ПРОЗА/АЛЕКСАНДР КЛЕЙН/КЛЕЙМЕНЫЕ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.
Исправление, адаптация, web-оформление - Игорь Дементьев, 2006 г.
 
 
 
АЛЕКСАНДР КЛЕЙН
КЛЕЙМЁНЫЕ
ИЛИ
ОДИН СРЕДИ ОДИНОКИХ
записки каторжанина
 

Обложка книги "Клейменные или один среди одиноких"
Сыктывкар, 1995 г.
Художник Наталья Князева.

1   2   3   4

"Жестокость характерна для законов, продиктованных трусостью, ибо трусость может быть инергична, только будучи жестокой".

К.Маркс

 

"В благополучном и слепом нашем существовании смертники рисуются нам роковыми и немногочисленными одиночками".

А. Солженицын.

 

 

Издание осуществлено на средства мецената - депутата Республики Коми Михаила Борисовича Глузмана.

 


Часть первая

ПУТЬ К ЦЕНТРАЛУ


 

1. КОГДА КОНЕЦ ЯВЛЯЕТСЯ НАЧАЛОМ

   Пробыть почти два с половиной года в плену неузнанным, убежать неузнанным, обдурить всех «знатоков» расовой теории; не сменить своей формы, не уронить чести солдата, принести столько вреда врагу и пользы своим, никого не предать, не продать, не одного и не одну спасти — и за все это получить «Высшую меру ...награды»— расстрел и клеймо «врага народа»?! Такое в мозгу не укладывалось.
   Чтобы понять начинаемое повествование необходимо об этом знать и помнить.
   Козьма Прутков недаром вопрошал: где начало того конца, которым оканчивается начало. А потому начнем «с того конца»...

«ЗА—МЕ—НИТЬ...»

   ... Все камеры всего этажа были смертными. Это мы знали по перестукиванию с соседями.
   Тянулись дни (про себя их считал каждый). Дверь не отворялась. Только открывали «кормушку», когда давали утреннюю пайку хлеба, единственный вид реальной пищи: (баланда, в которой редко плавало несколько крупинок, не в счет).
   Развлекая других, я отвлекал от грустных мыслей себя, рассказывал приключенческие романы, читал стихи и поэмы.
   — В лагере будешь в театре,— пророчил Гурьянов.
   Иногда мы слышали лязганье замков: открывали ночью или днем какую-нибудь камеру, и мы гадали, пока перестукиванье не приносило точные известия: оттуда-то одного взяли или в такую-то камеру одного привели. Даже утреннюю проверку, как и вечернюю, производили через «глазок» в двери. «Козырек» заслонял все окошко под потолком камеры и днем в ней царил такой же полумрак, как от слабой лампочки ночью.
   Лежали мы на досках, прикрываясь собственным тряпьем и обрывками одеял, давно списанных даже с тюремного оснащения.
   Лязг замка, особенно ночью, настораживал любого: не за ним ли? Неделями двери камер не открывались.
   Дни считал каждый...
   На двадцать четвертые сутки моего пребывания в смертной ночью противно залязгал замок. Дверь отворилась. За нею мы все, сразу приподнявшие головы: за кем?— увидели трех надзирателей.
   — Кто тут на «К»?
   — Клыков!
   — Нет. А еще?
   — Клейн,— сказал я.
   — Имя, отчество?
   — Выходи. Быстро!
   Сердце бешено заколотилось.
   — С вещами? (Это был рюкзак. Но в каждой детали «с» или «без» ожидалась подсказка — на расстрел или нет.).
   — Бери.
   Я попрощался с дедушкой Титом и товарищами.
   — Ложку брать?
   — Оставь. (Новая загадка).
   В коридоре, представлявшем собой огороженные металлической сеткой мостки, трое дежурных, один впереди, двое сзади, повели меня.
   Завернули за один угол, за второй. Прошли еще дальше и за одним из углов втолкнули в малюсенькую комнатенку дежурного по этажу или корпусу. Там за столиком сидел старшина или старший сержант, уже не помню, а рядом с ним — стояли еще два надзирателя. Провожатые стали в дверях.
   На этот раз я стоял действительно в трепетном ожидании: решалось все.
   — Фамилия? Имя? Отчество?
   Я назвал.
   — Помилование писали?
   — Писал. Сразу после суда дали бумагу: пиши.
   Старшина почесал под носом и пристально посмотрел на меня.
   — Так вот, на ваше помилование пришел ответ.— Сказал старший. В руках он держал какую-то бумажку. А я стоял в ожидании.
   Старший, покуривая толстую самокрутку, глянул на товарищей. Все затихли и он начал медленно читать:
   «...Верховного Совета... Союза Советских социалистических республик (полагаю, там просто стояло «СССР», но читающий не мог отказать себе в удовольствии протянуть наслаждение от этой маленькой психологической пытки) ...приговор Клей-ну Рафа-илу Со-ло-мо-но-вичу... расстрел...»
   — Дай прикурить.— Обратился читавший к одному из дежурных.— Опять погасла.
   Я стоял, не шевелясь, ожидая...
   Сосед дал прикурить. Старший что-то промычал, шаря глазами по листку, и снова начал:
   — Та-ак... «Приговор Клейну... Рафаилу Соломоновичу... расстрел (он снова сделал паузу и по слогам продолжал) ...за-ме-нить (снова пауза) ...двадцатью годами каторжных работ». Распишись.
   Я еще не мог осознать толком — что такое «каторжных», но понял главное: расстрел заменен.
   — Дайте, пожалуйста, докурить, гражданин начальник!
   — На! — И он протянул мне недокуренную цигарку. ... Закружилась голова после долгого «поста», под следствием и в смертной. Я невольно прислонился к косяку (двери в этой камере-нише по-моему не было). Перед глазами все поплыло в сером махорочном дыму. Но уже каким-то новым чувством я ощутил нетерпение провожатых, быстро сделал, обжигая губы (окурок был невелик) еще две-три жадных затяжки. Бережно сдавил дымящийся окурок в пальцах, погасил его и ткнул в карман гимнастерки: пригодится.
   Старший мотнул головой. Дежурный рядом со мной кивнул и меня повели уже вправо от каморки по тем же бесконечным мосткам, мимо ниш и камер, за один угол, за другой, за третий...
 
2. СТАСИК ГАЙДОВ

   Наконец мостки кончились и мы вступили в мрачный коридор. В нем были двери и глазки. Мне кажется, я узнал тот коридор, в котором, когда меня привезли в Ленинград из армейской контрразведки, меня в одной из таких каморок, где ни встать, ни лечь, держали, сидя, часа два перед водворением в следственную камеру-одиночку.
   Затем перешли в более широкий коридор и там, отворив дверь одной из камер, кивнули: заходи.
   Это была просторная камера с двумя окошками под потолком. Шесть или восемь железных коек, влитых в бетон пола, стояли здесь. На койках не было ничего. Голые железные полосы. Но и это служило тогда ложем, вполне пригодным для сна и отдыха: здесь избалованных не было.
   Постелив на железные полосы койки свою, уже порядком потрепанную «прожарками» дезкамер москвичку, сшитую из шинели, я прилег, скорчившись, на это ложе. В камере было почти совсем светло: наступила пора белых ночей и это раннее утро четырнадцатого мая казалось мне ясным и солнечным, хотя солнце в камеру не заглядывало и заглянуть не могло все из-за тех же проклятых «козырьков —«намордников» на окошках.
   На душе было как-то особенно спокойно и тихо: смерть отошла от моего изголовья. Она стояла передо мной на фронте, качалась за моей спиной почти два с половиной года в плену (о, если б там кто-нибудь знал, что я — еврей?!), преследовала меня во время побега, издевалась надо мной во время жестокого и дурацкого следствия (как только можно нечто подобное называть «следствием»???), дежурила у дверей моей смертной камеры.
   Теперь я перестал чувствовать за спиной ее холодное дыхание. Я был жив в моей стране и мне не грозило никакое разоблачение. Я был самим собой, привыкшим к имени «Сашка», но на самом деле Рафой Клейном, уже достигшим двадцати двухлетнего возраста (далеко не всем тогда это удавалось...). Я решил попросить бумагу и написать заявление с просьбой отправить меня на фронт, искупить кровью, как принято говорить, свою вину перед Родиной. Хотя никакой вины я не ощущал, но знал, что так положено писать, а фронт меня не пугал, чем я лучше других, жертвующих своей молодой жизнью? Фронт лета сорок первого года, когда нас, беззащитных, бомбили денно и нощно, не мог повториться. Да и тогда я не числился среди робких, хотя знал, что не неуязвим.
   А может быть направят в лагерь? Неужели там не смогу выйти на сцену? Пусть маленькую, но сцену. Неужели заключение будет длиться вечно? Нет! Даже в мыслях я — советский. Воспитан пионерией и комсомолом, а что они не смогли—дополнило знакомство с гитлеровцами... Пойду на фронт!..
   Вероятно, такие мысли владели мной в течение минут двадцати, не более, пока лязганье замка не нарушило тишину.
   В камеру вошел заключенный с вещмешком, довольно объемистым, в огромной шапке-ушанке. Глянув на меня, он кинул мешок на койку и обратился ко мне:
   — Сколько?
   — Чего?
   — Сроку, не понимаешь, что ли?
   — Замена вышки: двадцать лет каторги.
   Вошедший свистнул.
   Снова лязгнул замок. Втолкнули еще одного. Тот глянул на нас и, молча, стал, едва кивнув в знак приветствия, устраивать свое ложе.
   — Вы все тоже из смертной? — Прервал я молчание. Те замотали головами. Первый повернулся ко мне:
   — Из смертной? По пятьдесят восьмой?
   Я кивнул. Он усмехнулся: «Позднее подохнешь».
   — А вам сколько дали?
   Он матюгнулся. Посмотрел на товарища.
   — Нам — что?! Мы честные советские люди, не враги народа, не фашисты. Хотели припаять политику да не вышло. Понимаешь? (Я ничего не понимал). Потому в этой тюряге задержали, теперь в другую переведут. Мы (кивок в сторону товарища) здесь временные. Наша статья (он назвал статью кодекса, как я позже узнал — «за воровство») безопасная.
   Оба сокамерника были старше меня, выглядели неистощенными и одеты прилично, в штатское.
   Снова лязгнул замок. И, как сейчас вижу, в дверях появился очень худой и стройный высокий молодой человек примерно моего возраста.
   Он быстро окинул взглядом присутствующих:
   — Вы тоже из смертной?
   Пришедшие после меня отрицательно мотнули головами.
   — Я — из смертной.
   Он подошел ко мне, подал руку: «И я оттуда. На шестьдесят первые сутки заменили двадцатью годами каторги».
   — И мне тоже.— Обрадовался я.— Только я был в смертной всего двадцать три дня, на двадцать четвертые заменили.
   — Повезло.
   Я как-то сразу почувствовал в нем интеллигента и мы разговорились. Один из первых вошедших оставил нам докурить и у нас завязалась беседа.
   Вошедшего звали Станиславом, Стасиком, по фамилии Гайдов. Он был года на два-три старше меня; с последнего курса ленинградского медицинского института оказался врачом на фронте. Как и я при выходе из окружения попал в плен. В виду нужды в медиках немцы его освободили и он стал врачом в Гдове. Помогал партизанам медикаментами, был связан с подпольем (там были партизаны!). При подходе Красной Армии убежал в лес. Он, судя по его рассказу, много хорошего сделал населению и партизанам, все время мечтал убежать к нашим и никак не ожидал, что его арестуют и никто не обратит внимания на партизан, которых он не раз выручал. По национальности он — русский (мать — еврейка, но обрезание ему не делали, что его спасло); попал в плен еще в начале осени сорок первого года поблизости от Таллина.
   — А ты?— Он посмотрел на меня.
   — Я?.. — Вдруг я почувствовал, что меня душат слезы.— Я все время был пленным, скрывал — кто я... Убежал и... сам оклеветал себя на следствии. Мне сделали инсценировку расстрела... Я испугался... стал врать на себя, что они хотели. Наговорил то, чего вообще не было и быть не могло.

3. ОСОЗНАНИЕ

   Я откровенно, ничего не тая (а что мне скрывать?) рассказывал о своих злоключениях в плену, о постоянном стремлении убежать к своим, о неудачных попытках, о том, как мне везло, как иной раз вдруг находили «приступы находчивости», как все это вместе в самых невероятных сочетаниях привело к тому, что удался последний побег и я прибежал к своим. Вспоминаю, как, чуть не захлебываясь от радости, рассказывал в СМЕРШ следователю, еще не понимая, что это уже следствие, о том, как неузнанным убежал из плена, каких только дел не наделал там. И все это правда, и не случайно в глубине души полагал, что если не орден Ленина, то даже Героя Советского Союза мне дадут (мне казалось, что я достоин этих отличий: ведь в плену не уронил чести русского солдата, никого не предал, не сменил грязнющую, латаную и перелатаную, красноармейскую форму на вражескую, даже пятиконечную звездочку и значок с профилями Ленина и Сталина сберег в подкладке фуфайки).
   Рассказываю о том, как избегал медосмотров, как был среди жандармов, эсэсовцев в Тосно, как «за враждебную пропаганду» был осужден на расстрел и спасся. Как был в лагерях в Чудово, Любани, Гатчине, а потом в штатсгуте (совхозе) Вохоново, где вокруг были простые честные русские люди, может быть потому такие порядочные, что окружали их деревни с финским, чухонским, эстонским населением (тут я до конца не мог разобраться, потому что всех их русские называли чухонцами, а те были враждебны к русским, которые в Вохоново в моем лице пленного переводчика нашли опору). В общем, все рассказываю и замечаю, что мне нечего стыдиться в моем пребывании в плену. Стыдиться надо того малодушия, какое я проявил на следствии после первой же «обработки» («метод физических действий» — по теории Станиславского), начав оклеветывать себя, идя на поводу у следователей.
   Вот тут-то первые года два пребывания в тюрьме, когда я рассказывал о своем «деле» и следствии, мои нервы не выдерживали и слезы нередко застилали глаза от обиды.
   Никогда, никогда не ожидал я такого «приема», не мог подумать, что есть целая каста штатных «служителей Фемиды», чья вся жизнь посвящена сознательному извращению правды «во имя высших государственных интересов»...
   Возможно, я впервые по-настоящему осознал всю глупость, несуразицу и, простите, трагичность своего положения: только и жил надеждой на возвращение к своим, почти несбыточной, где-то в душе, сознаюсь, воображал себя чуть ли не героем, а тут... Вырвался. Прибежал к своим, сказал: «Вот я, весь начистоту перед вами, своими... Совесть у меня чиста». А меня заставили оболгать себя, наплести такое, что и вспомнить стыдно (такое могли подсказывать только люди, сами способные на подобные гадости) — «выявлял настроения пленных через подслушивание», «по его доносам оштрафовано двадцать пять жителей деревни Вохоново» (если бы я нечто похожее делал, то пленные сами бы нашли способ со мной расправиться; а в отношении штрафов вообще анекдот: когда я после бессонных ночей (меня лишали сна) по предложению следователя обязанности дежурных унтер-офицеров «взял» на себя (кстати, столько людей вообще не было оштрафовано в совхозе Вохоново) «доносы», то в ответ на следующий вопрос следователя — назовите фамилии — стал подряд, как были рабочие в списке, так и перечислять. После двадцати пяти фамилий, когда следователю надоело писать, он сказал, «пожалуй, хватит». В этот список, правда, я внес множество никогда не оштрафованных, тех, кто ко мне относился получше и кому, как я справедливо считал, было выгоднее числиться в списках преследуемых вермахтом за невыход на работу в немецкий штатсгут (совхоз). Так я вписал туда, помню, и Надю Миронову, и Тоню Дорофееву, и еще кого-то, кого сроду не штрафовали.
   Все это я рассказывал Стасику. Он только головой покачивал.
   — Меня не били, — заметил он, — но ставили в дурацкие положения дурацкими вопросами и фантастическими домыслами, просто брали измором, бесконечно допрашивая, не записывая правду, а требуя только лжи. По-моему, у него тоже трибунал обошелся без свидетелей.
   Так мы проводили остаток ночи без сна и спать нам не хотелось.
   К утру в камеру втолкнули еще несколько человек, но не из смертных камер, а просто ожидавших, как и первые двое, вошедшие после меня, отправки в другую тюрьму, «кресты», где, они знали, режим значительно слабее.
   После утренней пайки с кипятком дверь отворилась и дежурный предложил: «Кто хочет во двор дрова пилить?»
   Мы со Стасиком с радостью согласились. Захотели пойти и другие, кроме первых двух, решивших остаться в камере.
   Нас вывели на тюремный двор. Не на прогулочный, а в настоящий. Со всех сторон высились громады тюрьмы с бесконечными рядами «козырьков» перед окнами. Ни одного «незабронированного» окошка.
   Мы приспособили козлы поближе к той стене, где по моим расчетам на третьем или втором (уже не помню) этаже располагались окна камер смертников.
   Начали пилить и иногда, в паузах, я будто разговаривал с напарником, выкрикивал: «Дедушка Тит!».
   Он должен был узнать мой голос и понять, что я жив, что расстрел мне заменили. Очень уж хотелось дать знать чудесному старику, что я его не забыл.
   Не знаю услышал ли он меня. Весеннее солнышко пригревало, и после смертной, откуда на прогулку не выводили, этот тюремный двор казался светлым преддверием новой жизни, в которую я вступал.
   К обеду, состоявшему, как раньше, из жидкой баланды, мы снова очутились в камере. А после обеда дежурный, отбирая людей для пилки дров, приказал Стасику и мне остаться: мы каторжники, нас не положено выводить. Так впервые мы почувствовали, что для нас не все может быть так гладко как для других...
   Кстати, когда мы вернулись со двора, то не застали не только двух первых постояльцев, но и некоторых вещей, украденных из сумок у других. Когда пострадавшие стали стучать в дверь, дежурный равнодушно ответил: «Самим надо лучше следить. А где те — не знаю. Перевели».
   В камере начали завязываться знакомства и «деловые отношения». Так один предлагал отличный немецкий пуловер за две пайки. Я согласился. На следующее утро отдал свою, а через день вторую.
   Стасик это увидел и возмутился: «Ты и так истощенный, сдался тебе этот пуловер?! Все равно, его отберут где-нибудь. Пайка—это жизнь. Кроме пайки мы не получаем реально никакой пищи».
   Он возмутился и буквально насильно заставил меня взять у него полпайки и съесть при нем же «на завтрак». Если не ошибаюсь, он так сделал дважды, на следующее утро тоже, так как считал меня слишком истощенным для того, чтобы менять пищу на вещи.
   Когда в камере людей дня через четыре набилось порядком, нас, вызывая по делам, вывели, затолкали в «воронок», похожий на хлебный фургон, повезли и через несколько минут, после задержки, вероятно, перед воротами, ввезли в какое-то мрачное помещение. Тут нас из воронка выгрузили, опять же вызывая по делам, и развели по камерам.
   Мы очутились в «крестах». Опять мостки-переходы. Бесчисленные камеры-одиночки. Стасика вызвали в одну сторону, меня в другую.
   Одиночка, в которой я очутился, уже стала обитаемой. В ней находилось трое крепких ребят. Оказалось, они бывшие полицаи из Волосовского района, соседнего с Гатчинским, жили километрах в тридцати пяти от деревни Вохоново, где находился я. Полицаи считали себя несправедливо осужденными: перед уходом немцев они убежали в лес и несколько дней до прихода Красной Армии партизанили, стреляя в спины отходивших немцев, нападая на обозы. А до того они года два служили в полиции. Все они получили по пятнадцать лет каторги. Всем им жены носили передачи и они пока чувствовали себя относительно сносно.
   Здесь перестукиваться не удалось. Едва я попробовал, как соседи остановили: нечего, мол, режим нарушать. Как бы из-за тебя нас передач не лишили.
   В камере было пару грубо сколоченных деревянных щитов и подобие козел. Щиты на ночь укладывались на козлы и край железной кровати и все ложились рядком.
   Через несколько часов после моего прибытия в камеру втолкнули еще одного. Новичок оказался врачом откуда-то из Пскова по фамилии Левин. Ему также дали двадцать лет каторги: из-под самой виселицы произвели замену. Левину было больше пятидесяти лет. Держался он бодро; считал, что осужден неправильно: свидетельские показания подстроены и лживы. Да, он был врачом при оккупантах, лечил и наших жителей и немцев, когда те к нему обращались (врач он хороший). Но он никого не предал, не доносничал, никаких подписок о службе на пользу вермахту не давал, никаким шпионом не был. А на следствии его заставили подписать всю галиматью, какую насочиняли. По происхождению он вроде полуеврей, о чем немцы не знали, конечно, и не догадывались, тем более, что он и раньше жил в тех местах и по паспорту числился русским (обрезания ему не сделали). Левин держал себя с достоинством, уверенный, что и в лагере врача никакая каторга не коснется. Полицаи прислушивались к его рассуждениям и угощали его понемножку из того, что им приносили в передачах. Мне они оставляли докурить, благо о съестном заикаться не стоило: бесполезно.
   Как и в смертной, отгоняя скуку, я сам предложил рассказывать запомнившиеся мне с детства детективные произведения, в том числе, новеллы Эдгара По. Не в пример полицаям, Левин слушал внимательно, подчас переосмысливая только что услышанное.
   Книг здесь не давали, а на прогулку выводили на 12-15 минут. Из случайных обрывков фраз надзирателей пытались, задавая глупые вопросы, узнать — скоро ли отправят на этап и, хотя заключили, что там, в пути, еще добром вспомнятся «кресты» и спешить некуда, но, все равно, с нетерпением ждали отправки.
   Такое понятно находящимся в надоедающем однообразии, всегда хочется перемены обстановки и при этом не задумываются над тем, что новая может быть еще хуже сегодняшней. Подобное свойственно не только заключенным, но и вообще людям, подчас целым народам (вывод, сделанный значительно позже).
   И вот настало утро этапа. Сперва обыскивали тюремные дежурные, затем — принимавшие этап конвоиры. Где-то на вокзальных задворках, по моим предположениям в районе Московского вокзала, конвоиры, еще раз проверив всех по делам, загоняли в вагонзак, напоминавший по внутреннему устройству обыкновенный купейный вагон, только все дверки в купе являлись решетками-сетками, так что дежуривший в коридоре мог всегда увидеть, что делается в купе.
   Лично меня поражал вид наших охранников, начиная от дежурных в тюрьмах и, кончая конвоирами. Все они были молодыми рослыми ребятами, кровь с молоком, богатырского телосложения. На фронте таких не хватало...

Перед посадкой в вагон всем выдали сухой паек на три дня — хлеб, соленую рыбу, кусочек сахара. В хлебе во вдавленную лунку каждому капнули чайную ложку подсолнечного масла. Оно показалось таким душистым...
   Стояли долго. Наконец тронулись (нас прицепили к какому-то составу после долгих маневров).
   Так как сытых среди этапируемых, включая тех, кто получал передачи, не было, естественно все приналегли на паек. Каюсь, мне его едва хватило на сутки (хоть раз поел хлеба почти вдоволь. «Почти», потому что насытить долгое время недоедавшего человека невозможно. Едва поев, он опять чувствует голод). После соленой рыбы мучительно хотелось пить. Требовалось выйти по нужде. Ни давать пить, ни выпускать «на оправку» конвоиры не думали. В каждом купе помещалось от 24 до 26 человек (по тогдашним понятиям, довольно сносно). Лежали на верхних багажных полках, внизу под сиденьями. Я устроился внизу: просторнее, никто не толкает, не выставляй ни руки, ни ноги и можешь спать. Стасик оказался в другом купе, его тоже отправляли. В тюремном дворе мы только успели переглянуться. Болтали, что везут в какую-то Воркуту. О таком месте я не слышал и решил, что по неграмотности (знающих географию среди наших «политических» не водилось) люди имеют в виду Иркутск, там есть и река Иркут.
   Если с жаждой еще можно было кое-как сладить, то с желанием мочиться дело обстояло хуже. Вскоре я почувствовал, что горе-москвичка, перешитая в плену из моей порвавшейся шинели, становится влажной...
   Текло сверху. Я стал ругаться и, благо сам хотел на оправку, требовать, чтобы вывели в туалет. Из всех купе неслась ругань: все требовали того же. Дежурные, проходя по коридору, сперва отругивались, всячески обзывая нас, потом просто перестали обращать внимание. Тогда во всех купе стали трясти дверные решетки, требуя начальника конвоя.
   Он появился, заспанный; слышался запах винного перегара. Начальник попытался объяснить, что выводить положено лишь два раза в сутки и время еще не наступило. До положенного остается еще часа два, при этом он имел неосторожность обозвать нас фашистами. Тут я услышал возмущенный голос Стасика. Очень внятно он прокричал, что так называть нас никто не смеет, что здесь есть люди, прошедшие фронт, есть отцы и деды таких, как конвоиры и что он будет при первой возможности жаловаться на грубость конвоя.
   Начальник, сперва попытавшийся отматюгнуться в ответ на разумные слова Гайдова, затем явно струхнул (видимо, на них тоже полагалась какая-то управа и ненароком могли отправить на фронт).
   Крикнув, чтоб не шумели, начальник (это был какой-то старший сержант) удалился и мы услышали звяканье ключей. Появились дежурные конвоиры и стали по одному выпускать из купе на оправку. Один конвоир открывал дверь купе. Рядом стоял второй. Третий стоял у туалета с открытой дверью (закрывать не полагалось). Когда один выходил, дверь закрывали и второй дежурный сопровождал заключенного до туалета. Господи! Вся эта «туалетная процедура» еще раз демонстрировала «неукоснительную бдительность» советской охраны.
   Возможно, не только мне вспомнились поневоле немцы: за все время плена ни разу меня не подвергали обыску, хоть частично напоминавшему то «священнодействие», какое делали из этого на советской стороне. Никогда там так тщательно не охраняли, так зорко не конвоировали. Даже русские полицаи, прислужники оккупантов, не обыскивали с таким садистским наслаждением, пытаясь во что бы то ни стало найти что-либо запретное, от огрызка карандаша или клочка бумажки до иголки, стеклышка или, не дай Бог, лезвия безопасной бритвы.
   По-моему, на третьи сутки пути или на исходе третьих нас привезли в Вологду. Погнали по городу к каким-то старинным зданиям, напоминавшим монастырские или церковные строения. В них помещалась пересылка. Повели в баню. Съев еще в первые сутки весь дорожный рацион, я был голоден, как волк. В бане зэк прожарщик-дезинфектор обратил внимание на мой немецкий пуловер и тихонько спросил, сколько я за него возьму. Я запросил четыре пайки (спекулянт!). Он куда-то ушел и вскоре вернулся с тремя горбушками. «Повар берет».—Пояснил он.
   Я не мог дождаться встречи со Стасиком, он мылся в следующей партии, и, когда вышел, у меня добрая половина уже была съедена. Несмотря на голод, он упорно отказывался и с трудом удалось убедить его взять хотя бы одну горбушку.
   Часа через два после бани нас опять повели к вагонам.


4. В ЦАРСТВЕ КЛОПОВ (КОТЛАС)

   Не стану описывать дальнейший путь к Котласу. Только напомню, что это была центральная северная пересылка. Нас выгрузили где-то за городом. Возле путей стояли вышки по всем углам огромного, огороженного колючей проволокой пространства. Тщательно обыскав, нас завели в него, но не разместили в многочисленных бараках, а повели в самый дальний угол. Там была, огороженная одним рядом колючей проволоки, небольшая зона с единственным, очень неприглядным бараком. Одна его половина предназначалась для нас, другая — для особо злостных нарушителей того, что в этом дичайшем бардаке могло называться «режимом». Там содержали «особо отличившихся» воров, испортивших как-то отношения с теми блатными, которые распоряжались в этом лагере.
   Отгороженная от них тонкой дощатой перегородкой половина барака предназначалась для нас.
   Еще по пути в это временное местопребывание я увидел безобразную сцену: несколько уголовников избивали одного. Но как??!!
   Сбив с ног они били лежащего ногами в подбитыми гвоздями сапогах; топтали его, уже почти безжизненное тело.
   Сопровождавшие нас лагерные дежурные — заключенные, равнодушно глянули в сторону убийства и перекинулись несколькими словами, из которых я мог разобрать только «сука»: вероятно, били вора, нарушившего их блатные законы.
   Сперва нас остановили и повернули к одному из центральных бараков, где ожидала медицинская комиссия.
   Не берусь о ней судить. Заглядывали, в основном, в сторону задниц. Если там серебрилась кожа, махали рукой. Махали рукой и тогда, когда налицо была явная инвалидность — отсутствие руки, ноги, а также при виде отеков.
   У меня на ногах появились отеки и меня отмахнули в сторону. Стасик оказался в другой группе. Он не боялся никаких этапов, уверенный, что врач в любом лагере будет работать по специальности.
   Под предлогом, что нам нужно передать что-то друг другу, мы смогли на прощанье обняться.
   Не прошедших медицинскую комиссию отвели в барак, о котором я уже упоминал. Годных к отправке, как говорили в Воркуту, вывели из зоны и повели к стоявшим неподалеку вагонам.
   Если не ошибаюсь, это было самое начало июня. Над лагерем царила белая ночь и вся грязь под ногами, на только-только освободившейся от снега почве, по-болотистому вязкой, выступала наружу.
   В отведенном нам отсеке барака царила грязь. За стенкой раздавались громкие голоса; отчетливее всего выступали бесконечные матюги. Чувствовалось, что сидевшие там, не могли обходиться без таких «довесков» к русской речи.
   Измученный, я, как и другие, прилег на нары, не обращая внимания на ругань, доносившуюся из-за перегородки.
   Боже мой! Не успело чуточку потемнеть, как началось нашествие клопов. И до того и после мне не раз на протяжении тюремной и лагерной жизни приходилось встречаться с этими тварями. Без них тогда не обходилось ни одно здание, ни одно жилище.
   Некоторые из каторжных мужичков, имевшие с собой большие мешки, стали друг друга завязывать в них, ложась на нары. Но проклятые клопы дождем барабанили по мешкам и, конечно, многие проникали внутрь. У меня мешка не было и я оказался беззащитным от нашествия тварей. Сколько их не убивай, все равно, не в одном, так в другом месте кусают. Описать это невозможно. Я вскочил с нар и, отряхиваясь, стал ходить по бараку взад и вперед. Не у всех оказались мешки. Остервенело глуша клопов и, расчесываясь, на нарах сидели еще несколько доведенных до отчаяния мучеников.
   — Что делать? Что делать? — Стонал один старик.
   — Давайте я вам буду рассказывать, авось звук голоса чуть уймет тварей, — предложил я. Люди согласно закивали головами.
   — «Братья-разбойники». — Возгласил я одну из своих коронных вещей. Слушали внимательно. Охали. Особенно при описании тюремных эпизодов. Едва я закончил, из-за перегородки, за которой после начала чтения по-моему шум затих, раздались требовательные голоса: «Артиста сюда!»
   Я посоветовал еще немного послушать, так как опасался слишком близкого общения с незнакомцами. Прочитал еще два-три стихотворения, среди них лермонтовского и пушкинского «Узников». Из-за перегородки требование «артиста — к нам» — стало настойчивым. Когда к этому приложилось обещание, что «не тронем», я решил зайти в другой отсек, тем более, что здесь мои слушатели пытались опять устроиться на ночлег.
   Вход оказался с другой стороны барака. В той половине было просторнее. На нарах сидели в различных позах всего человек двенадцать, не больше. Посередине, между нарами, стоял стол, на нем свеча, слабо озарявшая помещение.
   Когда я вошел, задали три-четыре вопроса. Узнав, что я каторжник, только присвистнули. Один попытался выразить недовольство: мол, пятьдесят восьмая пожаловала. Но на него кто-то авторитетно цыкнул.
   — Читаешь ты фартово. — Заявил, как мне показалось, наиболее солидный и благожелательный. — Только не знаешь ли ты еще чего посолиднее, вроде «Луки Мудищева»?
   К всеобщему изумлению и удовольствию, подобные произведения также оказались у меня в репертуаре — и «Петергофский гошпиталь» Лермонтова, и «Царь Никита» Пушкина, и еще немало других, ставших отечественной порнографической классикой, и читал я все это, знаю, здорово, включая неприличнейшую «Анюту», которую вообще пел, сам сочинив к ней легкий опереточный мотив. Пусть простят меня читатели. Я никогда специально не заучивал этих произведений, но феноменальная память, присущая мне с детства, жадно вбирала в себя все дозволенное и, конечно, особенно все недозволенное. Пусть читатели вспомнят свои студенческие годы, вечера в общежитиях, своеобразные «мальчишники», где люди, сплошь и рядом еще не знавшие женской ласки, не имевшие дела с женщинами, мало того, что жадно впитывали все о сексе, но и стремились доказать свою взрослость знанием всякого порнографического материала.
   Выступление имело бурный успех, мне дали передохнуть и в ответ на просьбу дать покурить, даже, ссыпав из нескольких тощих кисетов что-то вроде махорки, дали кусок дефицитной газетной бумаги: сворачивай и кури.
   Голова пошла кругом, я опустился на скамью у стола. Вспомнилась строка из «Скупого рыцаря» Пушкина — «Приятно и страшно вместе».
   Теперь уже интересовались живее, кто я такой. Их не задело, что я еврей, для них это роли не играло, а уже в этапных вагонах я успел убедиться, что не для всех моих товарищей по несчастью это безразлично и, будь на то возможность, они бы великолепно с удовольствием выполнили ту миссию, какую в отношении меня не удалось выполнить гитлеровцам.
   Ночь прошла без сна. Утром я вернулся в свою половину. Прилег на нары и, благо при свете клопы не так свирепствовали, моментально уснул.
   Вскоре однако разбудили на проверку, потом повели на завтрак, не уступавший тюремному по своей «сытности»...
   К сожалению, получая крохотную пайку, я зазевался: кто-то меня отвлек, возможно, с умыслом, и на мгновение отвернувшись, я уже не увидел своей пайки.
   Жаловаться было некому и бесполезно. Унылый, я побрел к нашему бараку.
   — Артист! — Вдруг окликнули меня. Я обернулся: в лагерном понимании довольно прилично одетый, передо мной стоял один из любителей «художественного слова» из второй половины барака. — Чего приуныл?
   Я рассказал ему о пропаже. Он рассмеялся: «Жить не умеешь. Тут тебе никто не поможет. Сам должен мозгами шевелить. Но... пиши заявление в китайскую прачечную».
   — Куда?
   — Куда я сказал. — Он подал мне клочок бумажки и огрызок карандаша, вещей дефицитных в тех условиях, и начал: «Я — артист такой-то... Пиши, пиши... сегодня пострадал: у меня спи... (последовало жутко неприличное слово, но диктующий уверил, что без него «заявление» не пройдет), итак, сперли пайку. Помогите. Подпиши».
   Я подписал и он повел меня по лагерной зоне. Подошел к окошку столовой, там пошептал что-то, отошел, повел к другому окошку. Но, видимо, и там ничего не вышло. Наконец, встретив какого-то знакомого, он переговорил с ним и тот через некоторое время вынес мне кусочек хлеба с полпайки.
   — Больше не нашли. — Сокрушенно сморщился мой спутник.— Вечером приходи опять. Может что и сообразим, но не обещаю.
   Я от души поблагодарил.
   Нет ничего вкуснее хлеба, ничего желаннее, необходимее. Если есть хлеб, значит, нет голода. Другое дело, сколько хлеба требуется истощенному организму. Тогда никто не мог насытиться хлебом, никто из тех, кто оказался за проволокой или в тюрьме.
   На пересылке в Котласе нас не гоняли на работу. Но уже со вторых суток перед маленькой зоной, где находился наш барак, постоянно дежурили доверенные зэки, нечто вроде лагерной полиции, не выпускавшие нас, каторжников, никуда, кроме столовой, бани, медосмотров.
   Несмотря на это, все время шел бойкий обмен между каторжниками, имевшими еще кое-какое барахлишко с воли, и зэками и дежурными из охраны. Вещи отдавали за баснословно дешевую цену, в основном, за табак, так как те, кто раньше получал передачи, еще не успели хорошенько проголодаться. Уже знали, что есть где-то на крайнем севере Воркута, а в ней угольные шахты; что климат там почище иркутского, что еще по пути туда, если не конвоиры, то урки отберут все мало-мальски сносные носильные вещи, а потому лучше их поскорее сбыть с рук.
   После отправки этапа в Воркуту каторжан оставалось сравнительно немного, человек сорок, не прошедших медкомиссию по состоянию здоровья.
   Через несколько дней нас вместе с зэками вновь погрузили в вагонзак и повезли в Молотов. Но там почему-то этап не приняли. Нас погнали дальше, в Киров (Вятка). Но в Кирове тоже не приняли и нас отправили опять в Пермь (Молотов). Так бестолково нас возили несколько раз туда и обратно.

5. ПРОШТРАФИЛСЯ

   Описывать условия этапов не стоит: теперь об этом все знают. Только подтвержу, что обычно нас находилось 32—36 человек в одном купе, а как-то между Пермью и Кировым, благо расстояние не очень велико, часов 12 езды — и все, в купе набили до 42 человек, правда, не взрослых. Отпетые подростки 12—14 лет, в основном воры, были буквально втиснуты в наши купе. Люди оказались набиты, как сельди в бочке. Даже под нижней полкой нас оказалось трое или четверо. Чтобы не задохнуться, я умудрился скрючиться у самой двери: все же через частую сетку-решетку из коридора падало какое-то количество относительно свежего воздуха. Сзади, сбоку, надо мной и буквально на мне — везде сидели люди. Я не успел сообразить, что происходит, как был тщательнейшим образом обыскан, обшарен, причем, нельзя было определить кто тебя обворовывает или обшаривает, такая теснота: ничего не видно и не определишь.
   У меня брать было нечего, только порвали подкладку москвички и карманы брюк. Чью-то руку я при этом схватил, но получил ботинком по голове и выпустил. Однако, нашествие малолеток причинило другие неприятности.
   В то время как подростки копошились, наводняя собой все купе, вдруг от его задней стенки, против двери, там, где у нормальных вагонов находится окно, раздался крик пожилого каторжника: «Пайку украли!».
   Каторжанин этот был со мной в Котласе и оказался дюжим дядькой. Он стал оттеснять от себя наседающих малолеток и громко звать дежурного охранника.
   Тот появился и, равнодушно спросил, в чем дело.
   Каторжник объяснил, что украли хлеб (преступление страшное).
   — Кто?— Спросил дежурный.
   Каторжник, конечно, не мог назвать. Тогда дежурный сказал, что он врет, напрасно поднимает шум и он его сейчас засадит в кандей (оказывается в этом вагоне был еще и карцер!). Сперва каторжник пытался по-человечески объяснить, что, видимо, украли малолетки. Но последние подняли такой вой, так стали обзывать пострадавшего, что он замялся.
   — Так кто же у тебя украл пайку, мать твою...— Рявкнул дежурный.— Сейчас посажу тебя в кандей, чтобы не нарушал порядок! Не знаешь — кто, так не ори.
   И тут произошло неожиданное. Каторжник сказал, что узнал, кто украл пайку. Сидя в самом конце купе, он вдруг рявкнул: «Жид украл!».
   Я онемел от такой явной клеветы. Но все же сказал, что никак не мог, так как от пострадавшего до меня при всем желании не протиснуться.
   Однако, дежурного это мало интересовало, благо я находился у самой двери. Он быстро отворил ее, выволок меня и потащил по коридору в какое-то пустое купе.
   Я объяснял дежурному, что не мог это сделать. Но конвоир только покрикивал: «Молчи! Знаю я таких...» — и отчаянно ругался.
   Так он втолкнул меня в пустое купе, где с помощью еще одного быстро подоспевшего конвоира (а может быть, это было еще по пути, уже не помню) на меня стремительно надели наручники.
   Руки мне завернули за спину. Втолкнув в купе, конвоиры повалили меня на спину на нижней полке, стали топтаться по мне, садились на меня, приподнимали и бросали, требуя, чтоб я сознался, что украл пайку.
   Я отказывался. Они продолжали свое дело. Я упорно молчал. Это еще больше бесило моих мучителей. Железо наручников все глубже врезалось в мои запястья. Вдруг одного из дежурных вызвали.
   — Чего не кричишь, ори. —Тихо шепнул мне оставшийся. — Кричи!
   — Я же не виноват. — Простонал я. — Не знаю, где его пайка, кто брал ее, честное слово!
   — Кричи, а то подумают, что упираешься или не больно.
   — Кричи! — Повторил он и в это время вернулся второй конвоир.
   И тут своим актерским поставленным голосом я стал орать во всю глотку, на весь вагон, если не на весь поезд.
   — Тише ты!! — Попробовали урезонить меня конвоиры. Но не тут-то было. Я вошел во вкус и кричал беспрерывно.
   Наконец, конвоир, бывший особенно жестоким, плюнул. — Да замолчи ты!
   — Руки, руки отрезали!!!
   Орал я, действительно уже не чувствуя своих рук.
   Видимо, конвоиры струхнули. Они затолкали меня в туалет; сняли наручники: «Держи под краном!»
   Но у меня руки распухли и беспомощно висели двумя отекшими подушечками. Тогда один из дежурных стал растирать мне руки под краном. Увы, руки вовсе онемели. Понимая, что за такое самоуправство им может нагореть, конвоиры старательно растирали руки, пока они не начали отходить.
   Их злость прошла и, по-моему, они поверили в мою невиновность.
   Чтобы я пришел в себя, они позволили мне немного посидеть в коридоре и даже дали докурить.
   — За что ты?—Спросил один из них.
   — Был в плену. Убежал из плена.
   — Врешь. Если кто из плена убежит, того награждают.
   — Вот меня и «наградили». Ответил я. — Без свидетелей заставили на себя самого наговорить.
   — Ладно. Не ври. — И меня снова втолкнули в невозможную тесноту купе.

6. КИРОВСКИЕ ПОДВАЛЫ. БРУНО

   Когда нас выгружали в Перми или в Свердловске (нас несколько раз бестолково гоняли туда и обратно, так как мы, инвалиды-каторжники никому не были нужны), то на платформе, если мы оказывались там, окружали плотным конвоем с собаками. Конвоиры отгоняли любопытных. Гнали по городу пешком. Истощенный, на подъеме к тюрьме в Кирове я упал. Конвоир уськнул на меня собаку. Но я лежал неподвижно. Конвоир стал пинать меня сапогом. Но я понимал, что если пошевельнусь, то буду иметь дело с псом, не менее, если не более свирепым, чем конвоир, и продолжал лежать неподвижно.
   Стали ругаться и каторжане. Из-за меня, лежавшего, их не вели дальше в «райские кущи» пересылки или тюрьмы (пересылка обычно представляла собой огромнейший лагерь, как в Котласе, Свердловске или Новосибирске и там режим был слабее, чем в любой тюрьме, хотя бы даже пересыльной, как в Иркутске).
   Появился начальник конвоя. Лежа на земле, я одним глазком из-под полуприкрытых век наблюдал всю эту сцену. Начальник почесал за ухом и приказал двум каторжанам поднять меня и стать со мною в строй. Для этого пришлось отогнать пса. Ругаясь, товарищи приподняли меня, я стал в строй и пошел в строю с ними.
   У меня сильно отекли ноги и передвигать их было очень трудно. Ни одна обувка не подходила. Свои сапоги еще из плена мне удалось на пересылке до Кирова обменять на «бахилы», «ЧТЗ» (нечто вроде грубейших калош из грубой резины, вроде той, что идет на выделку шин. В эти «бахилы» мои ноги влазили. Но, все равно, когда мне приходилось идти, ноги так стремительно наливались, отекали, что затем огромные бахилы удавалось снять только в лежачем положении, подержав ноги выше головы.
   В Кирове нас поместили в подземелье тюрьмы, вероятно, очень старой. В этих подвалах под низкими сводами нельзя было поставить двухъярусных нар, а рослому человеку ходить по камере можно было только, пригибаясь. С двух сторон были нары. На них и под ними лежали мы. В середине был узкий проход. Возле двери с одной стороны стояла огромная параша, с другой — бачок с кипяченой водой.
   Боже мой! Каким вкусным казался тогда горячий кипяток, подаваемый в камеру по утрам и вечерам. Я жадно пил этот невозможно жаркий «напиток», пытаясь как-то обмануть свой голодный желудок. Пили и другие. Несколько недель летом в нестерпимой духоте тюремных подвалов стоили жизни многим.
   В одной камере со мной на нарах поближе к двери, довольно «аристократических», лежал еврей лет тридцати трех-тридцати шести, прилично одетый, и отнюдь не истощенный. Он получал регулярно передачи от своих близких. Возле него постоянно находились двое неевреев, тоже не истощенных.
   Как оказалось, это были блатные; каторжники, сидевшие по статье 59—3 (вооруженный грабеж с убийством), а еврей сидел за растрату, но тоже получил около пятнадцати лет каторжных работ.
   Блатные ревностно относились к своему подопечному и, охраняя его, не подпускали и других к нему. Для меня было сделано исключение. Мы познакомились. Не помню, увы, как звали еврея. Он показался мне довольно симпатичным, умным, как и большинство евреев с юмором, помогающим переносить самые тяжкие невзгоды. Однако, когда он оставил мне покурить, я заметил, его «покровители» между собой недовольно переглянулись. А затем, когда еврей уснул, один из них подошел ко мне и тихонько посоветовал поменьше вертеться возле их товарища. К сожалению, он не умел по-немецки, а я по-еврейски и потому поговорить с ним в тесноте камеры, где было набито около восьмидесяти человек при площади примерно восемнадцать квадратных метров, было невозможно: всегда кто-то находился рядом.
   Маленькое зарешеченное окошко с неизменным козырьком снаружи тускло освещало подвал. Еще темнее здесь было от человеческих испарений, от пара, идущего от кипятка, от махорочного дыма. Уже здесь я увидел как за несколько цигарок люди отдают хлебные пайки. Торг вели блатные, курившие табак еврея. К слову скажу, что они здесь разыгрывали из себя его верных друзей, оберегавших его от «фашистов», то есть, нас, сидевших по 58-й статье. Затем, как мне рассказали уже значительно позже, кажется, в Иркутске, эти «приятели», когда их стали отправлять на этап вместе с евреем, обобрали его до ниточки, забрали не только продукты и курево, но и всю его одежду, которую продали охранникам (он имел хорошее кожаное пальто и другие нормальные носильные вещи «с воли»). Мне кажется, он был неплохим человеком, весьма неглупым, во всяком случае, более умным, чем я. Но отнестись получше ко мне ему мешали не только блатные, но и вся камера, вряд ли настроенная не антисемитски, на чем играли блатные «интернационалисты».
   И все же в ней я встретил глубоко порядочного человека.
   Это был очень высокий и худой мужчина лет тридцати пяти с интеллигентным лицом. Не помню уже, каким образом нам удалось познакомиться. Впрочем, припоминаю, как это ни стыдно.
   Нередко в камере возникали споры и, как всегда при скоплении людей, страдающих помимо всего от безделья, споры и ссоры возникали по самым пустяковым поводам и без них.
   Ручаюсь, что с провокационной целью блатные затеяли спор с одним, что он не сможет разом съесть за какой-то мизерный промежуток времени кусок хлеба величиной со спичечный коробок. И выиграли. Оказалось, они все грани коробка «выпрямили» и получился размер чуть ли не больше 450-граммовой пайки — нашего дневного рациона. Проглотить это действительно было невозможно. Споривший проиграл.
Другой спор, предложенный этими же типами, заключался в том, что никто не сможет съесть пайку за сто шагов. Тут я не выдержал:
   — Я смогу.
   В случае проигрыша я платил своей кровной пайкой, в случае выигрыша, я съедал вдобавок к «обкусываемой» и свою.
   Вся камера встала по сторонам узкого прохода в две шеренги, а между ними под громкий счет должен был шагать я и есть злополучную пайку.
   Несмотря на волчий аппетит и опыт быстрого поедания хлеба, это оказалось не просто.
   Представьте себе: с двух сторон хором считают: раз, два, три. четыре.., тебе поневоле хочется кусать, жевать в такт счета; счет по указке блатных идет довольно быстро (не смей шагать медленно). Кроме того, кое-кто из каторжан старался подставить мне ножку. Одним словом, к удивлению многих, я сумел съесть полпайки. Видя, что счет подходит к концу, я попытался побольше запихать на последних «девяноста девять, сто» — в рот. Не тут-то было. У меня вырвали изо рта, пытаясь даже вытащить то, что уже было в нем и, продолжая требовать, чтоб я отдал находящееся во рту, сбили с ног и дали несколько раз по ребрам.
   Начавшееся избиение прекратил еврей, урезонивший своих «охранников», а те, в свою очередь, приказали остальным каторжникам отстать от меня. Естественно, что мою пайку забрали и, если не ошибаюсь, забрали, согласно уговору (сейчас точно не помню) пайку и на следующий день.
   Избитый и истощенный, питаясь по сути одним кипятком, я валялся возле параши под нарами, изредка поднимаясь, немного размяться, бродя по узкому проходу камеры. И тут как-то рядом со мной очутился высокий незнакомец. Звали его Бруно, а фамилия Месснер. Он оказался настоящим немцем, чему я несказанно обрадовался и мы стали говорить по-немецки. Я вкратце рассказал ему о себе, о плене, о следствии. Он, горько усмехнувшись, сообщил, что «сидит» уже семь лет, с тридцать седьмого года. Он и его отец, тоже репрессированный тогда же, по специальности инженеры, будучи коммунистами, бежали из Германии и поселились в Ленинграде. В тридцать седьмом году, приписав им статью 58-10 (антисоветская пропаганда) или 58-6 (шпионаж), к чему оба ни малейшего отношения не имели, их отправили в лагеря. Отцу присудили десять лет лагерей, Бруно — пять. Однако, полтора года тому назад Бруно вызвали в лагерный спецотдел и предложили расписаться в том, что он уведомлен о том, что срок ему продлен. Теперь у него пятнадцать лет каторги и вот уже второй год его гоняют по этапам.
   Бруно объяснил мне глупость моего поведения, рассказал о законах тюремной и лагерной жизни, о том, что с блатными ни в коем случае нельзя спорить «на интерес»: они обязательно обманут и выкрутятся. А вообще лучше держаться от них подальше. Так как он здесь ни с кем, кроме меня, не общался, на него обратили внимание только тогда, когда мы стали прогуливаться по камере вместе. Увы, прогулки длились недолго. Сперва сокамерники-каторжане, а потом блатные стали возмущаться, что мы говорим между собой на «собачьем» языке, очевидно, смеемся над другими и во избежание избиения мы стали разговаривать с Бруно только по-русски и уже не о таких вещах, за которые можно было получить еще раз «пятьдесят восемь десять» или быть избитым обозленными сокамерниками.
   Вообще, уже здесь я вновь почувствовал антисемитизм. Он исходил от моих товарищей по каторге, бывших полицаев и старост. Интересно, что поругивая «жидов», они делали исключение для еврея, имевшего табак и передачи.
   А меня в глаза честили «жидом» по самому нелепому поводу, например, проходя мимо, задевали, говоря: «Эй, жид, потеснись маленько» или «Отойди, чего стоишь тут в проходе». Не все были такими, но многие. Бруно иногда удавалось их утихомирить, его уважали, как старого лагерника.
   В камере были шахматы. Ни одного соперника у меня не оказалось. С удовольствием проигрывал мне и Бруно: за игрой мы могли нет-нет да перекинуться несколькими фразами по-немецки. Этот язык, стал отдушиной и для него и для меня. Парадокс! Но никогда в плену я не чувствовал себя так униженным, как в тюрьме.
   Узнав, что я артист, еврей предложил мне прочитать что-либо и я с удовольствием стал читать. Под предлогом благодарности еврей дал мне цигарку, которую мы братски разделили с Бруно. Но, если еврей слушал внимательно и, чувствовалось, кое-что понимал в искусстве, то за исключением Бруно и еще двух-трех человек, остальные были абсолютно равнодушны. Мое чтение мешало им болтать о сале, каше и прочей еде. Удивительно, что любимым занятием этих «политиков» (пятьдесят восьмая статья — политическая) было глотать слюни, слушая рассказы о приготовлении вкусной жирной пищи. Это я называл онанизмом, слюнопусканием без необходимого повода.
   Раза два, когда к параше подбегал кто-либо и «с ходу» испражнялся кровью, вызывали дежурного, тот — врача и беднягу забирали. Голодный понос в сорок четвертом году скосил очень многих.
   Бруно на нервной почве как-то странно посапывал будто у него что застревало в ноздре и при этом моргал глазами. (По этой привычке я его сразу узнал через одиннадцать лет в Воркуте, куда его затем направили в речлаг). Там же я встретил в лагере первой «Капитальной» шахты тогда же и Стасика Гайдова. Оба думали, что я давно умер. Оба ждали освобождения. Но это было... потом... потом...
   Может быть, самое страшное и безнадежное в жизни у меня связано с жуткими воспоминаниями о подвалах-камерах тюрьмы в Кирове летом в жару того сорок четвертого года. Может быть... Впрочем, в дальнейшем память о камерах Александровского централа или Иркутской тюрьмы (перед ним) не уступит этим. Люди теряли человеческий облик. Голод, духота, жара, непонимание происходящего, этой непонятной жестокости в условиях, обращении, во взаимоотношениях, где буквально каждое слово, каждый жест могли вызвать чье-то недовольство в виде удара по почкам или в живот,— все это дико и может показаться для тех немногих, кто пережил это, кошмаром. Не случайно, имея в виду кировские подвалы я позднее, только припомнив этот ужас, писал:


                                                                     Неужто Бог с чертями заодно?
                                                                     Судьба, за что меня ты покарала?
                                                                     Решеткой туго стянуто окно
                                                                     Под низким сводом душного подвала.
                                                                     Душа моя, не опустись на дно.
                                                                     Еще не все ты в жизни испытала,
                                                                     Тебе не то пройти еще дано,
                                                                     И этот ад—лишь адово начало.
                                                                     Решеткой стянуто тюремное окно.

   Рассказывая Бруно о своем самонаклепе, я с трудом подавлял слезы. Мне все еще казалось, что виной всему моя трусость на следствии, что боясь продолжения побоев, того произвола, какой мне продемонстрировал, в частности, первый следователь, я шел на поводу и у других, надеясь на какой-то гуманизм свыше, на обещание отправить на фронт, чтобы там «кровью искупить свою вину». Увы, беседуя с Бруно, я убеждался, что не я один вынужден был клеветать на себя. Я понимал, что остался в мире один. Осиротев в детстве, я стал очень привязчив к друзьям. Но здесь их не было. Я мог верить одному Бруно. А он со дня на день ждал отправки в лагерь. Как я понял, он и его отец стали жертвами тридцать седьмого года, эпидемии подозрительности. Увы, пораскинув памятью, можно с уверенностью сказать, что в истории советского государства почти каждый год был «тридцать седьмым». От 17-го до 1923-го все объяснялось гражданской войной и ее последствиями. Относительно спокойными могли считаться годы 1924-26, когда вожди революции и те, кто в результате ее оказались у кормила власти не могли поделить ее между собой и так увлеклись внутрипартийной дележкой, что относительно мало могли заниматься репрессиями (относительно!!!). С двадцать седьмого, затем с «шахтинского дела», (1928), пошли сказки о вредителях и под этим предлогом сажали во всю. С двадцать девятого началась коллективизация и потянулись колонны ни в чем неповинных тружеников-крестьян в ссылки, в тюрьмы, на расстрел. В 30-м новая волна арестов «вредителей», в связи с процессом «Промпартии». С 1931 года началась, так называемая тогда «эпидемия золотухи», когда по распоряжению правительства ГПУ вытягивало у населения все золото, включая обручальные кольца, носить которые считалось буржуазным пережитком. Но ведь в эти же годы «досаживали» несчастных нэпманов, людей, поверивших новой власти и попытавшихся оживить торговлю, производство (и это им удалось!). Будучи совсем маленьким, я слышал разговоры родителей за столом (они думали, что я ничего не понимаю, а я до сих пор помню очень многое из их разговоров). Отец рассказывал, как был на визите у больного нэпмана. Последнему пришлось все имущество, всю одежду отдать от наседавших сборщиков налогов, он уже не имел ничего, а от него все требовали и требовали. Он лежал,— с возмущением рассказывал отец,— на голом матраце, прикрытый какими-то лоскутьями вместо одеяла. На нем была только рубашка. Одежду пришлось отдать за бесценок, чтобы как-то прокормиться. Конечно, отец не взял платы за визит. Итак, тридцать первый—тридцать второй годы — «золотуха» и продолжение репрессий под девизом коллективизации. Тридцать третий год — то же, плюс репрессии «за голод». Тридцать четвертый — продолжение репрессий за вредительство и начало массовых расстрелов в связи с убийством Кирова. Тридцать пятый — репрессии из-за убийства Кирова и процессы «троцкистов» и прочих. Все это время репрессии за вредительство, шпионаж, саботаж и т. п. С тридцать пятого непрерывные аресты «троцкистов», «уклонистов», «вредителей», «шпионов», «пособников». О тридцать седьмом и тридцать восьмом говорить нечего. В тридцать девятом финская война, хотя и перед ней сажают тысячами. Сороковой — последствия войны, а сорок первый — новые «предатели» и «изменники»... Продолжение такое же, забегая вперед, скажу: так до пятьдесят четвертого (в пятьдесят третьем «по инерции» сажали по-прежнему). Сплошной террор. Непрерывное сочинение сказок о всяких несуществующих, фантастических преступлениях. И это не касалось отдельных лиц, а всех без исключения, снизу доверху и сверху донизу (вот тут только сказывалась «демократичность» власти). Бесчисленное количество здоровых тунеядцев кормились этими сказками, помогая их сочинять, охраняя и уничтожая миллионы безвинных. Предположим даже, что я и мои товарищи по заключению были преступниками. Но неиспользование нас было глупостью. Погнали бы в штрафные батальоны, истребили бы нас гитлеровцы, но хоть какую-то пользу мы бы принесли. А так — гоняют по этапам, тратят деньги на охрану не преступников, а просто задуренных, доведенных до скотского состояния людей, которых, объявив преступниками, сами же испугались и боятся. Сколько средств тратится на содержание, пусть самое голодное, миллионов людей, которых можно использовать разумнее. Сколько конвоиров могли бы стать героями на фронте?! Сколько следователей контрразведок и тыла могли бы содействовать быстрейшей победе над врагом?! Так можно дорассуждаться до бесконечности. Когда вспомню бестолковые передвижения огромных составов с заключенными, туда и обратно, когда их нигде не принимали, путали места назначения и т. д., поражаешься человеческой глупости. Она идет рука об руку с подлостью и питает первую. Впрочем, это взаимно.
   Люди подыхают от голодных поносов, отеков и т. д. Пропадают без вести мужья, отцы семейства, родство с ними считается преступлением. Можно ли тут говорить о какой-то тени справедливости? Бессмысленная жестокость отличала строй, утвердившийся в результате октябрьского переворота. А когда он стал поворачиваться лицом к людям, все его грехи, все грубейшие ошибки, в первую очередь коллективизация и репрессии, не дали великой стране по-настоящему познать себя. Бред о мировом господстве погубил богатейшие природные ресурсы. Кто же настоящие враги народа? Эта полуживая мелочь, гонимая под конвоем, или те, кто довел всю страну до подконвойного состояния, заставив еще и боготворить своих конвоиров?!

7. ОН УЖЕ ЕСТЬ НЕ БУДЕТ

   Сам удивляюсь, что не заболел ненавистью к «высоким врагам народа». Возможно, это объясняется безнадежностью или ироничностью, основанных на здравой оценке окружающей глупости. Ведь дурак — это нечто пожизненное. Я тоже не исключение. Мне страстно хотелось верить в гений Сталина, в его ум, милосердие (простите, и в это). Хотелось верить, что в один прекрасный день нас подкормят, рассортируют и отправят, кого на фронт, кого домой к семье. Правда, еврей в камере и Бруно говорили мне, что нам, пятьдесят восьмой (еврей как-то подчеркнул это, когда «враги народа» стали очень уж дружно говорить о скорой амнистии) ждать нечего, а его и его товарищей» то есть, бандюг, могут простить, но нас, бывших на оккупированной территории, никогда. И все же мне не хотелось этому верить, как и другим обреченным на смерть в заточении.
   Когда я начал рассказывать романы, а я все же по просьбе того же еврея, Бруно и еще кого-то рассказывал некоторые исторические романы, полюбившиеся с детства, вроде «Князя Серебряного», «Аскольдовой могилы», «Девяноста третьего года», отношение ко мне несколько смягчилось, хотя блатные по-прежнему бдительно оберегали своего «патрона» от попыток угостить меня кусочком сахара из передачи или папироской. Я тихонько продолжал подыхать возле параши на нарах (несколько мест освободилось, так как заболевших поносом с температурой забирали в больницу). Кипяток я продолжал пить с голодной жадностью по несколько мисок (у нас были глиняные миски и деревянные ложки, выдаваемые тюрьмой).
   Силы мои таяли. Прогулка казалась нагрузкой. Отекшие ноги не слушались. Как-то вечером я почувствовал себя плохо. По-моему, на прогулке меня продуло. Всю ночь я бредил. Утром проснулся с дикой головной болью. Состояние мое было таково, что еврей, несмотря на грозные взгляды его «охранников», дал мне что-то поесть из своей передачи, не помню что, но вкусное и питательное. Вообще, я понимал, что он мне сочувствует, он и смотрел на меня иначе, чем на других. Но помочь боялся.
   На прогулку я пойти не мог: голова раскалывалась от боли и даже приподнять ее с досок нар было больно. Однако, приподниматься пришлось: с вечера второго дня начался кровавый понос, лишивший последних сил.
   Утром на проверке еврей настоял на вызове врача, чему всегда отчаянно противились надзиратели. В камеру вошла женщина в белом халате, сунула мне под мышку термометр и велела собрать вещи.
   Действительно, через полчаса дверь камеры отворилась и дежурный сопроводил меня к дверям из подвала. Где и куда он там вел — уже не вспомню, но этаже на третьем или четвертом отворил дверь в небольшую светлую комнату, конечно с решетками, где сидела за столом пожилая медицинская сестра.
   Дежурный вышел. Мы остались одни. Она спросила меня, на что я жалуюсь. Я все объяснил. Температура оказалась под сорок.
   — А вы давно такой худой? — спросила женщина. Я вообще-то не привык считать себя особенно худым (при выходе из окружения и в плену я был истощенным, но всегда полагал, что лицо у меня округлое).
   — А разве я очень худой? — в свою очередь осведомился я.
   Женщина глянула вокруг, подошла к ширме за моей спиной и знаком предложила глянуть на себя (я уже был совершенно голый) в стоявшее там трюмо. Я глянул и не узнал себя: на тощем треугольнике лица горели два ввалившиеся угля-глаза. Все ребра, все кости бедер показались мне обнаженными. Я был скелетом, обтянутым прозрачной бледной кожей, такой тонкой, что, казалось, вот-вот кости прорвут ее и выглянут наружу.
   Никогда не думал, что люди могут быть такими. Я вспомнил иллюстрацию к одной книге какого-то иностранного писателя, описывавшего страшную жизнь шахтеров в капиталистическом мире. На картине изображены были такие худые подобия людей (автор писал о больных силикозом шахтерах), что я твердо решил: переборщил, таких худых быть не может. Увы, на собственном примере я убедился, что такие люди могут быть, есть и, что я — один из них, только еще более худой.
   Когда меня, вызвав дежурного, сестра проводила в камеру-палату, я вошел в нее и сразу же у дверей увидел двух, недавно взятых из нашей камеры. Они лежали поблизости от параши. В камере стояли железные кровати, ножки которых были наглухо вставлены в бетонный пол. Было в камере человек восемь-девять. Она показалась мне светлой. На одной из коек лежал огромного роста «скелет» с крупными чертами волевого лица. Спросив меня, по какой я статье, он, кряхтя, повернулся на другой бок и замолк.
   Меня положили на свободную койку (ее владельца, мертвого, вынесли перед моим приходом). Я с наслаждением улегся на чистую простыню.
   Отворилась кормушка. Дежурный сделал перекличку, а затем загремели замки и в камеру-палату вошла красивая молодая врачиха с большими добрыми глазами. Она быстро осмотрела каждого, ослушала и, улыбнувшись, вышла. И у всех на душе стало легче. Женская добрая улыбка может согреть и вернуть к жизни. К сожалению, говорить она не имела права ни с кем из нас ни о чем, кроме здоровья. За ее спиной всегда стоял мужчина надзиратель.
   Через несколько часов я уже почувствовал себя лучше, хотя температура была высокой и понос продолжался.
   Вдруг я заметил как верзила, первый спросивший меня при входе в палату, по какой я статье, как-то странно задышал и тихонько засопел. Уснул.
   В обед через кормушку подали несколько мисок жидкого супа. Каждый подходил к кормушке. Верзила не подошел. За него получил другой, и, когда кормушка закрылась, разделил миску супа на всех.
   — А он — что?— спросил я, кивая в сторону верзилы.
   — Он уже есть не будет, — тихонько усмехнулся тот, что разделил порцию на всех. — Не видишь, что ли? — При этом он сделал какой-то странный жест и кивнул головой. Я опять посмотрел на верзилу. Тот никак не реагировал, лежа спиной ко мне. Другой больной подошел к нему, пристально поглядел и вытащил у него из-под подушки миску прокисшей каши. Ее тут же тоже разделили на всех. Я почему-то отказался: или противно показалось или из-за высокой температуры не хотелось есть, не знаю.
   Еще один больной подошел тоже к верзиле и стал тщательно обшаривать матрац под ним, откуда вытащил тощий кисетик из-под табака.
   Через полчаса мертвеца вынесли. Позднее я узнал, что это был Сашка Фарафонтов по прозвищу «Семафор» — гроза лагерей Норильска, самый главный блатной, неоспоримый вождь норильских уголовников.
   Однако, и те, кто поживились его кашей, не оказались долговечными. Люди умирали тихо, кладя под голову порцию каши или кусок хлеба. Что-то бормотали, постепенно затихая, совсем незаметно. Так в течение трех дней в палате умерли еще трое. Не скрою, мне тоже перепало из их несъеденных порций хлеба и каши.
   Температура у меня еще была повышенной, но чувствовал я себя значительно лучше. И вот на четвертый или пятый день моего блаженства на настоящей кровати (вспомним, что на кровати я не лежал уже более трех лет), дверь отворилась и меня вызвали «с вещами». Я быстро оделся и вышел в коридор, где уже находилось несколько, вышедших из больничных палат. Нас пересчитали, проверили по личным делам и повели вниз, где во дворе уже стояли на коленях человек восемьдесят или сто отправляемых. Нас тоже поставили на колени, еще раз всех пересчитали, подняли по команде и загнали в грузовик, где сперва мы все стояли, а потом, как стояли, так и сели. На заднем борту сели конвоиры, сапогами очистив себе место для ног, и два или три грузовика тронулись в короткий путь, опять к вокзалу. Здесь нас погрузили в вагонзаки по тридцать два-тридцать три человека в каждое купе — и вскоре поезд тронулся.
   Удивительное дело: мой понос прошел. Чем это объяснить—не знаю. Слабость была дикая, температура, по-моему, была, но поноса не было. Через сутки мы очутились в Молотове (Перми), где наш этап не приняли и нас снова повезли в Киров, где разместили в тех же подвалах, только по другим камерам.


8. СНОВА ЭТАПЫ. ПОЛЬСКИЙ КОРРЕСПОНДЕНТ

   В той камере, где очутился я, Бруно уже не было. Еще недели через две нас повезли в Свердловск (Екатеринбург), где находилась одна из центральных пересылок. А вообще-то их было сколько? В Котласе, в Куйбышеве, Челябинске, потом в Новосибирске, Иркутске, Оренбурге, и несть им числа.
   В Свердловске режим был относительно мягкий. Пересылка находилась где-то в центре города, по-моему, в ней даже было нечто вроде бассейна, конечно, не для плавания. Не помню уже, была ли в нем вода. Но вид, по сравнению с другими пересылками был более опрятный. Во двор, где было подобие бассейна, выпускали не всех. Нас держали в большой камере вместе с бытовиками.
   Я чувствовал себя уже лучше и сам предложил что-нибудь почитать. Выступление имело успех. Интересно, что когда я выступал, то забывал о своих отекших ногах, своей слабости, о голоде и болях. После какого-то чтения ко мне подошел один, сравнительно сносно одетый зэк, узнал фамилию. Я сказал, что являюсь артистом (зачем кому-то знать, что я только учился им быть?..). Незнакомец ушел (бытовики могли свободно ходить по камерам и выходить во двор). Только на время поверок они должны были находиться в камерах, где числились. Вскоре он вернулся еще с одним зэком. Тот поговорил со мной, остался всем доволен, кроме одного: каторжник.
   — Каторжан нельзя, — сказал он со вздохом. — Никто не разрешит. Бесполезно.
   Из Свердловска нас повезли снова в Пермь. Но оказалось, что Пермь принять не может и вернули в Свердловск А уже оттуда через два-три дня повезли в Новосибирск. Конечно, о маршрутах мы тогда не знали — все это было государственной тайной, но некоторые, знавшие эти края, всегда правильно определяли направление.
   Здесь, в вагонзаке, к нам в купе на одной из остановок втолкнули одетого в модный зеленый костюм мужчину лет сорока, примерно, который отчаянно сопротивлялся, требовал начальника конвоя, грозил сообщить прокурору и т. д. До сих пор кляну себя, что, разговорившись с ним, не спросил и не запомнил его фамилию. Помню только, что он был не советским подданным, а поляком, корреспондентом одной из американских или английских газет и имел статус иностранного корреспондента, то есть был неприкосновенным. Схватили его чуть ли не в Куйбышеве и вот уже неделю или две таскали по этапам, не объясняя причины. Его так и не освободили, по-моему.
   Через несколько дней нас привезли в Новосибирск. Шел дождь и конвой не мог отказать себе в обычном маленьком удовольствии: выгрузив, поставить всех на колени в грязнющие лужи. Так на коленях сделали проверку. Затем на нас надели наручники, соединив ими целую шеренгу. Вещи приказали бросить на подводу, окружили собаками и повели «врагов народа» по городу. Люди оборачивались. Некоторые останавливались. Один какой-то мужчина бросил пачку папирос и скрылся в толпе. Прикованные друг к другу, все же попытались как-то поднять злополучную пачку. Строй нарушился. Конвоиры отчаянно ругались, отгоняя любопытных. Собаки лаяли. Так мы шествовали до самой огромной пересылки.
   Здесь сняли наручники. Проверили по делам. Повели на медосмотр, где некоторых наиболее истощенных, в том числе меня отправили в барак «на слабосилку». Тут давали пятьсот граммов хлеба и чуть гуще приварок. Здесь запомнилась врачиха заключенная Берта Борисовна из Минска. Ей дали десять лет заключения по статье пятьдесят восемь десять (враждебная агитация). Она слушала как-то немецкое радио еще перед войной. Об этом кто-то донес и участь женщины была решена. Началась война, когда она еще находилась в минской тюрьме. При эвакуации ей оторвало осколком бомбы ногу ниже колена. Шедшие с заключенными знакомые медики спасли Берту Борисовну. Она была превосходным врачом, знала по научным работам моего дядю, усыновившего меня после смерти родителей Бориса Ильича Клейна, профессора. О его судьбе она ничего не слышала. Относилась она ко всем больным или слабосильным исключительно хорошо, внимательно, с сочувствием, хотя знала, что среди таких, например, как мы, каторжники, могут быть люди, замешанные в предательстве или убийствах евреев. Но она была ко всем одинаково внимательна и сердечна. К сожалению, того же нельзя сказать о ее начальнице, русской врачихе. Та открыто обзывала нас фашистами и говорила, что надо расстрелять, а не панькаться с нами. Не знаю, от советского патриотизма или от личного характера было такое. Но она грубила и Берте Борисовне, при нас, подчеркивая подчиненное положение заключенной.
   В Новосибирске мои ноги были еще в отеках. Заходя в уборную, я ожидал, чтоб кто-нибудь помог мне поднять ногу на ступень возвышения, куда становились, чтобы мочиться. Сам поднимать отекшие ноги я не мог.
   Не помню уже точно, где, в Свердловске или Новосибирске, на пересылке (а может быть, это было в Перми, потому что отлично помню, что это было в тюрьме, а не в лагерной пересылке) к нам в камеру втолкнули человек двадцать или больше малолеток, мальчишек двенадцати-пятнадцати лет. Это была отчаянная шпана. Ругаясь и смеясь, они разом, как обезьяны, стали вскакивать на верхние нары, кувыркаться, бороться друг с другом, орать. Пожилым каторжанам, в основном находившимся в камере, эта возня, понятно, не понравилась. Однако, урезонить мальчишек им не удавалось. Вдруг одному из стариков пришло в голову перенести внимание малолеток на меня. «А вон там, — сказал он, указывая на меня, — лежит жид-артист. Попросите у него, чтоб он вас позабавил, а от нас отстаньте».
   Предложение имело обратное воздействие. Узнав, что здесь артист, мальчишки насторожились и попросили меня «рассказать что-нибудь». Я с охотой, сразу почувствовав аудиторию, начал рассказывать, сперва чеховского «Хамелеона» в лицах, потом некоторые короткие детективные рассказы, вроде «Пропавшего письма» Эдгара По. Аудитория оказалась благодарнейшей и ненасытной: им все время требовалось еще рассказывать и еще. Читал я поэмы — «Братья-разбойники», «Мцыри», приводившие ребят в восторг. Когда наступила пора обеда, малолетки хором потребовали от дежурного «Артисту добавить миску», и это требование было настолько дружным и настойчивым, что надзиратель дал-таки мне лишнюю миску баланды. К сожалению, такого нарушения равенства не смогли вынести мои товарищи-каторжане: кроме всего, им хотелось поспать после «еды», а «артист не давал». Они начали меня ругать, пытаться мешать рассказывать, громко крякать, кашлять и так далее, благо ни к чему, кроме рассказов о «сале, щах» интереса не проявляли. Когда их поведение стало особенно хамским, я стал читать «Валашскую легенду» Горького. Ее последние строки я читал, обратившись лицом к мешающим:

                                                                      «А вы на земле проживете,
                                                                      Как черви слепые живут;
                                                                      Ни сказок про вас не расскажут,
                                                                      Ни песен о вас не споют».

   Наградой был гром аплодисментов. Мальчишки выли от восторга и, забывая о том, что я — «каторжный по пятьдесят восьмой статье», бросились обнимать меня.
   Кто же были эти веселые преступники? В большинстве они сидели за воровство. Некоторые — воровали из-за голода: отцы на фронте, матери нет, умерла... Другие воровали, втянутые в преступные компании старшими. Некоторые оказались из хороших семей, но их привлекла «романтика» преступного мира. С одним из них ночью я тихонько разговорился. Он тяготился своей судьбой. Родители у него занимали какие-то довольно высокие посты. Он пообещал мне, что как только выйдет на свободу, а сидеть ему оставалось недолго, то навсегда порвет с преступным миром. Другой паренек тоже исповедовался мне и тоже не без моего совета решил бросить «романтику» блатного мира. К малолеткам отношение надзирателей было хорошее. По утрам им давали больше хлеба и приварок из другого котла, более жирный. Большинство ребят, однако, занимаясь воровством, мечтало о фронте, бредило подвигами и настроено было откровенно патриотично. Иные даже боялись, что война закончится победой без их участия. Здесь малолеткам давали читать газеты. И мне нетрудно вспомнить время, когда я оказался с ними (очевидно, это было все-таки в Молотове или Свердловске), так как газета, которую и я прочел с жадностью, сообщала о высадке союзников в Нормандии, о том, что в высадке участвовало одиннадцать или четырнадцать тысяч самолетов, сколько-то военных кораблей и так далее. Примерно в те же дни из газет мы узнали о неудавшемся покушении на Гитлера и расправе с участниками заговора. Становилось ясно: дело фашистского райха безнадежно проиграно, его падение—вопрос недалекого будущего. Однако, через некоторое время из газет же мы узнали, что немцы сплошь и рядом в контрнаступлениях добиваются отдельных успехов и можно было догадаться, что завтра война еще не кончится. Кроме того, ничего нового в газетах мы не нашли о войне на Тихом океане. Много было славословия в адрес Сталина. Но к этому все привыкли. Видно, оправившись от сорок первого года, снова нашли возможным обожествлять человека, больше доверявшего Гитлеру, чем своим соратникам. Но... вернусь в Новосибирскую пересылку.
   Как-то я зашел в туалет и, увидя там другого зэка, попросил его помочь мне поднять ноги, что он и сделал. Когда я осторожно стал спускаться со ступени, вошла начальница медсанчасти. Находившиеся в уборной дружно вытянулись в приветствии, я же, спускавшийся, замешкался. Этого оказалось достаточным для взрыва гнева. Она стала кричать на меня, всячески обзывая «гитлеровцем», «фашистом», «изменником» и так далее. Я молча слушал. Вошла и Берта Борисовна. Спросила, в чем дело. Я объяснил, что замешкался, так как отекшие ноги меня не слушаются. Берта Борисовна подтвердила правду моих слов. Это вызвало новую вспышку гнева начальницы. Та накричала на Берту Борисовну, а мне велела идти в общий барак, прочь со слабосилки. Кстати, в этот свой наскок она еще нескольких выписала из слабосилки. Протесты Берты Борисовны разбивались о несокрушимую «идеологию» патриотически настроенной начальницы...
   Не случайно она нас выписала. Часа через три-четыре всех или почти всех каторжан построили, надели наручники, и снова, на этот раз дождя не было, повели через город к задворкам вокзала отправлять куда-то еще дальше. Мне запомнилась Берта Борисовна. Ей уже тогда было за сорок. Небольшого роста, прихрамывая, она делала медицинский обход, и для каждого находила доброе слово и все мы чувствовали, даже самые черствые, что это не просто слова, что за ними — человек, понимающий и, увы, разделяющий наши беды и горести.
   Не буду описывать путь в Иркутск. Он похож на все другие. А о прибытии стоит рассказать особо: уж больно оно оказалось необычным, где рядом шли смех и слезы, еще более подтверждавшие нелепость нашего положения.
   С некоторыми, знакомыми еще с Кирова или Свердловской пересылки, я встретился в Новосибирске как со старыми товарищами. В этапах мы быстро знакомились и быстро забывали друг друга. Запоминались лишь отдельные, необычные встречи, как с корреспондентом — иностранцем, например, о чем я упоминал немного раньше. Скажу лишь, что этапа многие, в том числе я, ждали иногда с нетерпением: выдавали сухой паек на три-четыре дня, а это значило, что хоть один-полтора раза удастся поесть почти вдоволь хлеба, заглушить голод, хотя наесться при хроническом, как наше, недоедание, невозможно.


9. «ЛИРИЧЕСКИЕ ОТСТУПЛЕНИЯ»

                                                                      «Недолгая нас буря укрепляет,
                                                                      Хоть мы внезапно ею смущены,
                                                                      Но долгая — навеки поселяет
                                                                      В душе привычки робкой тишины».

   Я любил и люблю это стихотворение Некрасова, как и многие другие его стихотворения и поэмы, являющиеся, как и пушкинские и лермонтовские, спутниками моей жизни на всех ее этапах (да простят мне читатели употребление и здесь гадкого слова «этап»). Действительно, люди, умевшие смотреть смерти в глаза, не моргая, выносившие невзгоды в боях или в плену, по несколько дней не имевшие маковой росинки во рту при голодных выходах из окружений, а то и в блокадном Ленинграде, при недоедании, длившемся уже не несколько недель или месяцев, а несколько лет, становились неузнаваемыми, духовно перерождались, теряли всякое понятие о достоинстве, а нередко и честности. Простите, но и я подбирал крошки с пола, если видел их, жадно подбирал с земли на прогулке по тюремному двору гнилую или мороженую картошку (и это было счастьем, если таковая добыча попадалась). Я мог просить докурить; обжигая губы, докуривал ошметок цигарки, мокрый от слюней предыдущего курильщика. Брезгливость, правда, чуждая мне с детства, как сыну бактериолога, окончательно покинула меня в заключении и рыбная косточка, поднятая с пола, помогала мне утолить голод, постоянно преследовавший меня. Нельзя забывать, что заключению предшествовали годы фронта и плена, когда наедаться досыта удавалось далеко не часто. Самое страшное при заключении — первые годы. На них падает наибольшее число смертей. Через два года примерно человек адаптируется, хотя к голоду привыкнуть нельзя, но к обстановке можно. С третьего года смертность уменьшается, с четвертого она еще меньше. Люди, отбывшие первые четыре-пять лет, уже настолько отвыкают от свободы (пусть самой относительной), что их тоска уже меньше гложет, их мысли перестраиваются на лагерно-тюремный образ жизни. Но первые годы, особенно самый первый год страшны. В вас еще живет понятие отнятой свободы, вы еще не примирились с мыслями о потере семьи, еще надеетесь на чудо, в вас еще не поселились тюрьма или лагерь. Ваш каждый сон уносил в другую, потерянную жизнь. Вы еще не в силах примириться с этой потерей. Мне каждую ночь снятся немцы, плен, побеги из плена. Каждый раз во сне уже кто-то знает, что я еврей, мне не удается избежать медосмотра, меня хватают, ведут на казнь. Я вижу вокруг лица вохоновцев, крестьян деревни, из которой я убежал. Я вижу своих следователей, ухмыляющихся заодно с немцами и нередко помогавшими немцам докопаться до моего происхождения...
   Но вернемся к этапу. В Иркутске нас выгрузили, проверили по делам и, надев наручники, повели по городу. Жители с презрением глядели на нас, иные отпускали реплики, вроде «у-у, бандитская морда», «сразу видно, что предатель», «стрелять вас всех надо», «зря помиловали» и тому подобные.
   Погода была отвратительная, шел мокрый снег, перемешанный с дождем. Еще на вокзале при выгрузке мы настоялись на коленях в лужах пока нас повели, а тут еще и наручники больно въедались в руки. С нетерпением ждали тюрьмы: там хоть тепло, не течет за шиворот, можно как-то растянуться на нарах. Однако, когда нас заведя в тюремный двор, поставили там всех на колени в очередной огромной луже и начали проверять по делам, выкликнутых освобождая от наручников и впуская в тюремные двери, произошел казус: сломался ключ, которым открывали наручники. Сперва люди терпели, стоя на коленях под дождем. Но, когда железо стало все более въедаться в кожу, начался общий вопль. Люди были доведены до отчаяния. Раздавались требования расстрелять, но прекратить издевательство. Тут уж удержу не было. Науськиваемые собаки уже не страшили. А ключа все не могли найти. Длилось это около двух часов, не меньше. Наконец, ключ, новый, принесли и стали отмыкать наручники и чуть у всех отомкнули (тут было не до переклички) весь этап хлынул в двери тюрьмы, в тепло, в «рай земной»... Люди, забыв обо всем, сбивая друг друга с ног, стремились к заветным дверям. На своих отекших ногах я только приподнялся и тут же был смят, упал в грязь, а по мне затопал чуть не весь этап. Напрасно один симпатичный пожилой украинец кричал: «Обережно! Людына ж, що вы робыте») я, виноват, не помню фамилии этого доброго человека. Но он был один. Наконец и я смог приподняться и проковылять в тюрьму, где уже по камерам нам сделали перекличку.

   Человек — на редкость чуткое животное. Неправда, будто он ориентируется в окружающем мире хуже какого-нибудь зверя. На фронте уже через час, редко полтора даже новичок безошибочно по звуку летящих мин и снарядов может определить, какие из них для него безопасны, перелет или недолет, какие предназначены левому или правому флангу роты, какие летят в батальон (к штабу), какие еще глубже в тыл, какие несут смерть ему. По звуку летящих самолетов мы точно определяли, какие наши, какие немецкие. У последних был более резкий свистящий звук и политработники объясняли, что это от того, что у Германии некачественный бензин, а потому звук такой (еще одно доказательство, что гитлеровская армия с самого лета сорок первого года была при последнем издыхании...). Ходя в разведку, мы сразу определяли в лесу, что в нем уже побывали немцы: не только по запаху сигарет, но и по чуждому нам «казарменному духу», свойственному, вероятно, разным армиям. Выходя из окружения, также безошибочно определяли, что до нас уже шли этими тропами или бездорожьем — и кто, свои или чужие. Примятая трава указывала направление, в котором шли до нас. Количество «военных примеров» может быть увеличено лагерными или тюремными.
   Каждая новая тюрьма, в которую нас бросала пересылочная судьба, сперва представлялась глухой, немой, звуконепроницаемой. Но уже через два-три дня мы свободно ориентировались во всех событиях тюремного образа жизни. Гремят ключи. Топот ног. Это выводят на прогулку. Другой характер шагов, когда с нее возвращаются. Выгоняют в коридор на шмон. Идут с проверкой. Обход врача, начальства и так далее. Выгоняют на этап. Конечно, первое место в усвоении «звукового режима» занимали шумы, связанные с выдачей пищи, утренних паек хлеба, кипятка, чая (так именовали подслащенный сахарином или сахаром кипяток, напоминавший чуть желтоватую мочу). Раздача баланды в обед или в ужин — все фиксируется чутким ухом арестанта. Выходы на оправку и вынос параш имеют особенное значение как и посещение бани. Во время этих выходов, чем умело пользовались блатные, можно незаметно установить контакт с надзирателем, предложив ему какую-нибудь соблазнительную «тряпку», чудом уцелевшую во время этапов и «прожарок» в дезкамерах пересылок или тюрем. Выходя, можно иногда выклянчить у какого-нибудь надзирателя, а их характеры мы быстро осваивали и знали, наверное, лучше, чем их жены и близкие, окурок. В уборной можно ухитриться оставить «ксиву» в условленном месте для приятеля из другой камеры. «Ксива» (записка, на блатном языке) куда вернее, чем «конь», спускаемый из окна одной камеры в другую, нижнюю. «Коня» легко заметит наружная стража и всей камере не поздоровится: начнут тягать к оперуполномоченному, выпытывать, кто посмел спускать «коня», кому; где взял карандаш, бумажку и так далее. Всю камеру из-за одного «коня» могут посадить на карцерный паек, если никто не стукнет о виновнике. Но... это относится к мелочам тюремного быта. О нем, вероятно, еще не раз придется вспомнить.
   В иркутской тюрьме, как и в Кирове, как в дальнейшем узнаем, в Александровском централе, тогда было печное отопление. Печи, естественно, находились в коридоре, откуда топили, насколько могу понять, дровами. Истопниками, как и банщиками являлись зэки-малосрочники, обычно заключенные за мелкие провинности — опоздания, мелкое хулиганство, воровство в столовых или магазинах. При ловком подходе, а блатные, не раз побывавшие в тюрьмах, это умели, легко удавалось брать зэка «на крючок», то есть, втянув его в какую-либо запрещенную режимом сделку (пусть даже передачу «ксивы» в другую камеру), затем угрозами, шантажом заставлять несчастного выполнять и дальнейшие поручения отнюдь не безобидного характера. Надзирателей опытные завсегдатаи тюрем также без особого труда брали «на крючок» и служака становился подчас связующим звеном между заключенными и их родственниками или знакомыми на воле, по ту сторону тюремной ограды или колючей проволоки. В пересыльных тюрьмах это было особенно удобно, так как здесь, как мне думается, еще не успевали завести стукачей из числа заключенных и, кроме того, надзиратели были смелее, так как знали, что их «подопечные» будут со дня на день этапированы дальше. Иногда некоторым из пятьдесят восьмой статьи тоже удавалось подать о себе весточку на волю, регулярно сообщать о своем местонахождении и получать даже посылки, благо последние не были запрещены, как переписка.
   Мечталось ли тогда, в этапах? Боюсь, что нет. Слишком притуплены оказались все понятия и чувства. Вспоминал ли я Валю, ту, о которой думал во время бомбежек в плену, которая провожала меня на фронт? Теперь, анализируя чувства прошлого, я прихожу к мысли, что эту любовь я, неопытный романтический юноша, возможно, себе выдумал. Но это теперь. А тогда я был убежден, что был влюблен, что у нас была большая любовь. А так как я провел три года — и потом еще десять с лишним — без женского общества, то естественно, что последняя любовь, если это была она, поневоле оставалась единственной, неповторимой, священной и т. д. Но, если иногда в плену я вдруг мог подумать, что встречу Валю и смогу ей помочь, выручить ее, благодаря своему, пусть подневольному, положению переводчика, с которым худо-бедно все должны считаться из-за его знания языка, то здесь о чем-либо похожем мечтать не приходилось. Не хотелось, чтоб меня видели униженным, побитым, еле живым доходягой, у которого

                                                                                чуть пониже поясницы,
                                                                                у крестца,
                                                                                тускло кожа серебрится:
                                                                                признак скорого конца...
                                                                                Не помогут Сочи, Гагры
                                                                                (да и кто их помнит тут?),
                                                                                от цинги и от пеллагры,
                                                                                словно мухи, люди мрут.
                                                                                Отекли, опухли ноги,—
                                                                                словно в матовом стекле.
                                                                                Знать, по жизненной дороге
                                                                                отшагал я по земле...

   Вот таков портрет мой в то время. Правда, когда нас вели этапом по какому-либо городу, я осторожно поглядывал по сторонам, и хотел и боялся увидеть кого-либо из знакомых. Хотел, потому что всегда безумно дорожил связью с прошлым, боялся — так как понимал, что заставлю только ужаснуться, если, паче чаяния, меня вдруг узнают. При встречах с тюремными врачами я, если поблизости не оказывалось надзирателей, пытался узнать о дяде Борисе. Увы, сыворотку по Клейну все врачи проходили еще в медицинских институтах, а о судьбе Клейна не знал никто. Лишь значительно позднее я понял, что мне в заключении было значительно легче, чем моим сокамерникам, независимо от их отношения ко мне. Со мной можно было сравнить только молодежь моего возраста. Но большинство арестантов составляли люди пожилые, для которых разлука с семьями, с женами, детьми, а подчас и внуками являлась более страшной, чем для молодых, ни с кем по-настоящему не связанных каторжников. Действительно, кто был у меня? Кого я оставил на воле? Семидесятилетнего старика дядю Бориса, усыновившего меня старого холостяка, и студентку третьего курса актерского факультета Валю, в которую, кажется, влюбился, как и она в меня (тут без «кажется» обойтись никак нельзя)? Старик, самое страшное, что могло произойти, погиб в оккупированном Киеве или при эвакуации. А Валя?.. Почему-то не верилось, что она может быть с другим и не раз она мне снилась... Я звал эти сны:

                                                                                Появись хоть во сне. Иль и там уже
                                                                                Места нет для видений былых?
                                                                                Ты,
                                                                                   на фронт проводившая,
                                                                                                                           замужем...
                                                                                Я — один,
                                                                                                без тебя и родных.
                                                                                Я один в этой камере людной,
                                                                                И любой вкруг меня одинок.
                                                                                Все здесь нудно, паскудно и скудно,
                                                                                Как голодный тюремный паек.
                                                                                Появись хоть на миг, на короткий,
                                                                                В самой дальней дали покажись;
                                                                                На, как солнце сквозь пальцы решетки,
                                                                                Не смотри на меня сверху вниз...


10. СЕМЕЙНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ (КИЕВ. ДОМ ВРАЧА)

   Земляков-киевлян я в этапах не встречал. Но от других украинцев слышал о страшных расправах над евреями в Киеве, о массовых расстрелах.
   Неужели они могли расстрелять дядю Бориса? Адель Генриховну, Лялю, тетю Бэллу, родителей Соли — всех дорогих, близких мне с детства людей?
   Я понимал, что если дядю, крупного ученого, будут эвакуировать, то он ни за что не поедет без своей пассии, Адель Генриховны, работавшей с ним в лаборатории на дому с 1915 года, ставшей ему родным человеком. Ее преданность была проверена тридцать восьмым годом. Когда дядю арестовали, не раз вызывали и ее, шантажировали, угрожали. Но она не сказала ни одного слова против него, а наоборот обвиняла в клевете тех, кто, поддавшись на уловки следователей, пытался оклеветать старика. Неужели их уже всех нет в живых? Соля, лучший друг моего детства, я знал, был в армию взят еще до войны. Вот его бы я хотел встретить. Я знал, что он мне не изменит и чем сможет, поможет. А вдруг, думалось мне, он уже офицер (а в это время Соля уже давно лежал где-то в братской могиле, убитый или расстрелянный в результате бездарного вяземского окружения в сорок первом) Виктор Кот и Степан (впоследствии Виктор был солистом Рижской оперетты), а Степана я так и не нашел. Адель Генриховна Скоморовская (она была родственницей известного руководителя оркестра Якова Скоморовского) чуть разрешили передачи, стала носить их в тюрьму. Она героически отстаивала до того мои права на квартиру, из которой меня выселяли, из-за чего я вынужден был уехать к родным матери в Куйбышев. Муж Адель Генриховны, Григорий Яковлевич Козинский, был юрисконсультом или кем-то в этом роде. Это был милейший и честнейший человек, скромный и мужественный, очень добрый, умевший с мягким юмором отнестись к моим юношеским похождениям, начиная с курения и, кончая легкой выпивкой и вечерними прогулками под руку с барышнями по Крещатику или парку.
   Когда нахлынут эти воспоминания, не могу не припомнить тяжелых месяцев, когда арестовали дядю Бориса. Его арестовывали дважды, в 1931 и в 1938 году. Как сейчас помню, я гулял возле дома в малюсеньком скверике, как вдруг подъехал извозчик, а в нем... дядя Борис. Я бросился к нему, а потом в общую кухню (тогда было трудно с продуктами, и жильцы «Дома врача» организовали общую кухню в полуподвале, где готовили на все немногочисленное население 32-х квартирного дома (две однокомнатные на крыше — не в счет).
   — Льонкль этиси! — Заорал я (дядя здесь (франц). Почему я заорал по-французски — не знаю. Сока (Софья Карловна Шепе, воспитывавшая меня и ведавшая всем хозяйством по дому, ахнула, передала срочно свое дежурство по кухне кому-то другому и поспешила в квартиру. Через несколько минут туда пришла старушка, жена профессора Нещадименко, которого арестовали в одну ночь с дядей. Все охали, ахали. Дядя выглядел неважно. Вдруг прибежала домработница Нещадименко и возгласила, что он тоже вернулся... Это было, помню, семнадцатого апреля тридцать первого года. Я ранее не слышал, как арестовывали дядю. Но утром мне сказали и предупредили, чтоб я не говорил дедушке. Он был вовсе глухой и тоже не слышал ничего. Ему сказали, что дядю срочно вызвали в командировку в Москву и он поверил. Только через полтора месяца пришлось все объяснить деду.
   Прошло несколько дней или недель и ночью снова пожаловали «гости». На этот раз они искали золото. С ними был какой-то еврей, который когда-то или имел ювелирный магазин, или был часовщиком. Теперь его таскали по всем его прежним клиентам. Дядю увезли. Девяностотрехлетнего дедушку тоже. Затем привезли дядю. Я видел: он вынес из своей комнаты маленькую коробочку. В ней, знаю, были золотые массивные часы с цепочкой, наручные золотые часы, подаренные ему какими-то слушателями курсов еще до революции, золотая табакерка прадедушки, сережки, браслет и медальончик покойной бабушки. Дедушку вскоре отпустили. Он был невероятно глух и от него ничего не могли добиться. Впрочем, у него ничего и не было. Насколько я мог понять из разговоров взрослых, он всех там, куда его привезли, начал ругать и они махнули рукой на старика.
   Да, тогда арест длился сравнительно недолго; почти все время разрешалось носить передачи, и Сока, встав ни свет ни заря, носила их дяде. Сока заменяла мне тяжело больную мать, уже почти не поднимавшуюся с постели. У нее была открытая форма туберкулеза. Она боялась заразить меня и я поцеловал ее только один раз, в мертвые руки, сложенные под саваном на груди. А через полгода ночью у меня на глазах, мы спали в одной комнате, от сердечного приступа вдруг умерла Сока, не дожив трех недель до тридцати шести лет. Через полтора года умер дедушка.
   — У кого хоронят?
   — Опять у Клейнов.
   Мы остались с дядей одни в большой кооперативной квартире. Домработница готовила и убирала. Смерть Соки поразила меня. Больше месяца я провалялся с нервным заболеванием.
   И вот в ночь на второе февраля тридцать восьмого года я проснулся: пахло дымом. А у нас никто не курил. Я открыл глаза и увидел в проеме двери плечо офицера ГПУ. Я побежал в комнату к дяде Борису. Как раз его собирались увести. Рядом с ним стоял огромного роста безбровый латыш, старший в этой бригаде. Дядя попросил стакан чаю. Латыш грубо рявкнул: «Там дадут». Дядя обратился ко мне, чтобы я хорошо учился и знал, что он невиновен ни в чем. Латыш грубо оторвал его от прощального поцелуя и повел к выходу. Оттуда донесся рокот уезжавшей машины. Осталось три офицера ГПУ, делавшие повальный обыск. Уже мать умерла. Уже не было Соки. Офицеры были в чинах капитанов. Высокие, крепкие люди лет тридцати пяти. Лениво копаясь в дядиных бумагах, они иногда отпускали шутки, вроде: «Где ж тут пулемет» или «Снаряды». Я понял, что и они не верят в виновность дяди.
   А потом в школе меня вызвал директор и стал убеждать отречься от дяди. Я заявил, что не буду отказываться от него, так как уверен в его невиновности и в том, что его выпустят (я-таки верил в торжество справедливости). Директор напрасно пытался переубедить меня, пытался грозить, но я не поддался на его угрозы. На собрание, где кто-то отказывался от своих родителей (было такое проведено в школе, где у половины почти родители находились в заключении), я вообще не явился. Затем ко мне стали подходить первые наши комсомольцы в классе и тихонько убеждать меня. Они считали за честь быть знакомыми с моим дядей, а тут уговаривали отречься от него. Оба отличника до того числились в моих друзьях и часто бывали у нас дома. Теперь они не появлялись там. Но зато в школе пытались «воздействовать» на меня. Кончилось это через несколько дней тем, что я послал их «далеко, далеко». Они как будто успокоились. Но позже я узнал, что они и еще кто-то продолжали за мной следить. Правда, один из них вскоре отстал: у него самого посадили отца. Но первый, Дуська, закончивший затем школу с золотой медалью, уже тогда начинал делать карьеру... Мне пришлось уехать к маминому брату в Куйбышев, где я с грехом пополам закончил школу и затем поступил в театральный институт в Ленинграде. Все это время я поддерживал переписку с Адель Генриховной. И вот, едва сдав вступительные экзамены на актерский факультет, я получил телеграмму, что дядя Борис освобожден! Его и профессора Нещадименко, взяв в одну ночь, выпустили в один день, продержав под следствием полтора года. Ежова сменил Берия и сразу разгрузил тюрьмы. Лучшее довоенное общежитие, какое я тогда видел, находилось в Куйбышеве (Самаре)... в тюрьме. Все ее камеры-одиночки стали комнатами. В каждой поселили по четыре студента.
   Хочу отдать должное мужеству маминого брата Арона Яковлевича. В гражданскую войну он был военным врачом у Колчака и очень хорошо отзывался об адмирале. Тогда ему удалось спасти от красных красавицу, дочь белого генерала Алексеева. Вскоре она родила ему двух прелестных мальчуганов и... уехала от него... опять же с евреем. Дядя Арон сам воспитывал детей, о которых мать вспомнила после их совершеннолетия. Арона Яковлевича, главврача железнодорожной больницы в Оренбурге, арестовали в тридцать седьмом, но при приходе Берии освободили. Дядя переехал в Куйбышев, где стал главным врачом центральной поликлиники. Это был великолепный человек и прекрасный специалист. Не в пример другим освободившимся, боявшимся какой-либо связи с бывшими в заключении, дядя Арон вызвал меня и приютил, как своего третьего сына. Обо всех этих людях и обстоятельствах я не раз вспоминал в тюрьмах и во время этапов. А вдруг бы встретить дядю Арона?!.. Люди прошлого — не только у меня — жили в мыслях, напоминая о чьей-то сходной судьбе, как-то поддерживая надежду, в чем-то вселяя мужество.
   И еще вспомнился мне эпизод, связанный с арестом дяди Бориса. Шел четвертый месяц после его ареста. Как-то поздно вечером я был один в квартире. Она казалась особенно неуютной. Четыре комнаты запечатаны. Узкий коридор соединяет черный и парадный ходы и в нем одинокая незапечатанная комната — моя. Та, в которой умерла Сока, где теперь жил с тех пор один я, хотя комната именовалась столовой и даже посередине ее стоял большой старый неуклюжий стол. Я уже лежал в кровати и по обыкновению читал. Вдруг раздался звонок в парадную дверь. Неужели дядя, мелькнуло в голове, я все время продолжал надеяться на его возвращение. Я бросился к двери и приотворил ее. Через цепочку я увидел высокого человека лет тридцати, как сейчас помню, в белой рубашке с отложным воротником и в серых брюках. «Откройте, пожалуйста, не бойтесь, я от Бориса Ильича.— Быстрым шепотом сказал он. Я моментально открыл. Он вошел в коридор: «Никого нет?» «Никого».—Успокоил я. Мне кажется, он волновался.
   — Что с дядей? Где он? Здоров ли? — Засыпал я его вопросами.
   — Жив, здоров. — Ответил он. — Но завтра-послезавтра его будут отправлять этапом вместе с другими. Так он просил передать ему... денег. Рублей триста.
   Как раз у меня денег не было. Несколько рублей не в счет.
   — Погодите минутку. — Попросил я. — Я сейчас, — и оставил незнакомца в прихожей, а сам через черный ход метнулся к соседям, семье доктора Петра Григорьевича Ейвина.
   Мне открыла его жена и я, волнуясь, тут же попросил у них триста рублей.
   — Может быть, надо больше,— догадываясь в чем дело,— спросил Петр Григорьевич. «Можно, на всякий случай, пятьсот. Я сегодня же отдам», — сказал я. Петр Григорьевич тут же, махнув рукой, дескать, успеешь отдать, принес мне деньги из комнаты (наши черные ходы были на одной площадке и от них через кухни вели в комнаты). Я быстро вернулся к незнакомцу. Он сказал, что работает в тюрьме и очень просил, чтоб его не подвести, никому не говорить о его визите. Он делает это из уважения к Борису Ильичу. Я предложил ему еще взять хотя бы белье. Он поморщился, пожал плечами, сказал, что это передать сложнее и ушел.
   Когда стало еще темнее, я побежал к Адель Генриховне. Она жила в новом доме врача возле театра имени Ивана Франко (бывшего Соловцовского). Придя к ней, я сразу же рассказал о визите тюремного служащего. Она тоже взволновалась и сразу дала мне деньги отдать Петру Григорьевичу. Их той же ночью я отдал, а рано утром уже шел по еще спящему городу к товарной станции за Лукьяновской тюрьмой, откуда должны были отправлять арестованных. Я ждал часов до двенадцати дня и, потеряв надежду, ушел. Так я дежурил еще три дня с зари. Один раз действительно отправляли какой-то этап. К путям подогнали теплушки. Всех, кто оказался поблизости, отгоняли. Мне все же удалось протиснуться в образовавшейся толпе так, что я оказался возле конвоиров и мог видеть всех арестованных. Их было человек двести, не больше. Но дяди среди них не было. Напрасно я пытался расспрашивать о нем у тех же конвойных. Один из них даже попытался меня задержать, когда я спрашивал другого и мне пришлось ретироваться в гущу толпы. Как я понял, с этой станции, вернее, с ее запасных путей дядю не отправляли. Может быть, думал я, его отправили с другой станции, с других путей. Никаких известий о нем не просачивалось, как и о других арестованных тогда. В школе я, конечно, эти дни пропустил и «бдительные» комсомольцы, косясь на меня, пытались выпытать, почему я пропустил уроки. Через полгода я уехал в Самару к дяде Арону. А в конце июня сорокового года (дядю Бориса освободили в конце августа тридцать девятого), приехав на каникулы в Киев, я с моими друзьями, Степаном, Виктором и Солей шли как-то вечером по саду возле университета и недалеко от памятника Шевченко я увидел его, того самого «тюремного служащего», чистенького, как тогда, в такой же летней рубашке. Я уже знал, что никаких денег дяде передано не было, не говоря о белье. Что даже попытки дать мне знать об отправке на этап не было и его никуда не этапировали. Держали полтора года под следствием и без суда выпустили, спасибо Берии, пришедшему на смену Ежову. Мне кажется, дядя даже заподозрил, что я обманул Адель Генриховну тогда ночью, что деньги понадобились мне и я таким «способом» решил добыть их. Он мне прямо не сказал, но я слишком хорошо знал его, чтобы не понять, что в нем жило такое подозрение, хотя Адель Генриховна мне поверила и говорила дяде, что этого не может быть, так как «на Рафе тогда лица не было, когда он прибежал ночью с известием о предстоящей отправке дяди и визите незнакомца».
   Я узнал его. Он шел под руку с двумя женщинами, молодыми, одетыми в легкие платья. Я быстро сообщил друзьям о том, что это тот тип. Подошел к нему, попросил задержаться и дать мне прикурить. Уже было темно. Он не хотел останавливаться, но я сказал, что узнал его и хочу спросить. Он выпустил своих спутниц и отстал от них на несколько шагов.
   — Вы передали Борису Ильичу Клейну в тюрьму пятьсот рублей (я назвал дату). Вы меня узнаете?
   — Передал, конечно, — сказал он и попытался уйти вперед. Но тут мои друзья загородили ему дорогу. Мы не хотели требовать от него денег.
   — Вы все еще работаете там? — спросил я.
   — Да, — ответил он.
   — Так как я вас узнал, вы не будете на нас жаловаться по известной причине. — И дал ему пощечину. Он не успел ничего сделать, так как друзья со всех сторон поддали ему хорошенько, разбив нос. После этого мы стремительно разбежались по саду. Мы были уверены: он не поднимет шума...
   Вспомнил я и этого шантажиста. Все те годы по дням буквально отложились в моей памяти.
   Тогда же вдруг дядя мне как-то сказал: «А к тебе гость», — и в дверь вошел, широко улыбаясь, Дуська в военной форме. Тот самый, убеждавший меня отречься от дяди, рьяный комсомолец... Я подчеркнуто холодно говорил с ним, напомнив, как он пытался «воздействовать» на меня в классе. Он немного замялся, но через секунду его лицо приняло «бдительное» выражение. В армии он был тогда помощником политрука. Забегая далеко вперед, скажу: когда мне лет через тринадцать сообщили, что он погиб на фронте, простите меня, я не пожалел этого, закончившего школу с золотой медалью многообещающего молодого человека...


11. ВРЕМЕННО В ИРКУТСКЕ

   Но вернемся в иркутскую тюрьму, куда с такой радостью ринулись мы, каторжане, выстояв под мокрым снегом в лужах тюремного двора в наручниках, въедавшихся в кожу.
   К счастью, «переход» по мне чуть не всего этапа, двухсот или трехсот людей, только примял меня немного, но, кроме синяков на теле ничего не оставил. Больнее была какая-то ничтожная царапина с этапа. Она не заживала на ноге месяца два или три. Вообще, на истощенном теле каждая царапина заживает долго и даже мучительно. Мои отекшие ноги уже не умещались в «ЧТЗ» (Челябинский тракторный завод. — Ироническое название неуклюжей обуви). Несколько раз на прогулку выгоняли босого. Потом стали заставлять одевать ЧТЗ на босу ногу (с портянками никак не лезли).
   Как раз перед нашим вселением в камеру из нее выволокли под руки какого-то старика, смертельно бледного, отечного, полубесчувственного, и оттащили в больницу. Но, кажется, его не дотянули до тюремной больницы и он умер. Это был известный ученый; по его учебникам географии учились мы в школах, в том числе и я, (думаю, его фамилию восстановить не трудно). Говорили, что в камере он стал от голода злоупотреблять кипятком и, хотя знал, что это до добра не доведет, но уже не мог остановиться. Говорили, что иногда он пытался что-то рассказывать сокамерникам. Теперь, после его смерти, они вспоминали, что это было интересно. Но никому в голову не приходило вознаградить умирающего хотя бы лишней миской баланды, которую дежурные по камере без труда могли бы выклянчить для старика, а тем, кто еще имел возможность «за тряпки» получать хлебные добавки (были и такие) чуточку уделить ученому, ей-ей, с мировым именем. Затем, вспоминая рассказы, как над ним издевались, я написал:

                                                                                «Не журавль бродит по болоту,
                                                                                Наклоняется, выпрямляется,
                                                                                Червячков и лягушек выискивая,
                                                                                А профессор, седой, доходяга,
                                                                                По тюремной камере ходит
                                                                                И, прищуря глаза близорукие,
                                                                                В пол цементный глядит напряженно
                                                                                Нет ли крошки иль косточки рыбной?
                                                                                А блатные на нарах смеются:
                                                                                «Ох ты, вшивая интеллигенция,
                                                                                Никакого не знаешь достоинства.
                                                                                Это мы твою пайку украли,
                                                                                Третий день мы морим тебя голодом,
                                                                                А ты все еще жить не научишься...»

   Увы, не только профессор... по учебникам которого учился весь Советский Союз, но и другие достойные люди не могли принять условия тюремного заключения и лагеря и гибли, тихо и нелепо.
   В Иркутске я вдруг понял, что и мне грозит такая же дурацкая смерть, если не прекращу увлечения кипятком и куревом, за которое, нет-нет да и тоже, хоть редко отдавал кусочек хлеба из своего скудного рациона. В один какой-то день я бросил курить (и не курил почти три года, пока не стал получать махорку в посылках от дяди Бориса) и отказался от такого соблазнительного средства утоления голода и жажды, как горячий кипяток. Чтобы меньше употреблять жидкость я даже стал отказываться от утренней порции чая, подслащенной рыжеватой теплой воды. Этот «чай» дежурный черпаком раздавал арестантам. Каждому по черпачку двести граммов или чуть меньше. Сперва за свой чай я получал от иных любителей сладкого докурить обжигающий губы окурок, потом, уже в централе, договаривался на обмен: я отдаю месячные чаи свои за пайку, которую мне отдают в два или четыре приема, как договоримся.
   В Иркутске было несколько камер с каторжниками. Но тюрьма была густо набита заключенными по бытовым статьям, особенно много было воров. Их держали отдельно от каторжников. Бытовики работали на кухне, в бане, в прожарке одежды и белья, даже на раздачах помогали дежурным энкаведистам. Последние с ними дружили — свои люди, советские,— и нередко через них блатные каторжники — их держали по одному-двум на камеру,— отбирая вещи у каторжан, сбывали их в вольнонаемным служащим тюрьмы, а те, в свою очередь, продавали их на воле...
   Удивительно, но факт: не только до Иркутска, но даже до Александровского централа некоторые каторжане, особенно из тех, кто присоединился к этапам уже после Свердловска и Новосибирска, еще имели дефицитные вещи, вроде кожаных пальто, курток, приличных сапог, ботинок, другой верхней одежды, а то и белья. Все это шло за бесценок коридорным дежурным. Сбыт проводился неопытными каторжанами через блатарей, связанных с охранниками. Последние, соблазнившись какой-либо вещью, уже были у блатарей «на крючке», должны были давать им добавки баланды, доставать хлеб, курево, а то и более ценные продукты. Ведь блатарь сам никогда не «заложит» (не предаст) охранника, а использует для этого фраера, которого сам же потом обвинит в стукачестве или еще в чем-нибудь. Насколько мне известно, пользуясь послаблением режима в Иркутской тюрьме, оттуда с настоящей пользой для себя сумели сбыть свои вещи только два-три человека. Оба сидели не «за немцев». Один — инженер Корсунский, умный и образованный человек, умевший внушать уважение, попал, кажется, за подделку продуктовых карточек или нечто подобное в крупном масштабе. Ему расстрел заменили двадцатью годами каторги. Другой, Кока Енкоян, армянин, как все армяне утверждавший, что является родичем народного комиссара Микояна, будучи художником, также попался на подделке карточек и получил то же, что и Корсунский. Оба они сумели из Иркутска написать родственникам, наладили связь с ними и те даже в самое тяжелое время приезжали, приносили передачи, посылали посылки, которые другие смогли получать только через два-три года, так как до того не имели права переписки с семьями и те даже не знали, где находятся их мужья, дети, братья, дедушки и бабушки...
   Так как в Иркутске мы были временно, нам не полагалось даже книг из тюремной библиотеки.
   Около двух месяцев мы провели в Иркутске. Думали-гадали, куда дальше повезут? Шли разговоры о разных лагерях, упоминали название «Тайшет». Но, вероятно, все, уже довезенные до Иркутска, были в таком состоянии, что не годились для тяжелого физического труда необходимого по приговорам.

 

1   2   3   4

вернуться