему это может привести? Сегодня сухарик взял, а завтра что? Буханочку? А послезавтра — мешочек с мукой! А потом что? Тюрьма. И никакая бабушка тебя не спасет.
   — Да врет он насчет бабушки,— вставил Саша Злыдень. — Сам хрумкает по ночам.
   На этот раз Ребров сорвал заседание. Неожиданно он разревелся. Закрыл глаза руками и убежал со средины. Реброва задержали, посадили слушать следующие разбирательства.
   — Зачитайте акт о хищении за шестнадцатое ноября, пятницу! — приказал Слава. Семечкин читал:
   — ...установлено, что всего приготовлено к выносу за пределы территории: хлеба — двенадцать кг, конфет — пять кило, банок стеклянных — восемнадцать, полотенец — шестнадцать, простыней — шесть, карандашей — сорок четыре, напильников — шестнадцать, молотков — тридцать один, водопроводных кранов — двенадцать.— Список был длинным и заключался подсчитанной суммой — шестьсот рублей две копейки.
   — Что же останется от школы будущего, если вот так тянуть? — задал вопрос Слава Деревянко.
   — А шо, я один тяну? Все тянут! — решительно заявил Ребров.
   — Может быть, и я тяну? — спросил Слава. Ребров молчал. Все молчали. Слава улыбнулся.
   — Так, следующий — американец, — сказал Семечкин.
   — Я хотел бы вас предупредить, — поднялся Барон, — Эдуард недавно приехал в нашу страну. С ним надо поосторожнее...

   Эдуард Емец, тринадцатилетний репатриант, вышел на середину и решительно заявил что он ни в чем не виноват, но готов дать необходимые пояснения.
   Бойкая уверенность не пришлась по вкусу обществу.
   — Ты стань как положено! — сказал Слава.
   — А я как стою?
   — Покажи ему, Семечкин, как надо стоять. Семечкин выдернул руку Эдуарда из-за пояса и опустил ее вдоль брюк.
   — И ноги вместе, — сказал Семечкин, подбивая своим ботинком ногу Эдуарда. Мальчик пожал плечами.
   — В праздничные дни Великого Октября, — читал докладную Семечкин, — Емец Эдуард, ученик шестого класса, пользуясь незавезенной сапожной мазью, купил в сельпо три коробки мази и за десять копеек продавал раз начистить и скапитулировал на этом три рубля.
   — Во-первых, не скапитулировал, а скопил, наверное, — спокойно пояснил Емец.
   — Не умничай. У нас свои понятия, и ты нам свои буржуазные понятия не навязывай — не выйдет!
   — Я ничего не навязываю. Объясните, в чем вы меня обвиняете?
   — Объясним. Во-первых, ты в день Великого Октября торговал. Наживался на том, чего у нас не хватает. Ты рассчитал все!
   — Я честно заработал и помог выйти из трудного положения детям, Я никогда не позволю взять чужого, а у вас это считается нормой. Вы берете и у государства, и у товарищей. Это намного хуже, чем честно делать бизнес!
   — Ты язык не распускай! — сказал Слава. — Ты знаешь, что такое коллективизм? Это значит — все отдать товарищу!
   — А почему ты все только отбираешь у товарищей, а ничего им не отдаешь?
   — А что я отбираю?
   — А все! Тебе малыши свои конфеты отдают, думаешь, я не видел? Ты и повидло в банках брал, и сгущенку.
   — Ну вот что, Эдуард, сейчас о тебе речь идет, а не о Славе. У нас высшая справедливость: первый в совете и первый в ответе! Ты должен жить по нашим законам, и мы тебя научим жить по нашим законам, — это Шаров оборвал репатрианта.
   К Эдуарду прикрепили Семечкина и Злыдня для проведения политико-воспитательной работы.
   Когда заседание закончилось, Слава сказал Семечкину:
   — Продал меня буржуй: сегодня ночью темную ему устройте. Только без меня, понял?
   — Понял,— сказал Семечкин. — Может быть, тебе признаться?
   — В чем?
   — Ну, насчет сгущенки...
   — Дырокол несчастный! — сказал Слава своему приятелю. — У меня авторитет. Понимаешь, авторитет у меня. Я главное лицо в интернате. — Слава вытащил две банки со сгущенкой. Продырявил обе и одну протянул товарищу: — Пей.
   Семечкин отодвинул банку. И тогда Слава пояснил:
   — Для начальства это не считается хищением. Из наших на нас никто пальцем не покажет: знают, что нам положено. А из-за чего мы с тобой днями и ночами колотимся тут?
   — Чтоб справедливость была, — робко сказал Семечкин.
   Слава расхохотался. Он держался за живот и ерзал по столу, выжимая из себя смех.
   Может быть, все и не так было. Может быть, Слава так откровенно и не смеялся, но то, что он стал раздражать всех, и прежде всего воспитателей,— это уж точно. И педагоги зароптали. Даже Дятла возмутило то, с каким пренебрежением предводитель детского общества разговаривал со взрослыми. Однажды он обратился к Славе: «Надо проработать моих нарушителей — Полухина и Щипаева». Слава ответил сухо:
   — Оформляйте.
   — Все оформлено давно.
   — Обратитесь к Семечкину.,
   — Обращался к Семечкину. Говорит, в порядке очереди!
   — Правильно говорит. Справедливость должна быть. Волков вскакивал, когда входил детский вождь.
   — Смирно! — командовал он. И — к Славе: — Что прикажете?
   — Почему сведения о неуспевающих несвоевременно даете?
   — Как несвоевременно? Семечкину передано все.
   — Я не у Семечкина спрашиваю, а у вас. Я пойду к директору.
   У директора Слава продолжал:
   — Мы не выполнили ваших указаний потому, что учебная часть сорвала мероприятия. Я прошу вас принять меры.
   — Хорошо, приму.
   — И скажите, чтобы Николай Варфоломеевич не нарушал порядка, а то несправедливость будет, если он без очереди на разбирательство придет.
   — Скажу.
   Слава щелкнул каблуками и шепотом добавил:
   — На меня там анонимка поступила. Не давайте ей ходу, а то на голову сядут. Говорят, что мы с вами все тянем из интерната, я — сгущенку, а вы — простыни и горбыль, и еще половики, говорят, отвезли в район...
   — Ну вот что, Слава, ты во взрослые дела свой нос не суй. Иди.

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   16
 

вернуться