ПРОЗА/АЛЕКСАНДР КЛЕЙН/ДИТЯ СМЕРТИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.
Исправление, адаптация, web-оформление - Игорь Дементьев, 2006 г.
 
 
 
АЛЕКСАНДР КЛЕЙН
ДИТЯ СМЕРТИ
невыдуманный роман
 

1   2   3   4   5   6   7   8   9  10

 

   Лейтенант с довольным видом расстегнул шинель, достал из внутреннего кармана кителя и показал мне визитную карточку: «Доктор (имя не запомнил) фон Гумбольдт».
   Я поднял на него удивленные глаза: «Вы — потомок знаменитого Александра фон Гумбольдта?»
   Да, это был его правнук. Вероятно, в моем взгляде отразилось такое недоумение, что Гумбольдт спросил: чему я поражаюсь.
   Я не нашелся, что ответить: у меня в голове не укладывалось: потомок великого ученого, гуманиста... и среди эсэс?..
   Лейтенант, вероятно, прочитал мои мысли. Он усмехнулся, сказал «Криг ист криг» (Война есть война), отошел к печке, погрел озябшие руки и вышел. После того я издали еще раз видел его на улице.
   Это было Тосно. На указателе у перекрестка стояло: «Ленинград. 51 километр». Тут же были другие указатели: «Шапки», «Любань», «Ушаки», а перпендикулярно шоссе — стрелки с надписями «Мга», «Банхоф» (Вокзал), «Ортскомендатур». (Местная комендатура). Комендантом был майор эсэс Краузе. Его имя даже немцы произносили с боязнью. О жестокости Краузе только тихонько шептались. Если уж сами эсэсовцы боялись коменданта, то местные жители — подавно. Рассказывали, что сразу после занятия Тосно он приказал всех жителей выселить из домов, так как эсэсовцы не имеют права жить под одной крышей с русскими. Те только должны обслуживать цвет немецкого войска. Жители домов, занятых эсэсовцами переселились в другие кварталы или в плохие дома, не приглянувшиеся оккупантам, а также в бани.
   На обратном пути Войчек начал ругать эсэсовцев за их высокомерие и глупость. Войчек был из судетских немцев и, возможно, этим объяснялось его недовольство. А Летцель, держа меня под руку, чтобы не поскользнуться и не упасть, умиленно расписывал как прост фюрер, как он демократичен. «Однажды,— вздыхал унтер,—мне довелось быть в охранении станции, когда приехал фюрер». Затем он начал плести о фюрере, об энтузиазме и так далее. Все сводилось к тому, что фюреру захотелось помочиться. Каким-то родом будущий глава райха отошел в сторонку и очутился возле Летцеля, где и справил свою нужду, совсем рядышком от обезумевшего от счастья жандарма. При этом несколько капель мочи попало на шинель Летцеля.
   Тут я не выдержал: «Если б он какнул на вас, вы бы еще больше обрадовались?»— Войчек прыснул, а Летцель заметил, что как бы ни был образован русский, говорить с ним о высоких материях бесполезно.
   Каждую ночь Тосно бомбили. Старались попасть в товарные поезда, склады, станционные постройки. Они располагались недалеко от шоссе, потому что грохот разрывов оглушал, и ветхие дома, и промороженная земля вздрагивали.
   После одного ночного налета Керкенмайер пошел со мной на перекресток. Когда мы проходили возле церкви, то обратили внимание на большую толпу эсэсовцев у дома напротив. Возле него ночью упала бомба. Стену начисто выломило, открыв одну из комнат, как витрину.
   На высокой крестьянской кровати всем на обозрение лежали убитые осколками, молодая женщина, а на ней эсэсовец без штанов.
   Керкенмайер плюнул — и мы двинулись дальше. Говорили затем, что муж отказался хоронить жену. А ведь эсэсовцам, как, впрочем, всем оккупантам, запрещалось даже сидеть за одним столом с русскими...
   У перекрестка, рядом с огромной воронкой от бомбы, стоял двухэтажный деревянный дом. На верхнем этаже жила семья местного рабочего железнодорожника — жена, тетя Мария, как я ее называл, девочка лет пятнадцати и двое малышей. Квартира находилась в невыгодном месте: днем и ночью сюда без спроса заходили погреться немцы из проходящих или проезжающих частей и все, кому только вздумается.
   Керкенмайер тоже не был исключением, как и его товарищи. Видя, как я в своих ботинках приплясываю на месте от холода, жандарм разрешил мне зайти к этим людям погреться. Я у них бывал и до этого. Мать порой угощала меня вкуснющей горячей лепешкой из картофельной шелухи. Каждое утро Иван выдавал мне двухсотграммовый кусочек пресного немецкого хлеба (болтали, будто в его составе древесина) и несколько граммов маргарина, который я с голодухи принял сперва за масло. Вечерами в кухне у хозяев я готовил себе пшенную кашу из выдаваемого мне красноармейского брикета, распределяя его на четыре дня. Понятно, разводил пожиже, чтоб обмануть желудок. Случались прибавки. С некоторых пор жандармам стали выдавать сырую конину, а так как некоторые из них считали ее несъедобной (вскоре убедились в своей ошибке!), то сперва отдавали свои порции Ивану и мне. Иван пропускал конину через мясорубку, солил и этому научил меня. Сырая конина оказалась очень вкусной. По-прежнему мы почти не общались друг с другом. Он без моей помощи объяснялся со своим шефом, который считался поваром и весь день ничего не делал. Иногда жандармы, получив посылки из райха, или где-нибудь раздобыв что-либо посущественнее горохового супа, которым их потчевал повар, вообще не брали обеда и тогда мы с Иваном съедали по полному котелку, а я, если предстояло отправляться к перекрестку, брал еще котелок с собой для «тети Марии».
   Как-то, зайдя к ним погреться, я услышал коверканую русскую речь. Слова выговаривались правильно, но очень уж по-книжному и с сильным акцентом.
   В комнате я увидел пожилого обер-ефрейтора, беседовавшего с Марией. Он пристально поглядел на меня и начал расспрашивать. Мне показалось необычным его. назойливое любопытство. Оно было настойчивым и пронизано недоверием. Он интересовался и моим немецким языком, а я старался при нем «забывать» побольше слов и предпочитал отвечать по-русски. Когда я спросил его, из какой он части, обер-ефрейтор ответил, что из комендатуры Пскова. Это меня еще больше обеспокоило. Всякий немец, говоривший по-русски, был для меня опасен. Не говоря о том, что в нем жила профессиональная зависть к тому, как я владею немецким, он мог за моей спиной выведывать у русских обо мне. А некоторых «смущали» успевшие отрасти мои вьющиеся волосы, почему я предпочитал поменьше снимать пилотку. Правда, усы у меня были светлые, выгоревшие. Но... . этот обер-ефрейтор казался чересчур дотошным. И вдруг он спросил: не жил ли я в Киеве? Я спокойно ответил, что много слышал об этом красивом городе, но посетить его не довелось.
   — А ти говоришь по-немецки, как киевские немци,— сказал, пристально глядя мне в глаза обер-ефрейтор.— Ти знаешь как ми много жидов расстреляль в Псков (он сказал «Псков», хотя немцы всегда называли этот город «Плескау»). Ти не из Киев ли жид?
   Хорошо, что во время этого диалога мы оказались в комнате одни: тетя Мария с детьми обедали в кухне.
   Я сделал безразличное лицо и заметил, что не понимаю, откуда у него подобные мысли. Он поднялся со стула и, продолжая глядеть на меня в упор, продолжал: «Да, мне кажеца, что ти жид. Можит бить я ошибаюсь, но мне так кажиться».
   В этот момент раздался голос Керкенмайера: «Алекс!»— и я стремительно покинул обер-ефрейтора. В душе царило смятение: никогда я еще не сталкивался с таким знатоком. Недаром он в комендатуре... Так оставлять это подозрение нельзя. Он же непременно затеет проверку — и мне конец.
   — Отогрелся?— спросил Керкенмайер.
   — Спасибо,— и повернувшись к штабс-фельдфебелю, чуть ли не со слезами на глазах от обиды, едва сдерживая справедливое возмущение, я спросил: «Похож я на еврея?»
   Керкенмайер вынул изо рта мундштук, вытащил из него недокуренную сигарету и протянул мне: «С чего ты это взял?»
   — Там наверху,— объяснил я,— обер-ефрейтор сказал, что я говорю по-немецки с еврейским акцентом, что я похож на еврея. Я, господин штабс-фельдфебель, ничего не имею против евреев, это не мое дело, но в роду у меня их нет, по-еврейски я не знаю ни слова (это сущая правда). За что же меня так оскорблять? Разве мало того, что я пленный?
   — Где этот обер-ефрейтор!?—вскипел Керкенмайер.— Как он смеет?!.
   В это время из дома вышел обер-ефрейтор и козырнул штабс-фельдфебелю.
   — Подойдите-ка сюда!— загремел жандарм.— Вы что это себе позволяете?! Вы что думаете, что полевая жандармерия не знает, кого она держит у себя?! Подозрительных мы не держим. Вы что это вздумали оскорблять полевую жандармерию?! Да как вы смеете такое даже говорить проверенному русскому пленному?! Да Алекса тысячу раз проверяли! (Когда???...).
   Напрасно обер-ефрейтор попытался открыть рот со словами: «Мне показалось...»— взбешенный Керкенмайер обругал его и ьелел бежать бегом. Тут я впервые увидел то, что назы--валось в вермахте «экзерцирен» (обучать строевой службе).
   Подобно хлопкам бича дрессировщика следовали отрывистые приказания: «Хинлеген» (Ложись!), «Ауфштейн» (Встать!), «Хинлеген!», «Ауфштейн!», «Ляуфэн!» (Бегом!), «Штильштанд!» (Смирно!), «Ляуфен!», «Хинлеген!»... В течение минут десяти потный, задыхающийся обер-ефрейтор бежал по глубокому снегу. (Жандарм указал, где ему следует «экзерцирен»), валился в снег, вскакивал, полз, снова вскакивал, застывал по команде «смирно!» и вновь бежал, вскакивал, ложился, полз...
   Наконец, Керкенмайер, еще раз обругав обер-ефрейтора и предупредив, чтоб он не смел так плохо думать о жандармах, не смел даже пытаться позорить их мундир, отпустил представителя комендатуры Пскова и тот, еле волоча ноги, не в силах побороть одышку, поплелся прочь.
   — Собака!—выругался вслед штабс-фельд.— Ему кругом снятся евреи. Их уже давно здесь истребили, а он все ищет.
   Как-то на посту стоял Бёре, маленький черненький обер-ефрейтор, отчаянно ненавидевший евреев. Вдруг я издали заметил, что к нему приближается женщина-беженка, явно еврейка, с санками, в которых сидит закутанный маленький ребенок.
   — Боже! Неужели сейчас этот гаденыш с ними расправится?!
   Женщина сама подошла к жандарму и стала с ним объясняться. Я видел как Бёре с недовольным видом что-то объяснял женщине, жестикулировал и показал ей обходную дорогу, параллельную шоссе. Женщина уехала.
   Когда она скрылась, Бёре подозвал меня.
   — Знаешь, кто это была?
   — Беженка.
   — Жидовка!— Бёре фыркал, как пёс, понюхавший кошачью задницу.— Самая настоящая!
   — Не может быть! Вовсе не похожа.
   — Кто больше знает? Я или ты?.. Я мог ее сдать в комендатуру — таков приказ. Но... не захотел мазаться. Указал обходный путь, может быть, не попадет на глаза нашему второму посту.
   Вероятно, беженка «не попала на глаза», иначе бы жандармы проговорились. Но куда она пошла дальше, где могла найти убежище? С ребенком?..

15. КТО ПЕРВЫЙ ПОПАДЕТ В РУССКОГО? РЕЧЬ ФЮРЕРА

   В определенной степени жандармы мне доверяли. Нередко поручали отнести без конвоя обед с кухни кому-либо из своих товарищей, расположившихся через улицу, а то отнести грязное белье в стирку какой-нибудь женщине, подрабатывающей на жизнь, так как платили хлебом и другими продуктами. Доверие становилось все заметнее, судя по удлинявшимся маршрутам моих бесконвойных «прогулок», хотя на предложение нацепить повязку «им динст дер дойчен вермахт» (на службе немецкого вермахта) я ответил отказом. Клостермайер поморщился, но штабс-фельдфебели Керкенмайер и Саломо решили, что пленный не обязан носить повязку с изображением немецкого орла и свастики. К сожалению, из-за этого русского нельзя расконвоировать. Но... раз не хочет — его дело. Русский есть русский. Я понимал, что повязка могла облегчить возможность побега, но носить на рукаве шинели проклятый «хакенкройц» (свастику) я не мог, как не мог сказать «Хайль Гитлер» и прочие выражения из немецкого арсенала. На обычное немецкое приветствие «Хайль!» я постоянно отвечал «гутен таг» или «гутен абенд» (добрый день или добрый вечер). Это заставляло немцев считать меня честным человеком.
   Когда я, случалось, один шел по центральному шоссе, никто меня не задерживал, не обращал внимания: пленный не был сенсацией.
   Как-то с грузом белья я возвращался по одной из улиц. Вдруг возле чирикнула пуля, грохнул выстрел, за ним — другой. Понимая, что могут стрелять только немцы, я громко выругался на чистейшем «солдатском диалекте». И тотчас услышал: «Химмель, арш унд волькенбрух!» (Буквально: Небо, жопа и разрыв туч). «Ком хэр ланцер!» (Подойди сюда, земляк).
   Кричали вблизи (как они меня не подстрелили?!). В шагах сорока от меня стояла кучка подвыпивших солдат.
   Я подошел.
   — Ты почему так странно одет?
   — Потому что я русский.
   — Хо! Русские!?! Но ты отлично ругаешься по-нашему. У тебя роскошный выговор. Ты при какой части?
   — При полевой жандармерии АОК— 16.
   — Вот комедия!—засмеялись немцы.— А мы смотрим — идет русский. Дай-ка проверим, кто лучше стреляет, кто первый в него попадет. Но мы же не думали, что ты так хорошо говоришь по-немецки!
   Один из солдат вытащил из кармана бутылку: «Пей!»
   Это были санитарные ефрейторы из госпиталя, потому-то они и не попали. Служители гуманизма оказались плохими стрелками, не то что солдаты полевых частей вермахта.
   Как-то тетя Мария сообщила, что в конце поселка на дереве эсэсовцы повесили советского шпиона. Они увидели подозрительного человека, вертевшегося возле их полевой кухни; решили, что он хочет бросить в котел отраву и тут же повесили незнакомца.
   Он висит во-он там,— указала Мария в отдаленный южный конец поселка,— страшный такой. Язык висит синий. Сам рыжий. Но не наш житель.
   — Тетя Мария, а партизаны тут где-нибудь водятся или водились?
   Женщина огляделась и зашептала, что сейчас о них не слышно, но в лесах должны быть. Там по селам немцев мало, больше тут, у шоссе, у железной дороги. А там должны быть. Были. «Вот и этот рыжий, видать, из лесу вышел»,— заключила она.
   Мне не верилось, что так просто мог прийти сюда отравитель. Скорее всего эсэсовцы в силу своей подозрительности вздернули какого-нибудь голодного беженца, искавшего что бы поесть возле их кухни. А может быть?..
   Я с тоской вглядывался в черный массив леса, поднимавшийся сразу за поселком. Меня тянуло туда. Там бы я не ждал каждую минуту разоблачения. Там я мог бы довериться товарищам-партизанам. Мы все — дети смерти. Вместе бы стояли за себя, за Родину. А ведь это значит — за себя.
   Я был уверен, что дорога из леса к шоссе не может хорошо охраняться. По ней движения нет. Изредка проедут одинокая машина или сани.
Как назло, беженцев, которых жандармы должны были отваживать от главной дороги, не показывалось и спросить было не у кого. С Иваном вступать в разговоры я не хотел. Хорошо отзываясь о нем, жандармы подчеркивали, что «эр ист айн юберлёйфер» (перебежчик), по убеждениям перешедший к ним, потому что его семью раскулачили.
   А в ушах все звучало на каждом шагу «Хайль Гитлер» да «Хайль Гитлер». Что ж это за личность, чьим именем даже приветствуют друг друга при встрече? Я попросил Войчека достать мне почитать речь фюрера, произнесенную им недавно в честь нацистского праздника 9 ноября. Войчек принес газету, предупредив, чтоб я никому не показывал, так как мне не положено читать такое, но прочитав, я пойму все величие фюрера.
   Я прочел и поразился. На самые гнусные человеческие инстинкты «бил» этот оратор. Речь явно выполняла задачу полнейшего оглупления и без того задуренных людей. Чувствовалось, что фюрер любуется собой, отпускает выражения, рассчитанные на дешевенький обывательский вкус, не падкую до красивых пустых фраз молодежь. Гитлер на каждом шагу подчеркивал, что Бог избрал его своим орудием, Бог доверил ему судьбу народа и он «обещает своему народу, который вручил ему свою судьбу», «что он предвидит», «знает», «утверждает», «ручается» и так далее. Гитлер обещал, что к Новому году «Ленинград падет, как спелое яблоко», что «Ленинград вымрет от голода», что «война вскорости победоносно закончится».
   «Кто же виновник войны?»— вопрошал фюрер и отвечал.— «Юдэн унд масонен» (евреи и масоны). Следовали тирады против Рузвельта и американцев, восхваление японцев.
   Речь была рассчитана на солдафонов. Она была пространной, но живые и глубокие мысли в ней отсутствовали. Обещания. Ругань. Дешевый пафос. Набор пустых трескучих фраз.
   Я вернул газету с явно разочарованным видом: не ожидал, что во главе немецкого народа такой фюрер.
   — Главное ты увидел, кто виновник всех бед,— заметил Войчек.— Юдэн унд масонен.
   — Я в этом не уверен. Ведь у вас же самих капитализм.
   Войчек попытался объяснить, что фюрер борется против капитализма, что фюрер за рабочих, что он вождь национал-социалистической рабочей партии, а не фашистов.
   — Боже мой! Кто только не спекулировал названиями и понятиями «рабочих» и «рабочих партий»?!
   — Тебе, впрочем, это трудно понять,— заключил Войчек.— Вы, русские, плохо разбираетесь в политике. Я вспомнил известную картину немецкого художника «Ди дорфполитикер» («Деревенские политики») и понимающе улыбнулся.
   — Читал речь фюрера?—спросил меня вскоре Райзен.— Только честно.
   — Мне сдается, при благоприятном стечении обстоятельств из Гитлера мог бы выйти максимум дивизионный генерал. Ни кругозора, ни ума, ни чего бы то ни было исключительного.
   — И такой вершит миллионами жизней,— гадливо сморщился Райзен.— Вот до чего мы дошли. Пустобрех. А народ — стадо.
   Необъяснимо, как целый народ мог поддаться явно посредственному самовлюбленному гаеру?!
   Жандармы оборудовали себе «притчен» (нары, вроде деревянных кроватей), на них постелили большие мешки, набитые соломой; сколотили столы. Устроились. Вечерами карбидные лампы позволяли им допоздна играть в карты или читать свои журналы со всякими сенсациями или «цванцигпфенигроманы» (двадцатипфениговые романы), ходкое чтиво. Иван в своем закутке также соорудил себе топчан, достал мешок, набил соломой.
   Из меня плотник не получился. Но особых способностей, чтобы на четыре чурбака настелить старую дверь, валявшуюся возле сарая, не требовалось. Мешка для соломы не нашлось. Но хозяйка с чердака кинула мне кучу старого тряпья. Его я постелил и им укрывался. Особенно грело маленькое детское одеяльце— единственный по-настоящему мягкий предмет, напоминавший о других временах...
   Ночью, зарывшись в тряпье, я долго согревал его своим дыханием. Каждый ночной выход по нужде, требовавший вызова часового — и так, чтобы никого не разбудить — был неприятностью. Конечно, «согревали» вши, оеобенно свирепствовавшие по ночам.
   Но вот жандармы приказали соседним хозяевам, у которых во дворе была баня, истопить ее. После фельдфебелей всех рангов со своим поваром пошел в баню Иван, чему я обрадовался, так как опасался мыться вместе с ним. Его угрюмый подозрительный взгляд я не раз ловил на себе. Побаивался я и других, хотя вечером в бане мылись при свете плошки. Яркого освещения я по понятным причинам, будучи в раздетом виде, опасался.
   Одним словом, когда мойка подходила к концу я вошел в баню с Летцелем. Старый похабник и знаток расовой теории задался благородной целью воспитать меня в нацистском духе, а потому часто вел со мной «разъяснительную работу». Надо отдать унтеру должное: он знал куда лучше меня еврейские обычаи, праздники, обряды. Я обо всем этом, честно говоря, не имел понятия.
   В бане царила темнота. Маленькая плошка еле высветляла затуманенное паром помещение. Летцель первый разделся и вошел. Остановился в беспомощности. Без очков он совсем не видел и походил на крота.
   Умываясь, он продолжал беседу о еврейском влиянии и еврейских обрядах, в том числе, об обрезании. За сим он попросил меня потереть ему спину, а потом потер спину мне.
   Мы уже одевались, когда вскочил возбужденный Войчек. Быстро раздевшись, он вошел в парную, попросил нас подождать. Еще в предбаннике он, ругаясь пожаловался на свои неприятности: подрался с эсэсовцами. Одного из них поколотил и теперь ждет расплаты.
   Летцель заохал. Я тоже искренно выразил сочувствие.
   После бани Войчек дал мне пачку сигарет и вместе с Летцелем довел до чулана, где передал на руки часовому.
   На следующее утро Войчека отправили в Чудово: раз не сумел вести себя прилично вдали от начальства, пусть будет поближе к нему.
   Вместо Войчека с Летцелем поселился Руди Нойман, вынужденный теперь выслушивать весь репертуар старого унтера.

16. МОЙ СПАСИТЕЛЬ — ОБЕР-ШТУРМБАНФЮРЕР ЭСЭС

   Как-то во дворе мы с Иваном пилили дрова. Вдруг присматривавший за нами жандарм возгласил «Ахтунг!» («Внимание!») Мы замерли, вытянувшись по команде «Смирно».
   Небрежно кивнув головами, к нам приблизились два эсэсовских офицера. Старший из них — обер-штурмбанфюрер (майор) — спросил у жандарма, не знает ли он в поселке часовщика: наручные часы у обер-штурмбанфюрера испортились. Жандарм извинился и предложил важным посетителям взять с собой русского Алекса, хорошо владеющего немецким, чтоб разузнать в поселке о часовщике.
   Так я очутился в компании с двумя офицерами эсэс. Это были люди примерно сорока лет. Второй офицер имел на один серебряный кубик в петлице меньше, видимо, капитан, хауптман, что ли. У эсэсовцев были несколько другие воинские звания, но более весомые, чем у других родов войск. Так эсэсовский майор — оберштурмбанфюрер, примерно, соответствовал подполковнику или даже полковнику других родов войск.
   Офицеры решили спросить о часовщике у старосты, «бюргер-майстера».
   От штатского прохожего мы узнали, где живет староста, и отправились к нему. По пути офицеры спрашивали, приходилось ли мне играть в постановках пьес Шиллера. Я соврал, что в «Заговоре Фиеско в Генуе» (эта драма действительно шла в Ленинграде) играл роль Веррины. К счастью, меи собеседники не настолько знали драму, чтобы поймать меня на слове: Веррина — возрастная крупная роль и ее бы не поручили начинающему актеру (впрочем, допустимо, что «в стране большевиков» могло и такое случиться...). Почему я назвал Веррину — не знаю. Но раз сорвалось с языка, не стал поправлять себя.
   Если б не форма самых отъявленных головорезов, включая мертвые головы на пилотках, я бы ничего плохого не сказал о моих спутниках. Они были явно хорошо воспитаны, корректны, а убедившись в беседе, что я владею и французским, по-моему сочувственно отнеслись к доле пленного. Они поинтересовались, сколько получал я рублей в месяц, как молодой артист. Я, конечно, хорошенько прибавил зарплату. Но она показалась им мизерной по сравнению с заработками немецких актеров.
   На вопрос, играли ли мы «пропагандаштюке» (пропагандистские пьесы), я ответил, что в репертуаре преимущественно были русская и зарубежная классика. Спутники закивали головами, услышав имена Шекспира, Мольера, Гольдони, Гауптмана.
   — Да, артисты всегда вне политики,— констатировал оберштурмбанфюрер. — Им все равно, что играть.
   Второй офицер согласился.
   На каждом шагу встречались эсэсовцы, приветствовавшие офицеров. Только и слышалось: «Хайль!», «Хайль унд зиг». (Да здравствует — и победа!).
   Шли мы довольно долго, пока не остановились у домика старосты.
   Навстречу нам поднялся высоченный костлявый старик с обветренным лицом, с которого на нас глядел единственный глаз.
   Староста предложил нам сесть. Эсэсовцы брезгливо оглядели убогую обстановку и остались стоять.
   Обер-штурмбанфюрер снял с руки часы и объяснил, зачем пришел, где найти часовщика?
   — Переведи им,— обратился ко мне староста.— Не надо было жида в говне топить.
   Я подумал, что ослышался. Но старик повторил и я перевел.
   Обер-штурмбанфюрер поинтересовался, что значат эти слова, и староста объяснил.
   Когда немцы заняли Тосно, эсэсовцы утопили часовщика-еврея в уборной. Староста неторопливо разъяснил, как беднягу окунали, вытаскивали, снова окунали, пока он окончательно не захлебнулся. Жену его, русскую, не тронули. Дочь расстреляли: очень уж лицом походила на отца.
   — Так что,— заключил староста,— часовщика у нас нет, единственный был.
   Офицеры переглянулись.
   — Нд-а-а,— протянул, поморщившись, обер-штурмбанфюрер,— часовщика бы можно было пока оставить в живых. Перестарались.
   Староста, узнав, что я актер, оживился:
   — А ты смотрел кино «Дворец и крепость»?
   — Конечно,— ответил я,— там же моя сестра Лида, Лидия Клейменова, играла одну из центральных ролей. Вы ее помните? Такая худенькая?
   — Я там в эпизоде играл кузнеца,— тряхнул головой староста.
   — Запомнились!—соврал я, хотя почти совсем не помнил фильма, а роман Ольги Форш «Одеты камнем» читал.
   Все, что я говорил, я тут же переводил.
   Офицеры повздыхали по поводу отсутствия часовщика, и мы вышли. Обер-штурмбанфюрер и его спутник угостили меня сигарами, подозвали первого встреченного эсэсовца и приказали отвести меня, куда я укажу, к фельджандармам.
   Кивнув и улыбнувшись на прощанье, офицеры направились своей дорогой. Эсэсовец отвел меня к жандармам.
   Об этом эпизоде я бы не вспомнил, если бы...
   Мои вояжи с бельем, «в стирку» и «в починку», становились обычным делом. Все чаще я ходил без конвоя довольно далеко.
   Немцы часто видели меня, я уже примелькался. Если кто и задерживал, без труда удавалось объяснить, что я выполняю поручение — и не останавливали. Немецкий язык являлся волшебной палочкой, защищавшей от лишних неприятностей.
   Бомбежки продолжались. В одну из ночей грохот раздался совсем близко. Наш дом так тряхнуло, что зазвенели стекла и засов соскочил с моей двери.
   Наш самолет сбросил бомбы на эшелон с боеприпасами. Один за другим стали рваться вагоны со снарядами.
   На несколько мгновений окрестности озарялись ослепительным красным светом, вздымался огненный столб. Гремел взрыв и с воем и свистом проносились бесчисленные осколки. Одним из них наповал убило обер-ефрейтора Бёре, стоявшего на часах неподалеку от моего чулана.
   Жандармы надели каски и выскочили на улицу. Я вжался в лохмотья своего ложа. Через маленькое окошечко я видел багровые вспышки и огненные столбы. С треском при очередном взрыве вылетело стекло в моем оконце, и в чулан ворвался ледяной воздух.
   — Алекс!—закричал Руди Нойман,— ты жив? Выходи. Я откликнулся и вышел.
   — Иди сюда,— поманил Руди,— здесь безопаснее.
   Мы стали за домом со стороны шоссе. Клостермайер, Керкенмайер и огромный мотоциклист, унтер-офицер Шлюттер, стояли у забора. Гофман сгорбился под прикрытием ворот. Иван и еще два жандарма несли убитого Бёре к эсэсовскому лазарету. Улица ярко освещалась горящим домом, у которого хлопотали эсэсовцы. Они пытались снегом и водой загасить пожар.
   Руди подошел ко мне. Я никак не мог понять, как такой симпатичный, по натуре добрый человек может служить в полиции. Ведь жандармы — это полиция. А для меня, как и для остальных моих сверстников, воспитанных в пионерии и комсомоле, слово «полиция» являлось синонимом всего самого жестокого, реакционного. Нигде в литературе я не встречал доброго слова о полицейских — царских, королевских, отечественных, зарубежных.
   Окружавшие меня жандармы при мне не зверствовали и, за исключением уже известных мне фанатиков, вроде Гофмана, Турехта, Рёра, я не представлял их себе в роли палачей. Из их рассказов я знал, что они несли также охрану в лагерях военнопленных, где, как я понял, давали возможность проявить свое скотство полицейским из самих же военнопленных, а сами оставались в стороне и только следили, чтобы пленные не убегали за проволоку. Это были аккуратные немецкие службисты, верные букве инструкции. Если жандарму поручалось регулировать уличное движение, он не вмешивался в какую-нибудь драку, не задерживал подозрительного прохожего. Если поручалось охранять дом или склад, службиста не касалось ничто, помимо непосредственной охраны. Инструкция — все. А чем меньше инструкций — тем лучше, спокойнее живется.

   Полувзвод Клостермайера благополучно бездельничал, вечерами пьянствовал. Некоторые куда-то уходили с шнапсом и коньяком, и я краем уха слышал, что где-то в Тосно «гибтс люстиге вайбер». («Есть веселые женщины»).
   Взрыв поезда с боеприпасами на следующее же утро и во все последующие дни привлек основную массу немцев к железнодорожной части поселка, где срочно ремонтировали станцию, пакгаузы, убирали завалы, что-то строили вновь. Даже эсэсовцев грозный Краузе заставил участвовать в разных работах.
   Более половины состава поезда с боеприпасами спасли. Взорвались четыре или шесть вагонов. Остальные под страшным огнем, рискуя жизнью, отцепил и оттащил подальше, подчиняясь приказу коменданта станции, спрятавшегося в бункер, русский машинист, житель Тосно. Комендант станции вскоре получил крест за героизм.
   А пока повторяю: после взрыва боеприпасов, кроме жандармов, почти все оккупанты целыми днями трудились на станции.
   И тут Руди и Летцель вручили мне небольшой мешок с грязным бельем, поверх которого положили плату за стирку и починку — две буханки хлеба, несколько брикетов пшенной каши, пару пачек маргарина и мармелада — целое богатство. Не знаю, как жандармы «организовывали» себе продукты, но своей кухней они пользовались редко.
   Руди объяснил, куда идти. Прачки жили далеко от шоссе, поблизости от дороги, уходившей в лес...
   Был короткий зимний день и Руди предложил поторопиться, так как в сумерках мне ходить без охраны нельзя.
   Думаю, любому понятно, что как бы я ни улыбался, не смеялся, не шутил, а по натуре я веселый и озорной, но на душе у меня постоянно лежал камень тревоги разоблачения. Оно, рано или поздно, должно было наступить и единственная возможность уйти от него и от постоянного ощущения опасности разоблачения, от вечного напряжения, заключалась в побеге. Мне нужно было прийти к своим, перестать быть выдуманным «Сашкой» с выдуманной биографией, с недавно придуманной себе фамилией «Ксенин» (не слишком типичная — не Иванов, Сидоров, Козлов, Степанов — и в то же время, как мне казалось, русская, благозвучная, красивая, артистическая...) мне не хотелось существовать безымянным пленным, который по мнению фрицев «хорошо живет», «лучше, чем при большевиках», питаясь отбросами с их стола и, перебиваясь случайными сигаретами.
   Не знаю, способен ли человек, не побывавший в моем положении, а таких на всем земном шаре найдутся, уверен, лишь единицы, понять, ощутить тяжесть висевшего днем и ночью над моей головой Дамоклова меча. Но я его чувствовал. Я гнал прочь мысли о том, что сделают со мной, если узнают — кто я. Это было слишком ужасно. Я понимал, что лучшие из немцев, так мирно разговаривавшие со мной, доверявшие мне, в случае разоблачения отвернутся. А такие, как Гофман, Турехт и другие фанатики постараются придумать для меня изощренную казнь. И если б после пыток и издевательств меня просто расстреляли — это было бы благом. В довершение всего я бы сдох безвестным, зарытым в каком-нибудь мусорнике. А перед тем, скорее всего, гнил в петле. Жандармы могли бы для потехи привлечь к издевательствам надо мной эсэсовцев. И все, кого я так долго водил за нос, не простили бы мне своей близорукости и с особенной яростью постарались отомстить за нее. И никто — ни Райзен, ни Руди не посмел бы заикнуться для смягчения участи обреченного на уничтожение.
   Убежав в лес, найдя партизан (я полагал это не составит большого труда) я, уже зная повадки врага, мог нанести ему настоящий большой вред и, если бы пришлось вторично отдавать жизнь, она бы уже имела другую цену. И не была безвестной.
   Я уже достаточно хорошо знал поселок и быстро шагал со своей ношей к его окраине. Улицы были пустынны. Никто не останавливал. Близился вечер, окна затемнялись. С бьющимся сердцем я завернул за последний дом поселка и направился к лесу. Ни одного немца не показывалось. Ближе к лесу влево отклонялась тропинка, протоптанная в снегу, видимо, кратчайшее расстояние к крайнему домику. Я пронзительно вглядывался в чащу. Ничего. Ни шороха, ни окрика. На всякий случай, я шел посреди дороги, чтоб не возбудить подозрений. Уверенность— лучшая маскировка. Еще несколько шагов. Справа и слева от меня встали первые деревья...
   Тррах! — Выстрел. «Хальт!» — и одновременно с окриком второй предупредительный выстрел. Снег посыпался с веток. С карабинами наперевес ко мне кинулись два эсэсовца. Значит, здесь они сидели в засаде.
   Услышав первый же выстрел, я сразу отругнулся по-немецки, причем, довольно замысловато, чтоб подчеркнуть свободное владение языком. Эсэсовцы подскочили ко мне — и язык, друг мой, спас меня от немедленной расправы.
   На вопрос, куда я направлялся, я ответил, что несу белье в стирку. Почему очутился за крайними домами? Я объяснил, что хотел пройти кратчайшим путем, по тропинке. Заодно я поспешил сообщить, что я «числюсь при полевой жандармерии АОК зэхцейн (шестнадцатой)». Но даже такое «высокое» упоминание жандармерии не произвело впечатления. Владение немецким лишь усиливало подозрения, что я неспроста сунулся в лес.
   Откуда ни возьмись, вынырнули еще два эсэсовца и те, что задержали меня, приказали мне повернуть кругом и повели меня в комендатуру к майору Краузе. Я там никогда не был, но знал, что такое посещение будет последним в моей жизни.
   На все доводы, что я при жандармерии, что выполнял поручение, относил белье, что меня все знают, что я уже давно тут ответом была ругань, угрозы и непрерывное подталкивание дулами карабинов в поясницу.
   Явиться в таком сопровождении к жандармам, которые стояли на перекрестке, не улыбалось. Но все-таки это было бы еще наиболее сносным выходом. Полагаю, жандармы, узнав, куда я занес их белье, не погладили бы меня по головке. Эсэсовцы обязательно скажут — где меня задержали. Оправдаться будет трудно. Еще вопрос — кто сейчас на посту. Если Гофман, то наиболее легким наказанием станет отправка в общий лагерь. Если на перекрестке Руди и Летцель, я смогу отбрехаться: они мне поверят больше, чем эсэсовцам.
   Я настойчиво стал требовать, чтоб меня отвели к перекрестку, где жандармы подтвердят правду моих слов.
   Однако, на каждое мое слово конвоиры отвечали тычками в поясницу, руганью и окриками: «Швайген!» (Молчать!).
   До перекрестка, перед которым шагов за пятьдесят влево отходила дорога к комендатуре, было уже недалеко, когда я заметил шедшего по противоположной стороне улицы обер-штурмбанфюрера с которым искал часовщика.
   — Герр обер-штурмбанфюрер!—гаркнул я.
   — Швайг!— взорвался один из конвоиров, ткнув меня в спину дулом.
   — Герр обер-штурмбанфюрер!—вновь позвал я. Мне нечего было терять.
   И не успели конвоиры вновь меня ударить, как обер-штурмбанфюрер обернулся, и эсэсовцы с вытянутыми в приветствии руками застыли, как парковые скульптуры.
   — Вэр руфт мих? (Кто меня зовет?) — спросил офицер.
   — Их! (Я) —воскликнул я.— Битте коммен зи хер, зайн зи зо либенсвюрдих. (Пожалуйста, подойдите сюда, будьте так любезны).
   Он подошел: «Вас ист лес?» (В чем дело?).
   Не давая открыть рта застывшим конвоирам, я затараторил насчет белья, поручения и пожаловался, что «эти двое» не дали мне его выполнить, задержали, не верят, толкают, а он, обер-штурмбанфюрер, знает, что я при полевой жандармерии АОК шестнадцатой армии и я прошу его это подтвердить и отпустить меня к «моим жандармам» на посту поблизости. Из-за этих солдат я не выполнил поручение. Одним словом, пусть он им скажет, чтоб они меня отпустили. Он же меня знает.
   Все это я выстрелил по-пулеметному.
   — Да, я знаю его,— сказал обер-штурмбанфюрер.— Он говорит правду. Отпустите его.
   — Абэр, (Но) — открыл рот один из эсэсовцев.
   — Я сказал отпустить его,— повысил голос обер-штурмбанфюрер.— Сейчас же («зофорт!»)!
   — Яволь! (Так точно) — вытянулись конвоиры. И повернули кругом...
   Я поблагодарил моего спасителя. Он кивнул и зашагал дальше.
   Идя к перекрестку, я обернулся и встретил взгляд одного из своих мучителей, обернувшегося назад. Если б в его взгляде была пуля — она бы убила меня наповал. Откуда только такая звериная ненависть?!
   На посту стоял Руди.
   — Где ты так долго пропадал и почему возвращаешься с бельем?
   Я объяснил, что не смог выполнить поручение и только благодаря обер-штурмбанфюреру меня отпустили, но уже невдалеке от перекрестка.
   — Да, так далеко, конечно, тебе одному ходить нельзя.— Заключил Руди.— А зря ты не хочешь надеть повязку «Им динст», (На службе)...
   — Принципиально не надену.
   — Ах ду дихтер Лермонтофф! (Ах ты, поэт Лермонтов!) — потрепал меня по плечу Руди (он от меня узнал, что в одно время с Пушкиным в России творил молодой Лермонтов).— Воду зо филь романтик! (Для чего так много романтики?)

7. НАШЕЛ С КЕМ СПОРИТЬ... ДИТЯ СМЕРТИ

   Хотя известий с фронтов до меня не доходило, но я чувствовал, что вермахту зимой приходится туго. Это подтверждали участившиеся налеты нашей авиации на станцию, интенсивная канонада со стороны Ивановки, быстрое прибавление крестов на эсэсовском кладбище возле церкви. Оттуда то и дело слышались короткие залпы из карабинов: отдавали воинские почести очередным покойникам.
   Верной приметой ухудшения положения вермахта было и то, что жандармы перестали выливать или отдавать нам с Иваном свои супы из кухонного котла и даже... начали есть конину, также пропуская ее через мясорубку, но помимо соли, еще приперчивая.
   Тетя Мария, когда я как-то завернул к ним погреться, сказала, что в Ленинграде голод. Я не поверил, как не поверил заявлению фюрера в его ноябрьской речи. Не поверил я и пленному, с которым удалось перекинуться несколькими фразами. Он недавно попал и ждал отправки в Любань, в лагерь.
   Красноармеец этот за неделю плена ни разу не брился и выглядел значительно старше меня. Я отдал ему полбрикета пшенной каши, и он с жадностью стал есть. Хлеба не оказалось. Я попросил у стоявшего поблизости Ивана, он только развел руками. Пока я разговаривал с красноармейцем, Иван не проронил ни звука. Вдруг из-за дома выбежал Гофман и набросился на конвоира: почему он позволяет русским общаться. Иван незаметно ретировался, а обер-фельдфебель накинулся на меня. Его возмущало (видимо, он давно подсматривал), что я дал пленному немного еды.
   — Тебе слишком хорошо живется у нас,— шипел Гофман,— ты избаловался.
   Наконец, конвоир остановил попутную машину и, сидевшие в ней солдаты обещали доставить пленного по назначению. Когда он забрался в кузов я попросил их: «Их битте зи ин гут цу бехандельн, эр ист айн гутер бурше унд дер криг ист шайсе». (Я прошу вас обращаться с ним хорошо, он хороший парень, а война говно). Последнюю фразу немцы повторяли на каждом шагу, и она вызвала у них оживление.
   Гофман возмущенно сообщил подошедшему Руди о моем «недостойном поведении».
   Руди рассмеялся: «А что ты хочешь от Алекса? Почему он должен плохо относиться к своему товарищу?»
   — А вот Иван же знает, что можно, а что нельзя.— Нравоучительно поднял палец Гофман.
   Через день повар не дал мне брикет каши: «У тебя была каша, не надо было ее отдавать».
   Я согласился: «Яволь». (Так точно).
   Мысли о Ленинграде не оставляли. Неужели фюрер, чтоб ему скорее сдохнуть, говорил правду? Неужели... «вымрет от голода и, как спелое яблоко»... упадет к ногам немцев..? Нет!..
   Я понимал, что под Москвой гитлеровцев задержали, иначе бы они трубили о своих победах. Известие о нападении японцев на Перл-Харбор и вступлении Соединенных штатов в войну еще более укрепило меня в уверенности, что Германия потерпит поражение. Но... я находился по другую сторону фронта...
   Немногим гражданским, вроде тети Марии или женщин, стиравших белье, я тихонько сообщал «по секрету» о переброске сюда войск из Франции: значит, здесь дела «швах» (слабы), об ожидании новых моторизованных подкреплений. Я надеялся, что кто-нибудь да связан с каким-нибудь нашим подпольем и сможет передать «на ту сторону» или партизанам о подходе новых частей, техники, вооружении. Часто находясь на перекрестке и, слыша разговоры немцев, я располагал сведениями, которые могли принести нам пользу. Мне очень хотелось надеяться, что хоть что-то из моей «болтовни» дошло по адресу...
   От жандармов я знал, что среди оккупантов процветает воровство. Тащат продукты со складов, зимнее обмундирование. В последнем ощущалась явная нехватка. Рекомендованные против русских морозов соломенные лапти, одевавшиеся поверх сапог, поражали невообразимыми размерами. В этой «обуви» можно было только стоять, подобно чучелу, но не двигаться. Жандармам выдали маленькие наушники, вроде радионаушников, одевавшиеся под пилотки. Такие же «утеплители» появились у эсэсовцев. А офицеры, приезжавшие из глубокого тыла, были в шапках-ушанках, полушубках, в настоящих бурках. Даже эсэсовские солдаты недовольно поглядывали на штабных щеголей.
   Примерно через день после известия о вступлении Соединенных штатов в войну жандармы расселись по легковым машинам, в грузовике поместили свои вещи и кухонный скарб. Приказали забраться в кузов Ивану, мне, двум обер-ефрейторам и небольшая колонна двинулась в сторону Любани. Но в ней не задержались, не остановились и в Чудово, а проследовали дальше.
   Жутко зябли ноги. Спасибо старикам хозяевам: они дали мне с собой ватное детское одеяльце. Я снял ботинки и завернул ноги в него. Но мороз пробирал насквозь через обмотки и штаны, забирался под ветхий ватник и шинель.
   Остановились на несколько минут в Новгороде. Вылезли. Я смотрел на мертвую снежную даль, на холмы с развалинами построек,., церквей. Ни души.
   Потоптались на месте. Поехали дальше. Заметил стрелку дорожного указателя: «Шимское». Дорога пошла по замерзшему деревянному настилу, вроде гати. Ехали долго. Стемнело, когда миновали поворот с указателем: «Сольцы».

   Еще несколько минут... Машины остановились. Послышались приветствия.
К грузовику подошел Клостермайер. Он еще вчера прибыл сюда с пожилым лейтенантом, командиром взвода Рюманом.
   Жандармов развели по домам. Ивану и мне приказали устроиться в кухне одной из изб. Кухня оказалась просторная с огромной русской печкой. Вместе с нами здесь же помещались хозяева. В остальных комнатах располагались жандармы, споря, кому лежать на хозяйских кроватях, кому — на «притче» (нары).
   Мы с Иваном занялись пилкой дров.
   Дома, где нас разместили, стояли на бугре. На его склоне темнели три наших танка «Т-34», намертво вмерзшие в землю. Когда? Как их подбили? Должно быть, еще осенью. А танкисты? Или и от них, как от тех, что погибли на шоссе в беспомощных броневиках, остались только обугленные фигурки?..
   Мимо деловито сновали жандармы, устраиваясь на новых квартирах. Рядом с вялым Рюманом вышагивал, прогуливаясь, жилистый командир роты жандармов Нимайер, изредка вскидывая голову и на ходу отдавая короткие приказания. Во всем облике Нимайера сквозила неумолимость. Ркхман производил впечатление традиционного Обломова, рыхлого и... человечного. Прогуливаясь, Нимайер часто оглядывался, будто проверяя не подслушивает ли их кто.
   Я заметил, что не только жандармы, но и другие части одновременно прибыли в Сольцы. К жандармским офицерам подошли пехотные. Пошептались и по распоряжению Нимайера жандармы освободили для других постояльцев соседний дом, а в нашем потеснились. Рюман и Клостермайер устроились в маленькой комнате в мансарде с отдельным ходом с улицы.
   День был занят пилкой дров, тасканием воды для мытья жандармов и полов. К вечеру, наконец, все устроились.
   В просторной кухне, где я спал с хозяйскими детьми на печке, собралась большая компания. Не обращая внимания на прижавшихся в углу хозяев с детьми, жандармы курили, пили, горланили песни, играли в карты.
   Ивана повар устроил в другом доме. Я было собрался залезть на печку, когда Турехт приказал срочно, он забыл сказать раньше, наполнить большие тазы для умывания и поставить внизу у печки, чтобы утром умываться не ледяной водой.
   Исполнив приказание, я уже хотел ретироваться, но завязался разговор, который не мог оставить меня равнодушным.
   Не стесняясь моим присутствием, Гофман, Турехт, Рёр и еще два жандарма завели речь о русских и русских пленных. Напрасно Руди пытался переменить тему. Подвыпившие жандармы вошли в раж. Особенно разошлись Гофман и Турехт. Их поражала «тупость» русских: они не понимали простейших указаний. Жандармы забывали, что для понимания нужно знать язык.
   — Пока русского не толкнешь несколько раз, он не поймет, не сделает, что требуется,—поражался Турехт.
   — Раса рабов,— брезгливо констатировал Гофман и, обернувшись ко мне, добавил: «Трудно себе представить, до чего доходят русские пленные?! Когда им кидают падаль, они, как звери, набрасываются на нее, вырывают друг у друга куски конины, заталкивают в рот. Мы (он кивнул на Рёра и Турехта) не раз наблюдали эту картину. Они потеряли человеческий облик. Как их считать людьми? Это свиньи».
   Я не выдержал: «Свиньи не те, которые жрут от голода падаль, а те, которые доводят людей до такого состояния».
Турехт разинул рот, будто подавился, и выпучил свои чернильные глаза. Все вскочили с мест, едва не опрокинув стол.
   Дрожа от ярости, Рёр бросился ко мне, сжав кулаки.
   Он был на голову выше меня и, слегка наклонившись, впился глазами в мои глаза. Руди подскочил к нему и схватил его за руку. Но он отдернул ее. Рядом с Рёром стояли, переглядываясь Гофман, Турехт и еще два гостя жандарма. Руди пытался успокоить Рёра. Не скрою, этот атлетического сложения ариец был божественно красив.
   — Алекс,—выдавил наконец Рёр,— Алекс, если б ты не был беззащитным пленным, я бы тебя сейчас убил... на месте.
   — Нд-а, мы, немцы, гуманны,— процедил кто-то из гостей.
   — Слишком гуманны,— сухо добавил Гофман.
   — Русский обнаглел,— констатировал другой гость,— он во зло использует нашу доброту.
   Руди удалось как-то успокоить Рёра и усадить его опять за стол. Гости-жандармы стали прощаться. Гофман незаметно исчез.
   Турехт подошел ко мне, покачал головой и промычал что-то о моем «воспитании».
   Вошедший унтер-офицер Шлюттер приказал мне следовать за ним. Мы вышли во двор, к другой стороне дома.
   — Что ты там наболтал?—тихонько спросил Шлюттер.
   — Ничего.
   — А-а, у вас, русских, все «нитшево» да «нитшево»,— буркнул унтер.— Как живешь? Нитшево. Что у тебя есть — тоже «нитшево».
   За углом лестница вела в мансарду. Мы поднялись, Шлюттер постучал, отворил дверь и пропустил меня вперед.
   Рюман и Клостермайер сидели на кроватях без кителей.
   Рюман смерил меня усталым взглядом: «Что там у тебя произошло, Алекс?»
   Я честно рассказал о происшедшем.
   — О тебе уже докладывали,— вздохнул Клостермайер,— ты многое позволяешь своему языку, Алекс. Нельзя так. Ты извинился перед Турехтом и Рёром?
   — Нет.
   — Это лишнее,— вставил Рюман.— Жаль, конечно, что так случилось,— он вздохнул.— Ладно, Алекс, иди и..,— он поморщился,— подумай... Шлюттер, отведите его.
   Во дворе Шлюттер остановился возле часового. Прикурил. Протянул мне сигарету: «Кури... Хорошо, если не доложат... Ты еще слишком молод, Алекс... Идем».
   Жандармы уже укладывались спать. Я растянулся на лавке у печки: вдруг стало жарко. Шлюттер присел к столу, стал раскладывать пасьянс. Я уснул.
   Ночь всегда, несмотря на бомбежки, была самым спокойным временем моей жизни в плену: день миновал, я остался неразоблаченным, живым. Немцы спят. Ночью новых встреч не бывает. Утро — другое дело. Утро — начало неизвестности нового дня. «Что день грядущий мне готовит?..»
   Сольцы были нашпигованы немецкими войсками. Со всех сторон доносились выкрики команды. Штатские, как везде, где хозяйничали немцы, ходили робко, согнувшись, старались быть незаметными: кто знает, что вздумается «фрицу» (это прозвище входило в обиход)? Рычали моторы. У колодцев гремели ведра. Выкрики «хайль!» перемешивались с руганью.
   — Плохо ты сегодня пилишь,— упрекнул Иван.
   Я не ответил, но постарался лучше войти в ритм.
   — Жу-у, жу-у, — ровно запела пила.
   — Хайль! — возле повара стояли два незнакомых солдата. Один из них, унтер-офицер, кивком головы пригласил жандарма в сторону. У меня что-то защемило внутри. Пила застряла. Иван выругался: «Ты сегодня еще хуже пилишь».
   Что-то много он нынче говорит...
   Повар приблизился: «Алекс, гей мит». (Алекс, иди с ними). Он наклонился и сам взялся за пилу.
   Унтер-офицер сделал нетерпеливый жест рукой: «Ком!» (Иди!).
   Оба немца вышли со мной за ворота и показали, чтоб я спустился с пригорка. Они сзади последовали за мной.
   Внизу стоял крытый брезентом грузовик.
   В отдалении, показался Руди. Он поспешно шагал к дому.
   Я крикнул: «Руди!». Но он странно глянул в мою сторону, будто с боязнью, и не остановился.
   — Лес! (Давай!) — конвоир указал на грузовик и знаком дал понять, чтоб я залез в кузов.
   Второй немец пытался растолкать спавшего в кабине рядом с шофером второго унтера. Затем махнул рукой и подошел к нам. Из его разговора с товарищем я понял, что сидящий в кабине унтер безнадежно пьян и его не добудиться.
   Влезли в кузов. Обер-ефрейтор посмотрел на унтера, тот кивнул, обер-ефрейтор стукнул в окошко кабины, и машина запрыгала на ухабах.
   Конвоиры недружелюбно поглядывали на меня и молчали.
   Мне очень хотелось узнать, куда меня везут и что значил этот внезапный отъезд. Даже взять с собой вещмешок не дали.
   Надо было как-то «разговорить» спутников.
   Я попытался что-то сказать по-немецки, зная, какое это производит впечатление. Но сидящий напротив сразу одернул: «Швайг маль». (Помолчи).
   Такой же неудачей кончилась следующая попытка. Я чувствовал что-то неладное: только эсэсовцы в Тосно, когда вели меня в комендатуру, начисто отрезали любые попытки вступить в беседу. Но эти же — не эсэсовцы.
   — Когда я играл в Ленинграде в театре,— быстро начал я, еще не зная, что буду врать дальше. Но они, мои охранники, открыв рты, не прервали,— когда я играл на сцене, мне довелось играть Фердинанда в «Коварство и любовь» Шиллера. Вы, безусловно, знаете эту вещь. Так вот...
   Тут унтер-офицер не выдержал: «Ты — артист?»
   — Да. А разве вы не знаете?
   Разговор завязался! Во.время него спутники несколько раз как-то странно переглядывались между собой.
   — А ты знаешь наизусть немецкие вещи?
   Я прочел балладу «Два брата» Гейне, не называя автора, «Перчатку» Шиллера. Спутники смотрели на меня широко открытыми глазами. На дороге возникали постоянные пробки, и мы ехали черепашьим темпом, поминутно останавливаясь.
   — Послушай,— не выдержал во время одной из остановок обер-ефрейтор;—что ты там натворил?
   Я за собой не знал ничего такого, что можно было назвать «натворил».
   — Война говно,— изрек унтер,— во время войны все, даже артисты, должны держать язык за зубами.— И вдруг: «Проклятые жандармы!»...
   Я начинал догадываться... Между тем, машина выехала из города и покатила по шоссе. Унтер-офицер выглянул, отвернув брезент, постучал в кабину и указал выглянувшему водителю на проезжую дорогу, уходившую в лес.
Машина убавила ход и, переваливаясь с боку на бок, выбралась на проселочную дорогу. Отъехав по мелколесью в сторону от шоссе метров двести, грузовик остановился.
   Унтер-офицер подошел к водителю. Тот начал тормошить спящего унтера, но мой спутник вдруг махнул рукой: «Не надо. Не тормоши. Оставайся тут, чтоб с ним чего не случилось и с машиной. А мы сами». Водитель устало кивнул, смерив меня равнодушным взглядом.
   Конвоиры приказали мне выйти из кузова и идти по лесной дороге. За спипой я услышал как они шепотом переговариваются. О чем? Слов я не разобрал.
   Немцы догнали меня и пошли рядом по обеим сторонам от меня. Раза два они останавливались, прислушивались, но затем опять шли дальше. По пути никто не попадался.
   У небольшой опушки, с которой виднелось шоссе, повернувшее в сторону Шимского, мы остановились. Немцы снова переглянулись.
   — Криг ист шайсе,— начал унтер, старший из «команды».
   Я молчал. Бежать бесполезно: лес реденький, да и что я мог сделать? Не убьют, но ранят, безусловно, и тогда добьют. Лучше сразу...
   — Все-таки, что ты вчера натворил?—опять спросил унтер.
   — Ей-Богу, ничего,— перекрестился я.— Не согласился с одним жандармом, что мы, русские, свиньи.
   — И все?
   — И все?—пожали плечами конвоиры. Унтер замысловато выругался в адрес жандармов. Подмигнул обер-ефрейтору. «А сами не захотели...»
   — На,.. читай,— протянул мне унтер небольшую бумажку с печатью.
   «Ден кригсгефангенен руссен Александер веген фаиндпропаганда ершиссен ляссен». (Военнопленного русского Александра за враждебную пропаганду расстрелять). Внизу стояла подпись командира роты полевой жандармерии главнокомандования шестнадцатой армии обер-лейтенанта Нимайера.
   — Понял? Я кивнул.
   — Тебя сперва приказали повесить, но за тебя вступились и вот... Приказ есть приказ... Что будем делать?..
   Так мы стояли втроем, переглядываясь. Почему-то я был спокоен: хорошо, хоть умираю русским. Так и умру по-русски, без скандала...
Конвоиры вновь переглянулись.
   — Ты — дитя смерти («Кинд дес тодес»),— заговорил унтер-офицер.— Научись молчать. Понял?
   Я вздохнул и улыбнулся. Что мне оставалось?..
   — Ладно. Молчи. Пошли,— унтер указал в сторону шоссе. Мы подошли к нему. Оглянулись: нашей машины за поворотом не было видно.
   Конвоиры начали «голосовать», пытаясь остановить мчавшиеся в сторону Шимского грузовики. Вскоре один из них остановился. Конвоиры пошептались с водителем. Тот вылез и знаком предложил мне подняться в кузов.
   — Понял,— сказал на прощанье унтер.— Молчи.
   Внутри сидели два солдата. Унтер и второй конвоир махнули мне рукой, сделав знак того, что нужно помалкивать и грузовик поехал.
   Солдаты равнодушно оглядели меня с ног до головы, но, задав несколько вопросов, оживились. Естественно, беседа закрутилась вокруг наболевшей темы — войны и, когда она и чем кончится.
Прошли всего двое суток с тех пор как я ехал по этой же дороге в Сольцы, но сейчас ритм движения по ней стал другим.

18. «СЛЕПОЙ БАРАК». РАССТРЕЛЫ

   Мы часто останавливались из-за «пробок». По обочинам валялись, еще дымящиеся машины с покареженными кузовами и оскаленными пастями разбитых радиаторов. Возле них, боязливо поглядывая на небо, хлопотали небольшие группы солдат. Нередко сквозь шум мотора слышалась оголтелая стрельба зениток. Через распахнутый брезент я заметил советский ястребок на бреющем полете, строчивший по машинам. И, чем тревожнее выглядывали наружу мои спутники, тем теплее становилось у меня на душе. Господи! Хоть бы наши сюда прорвались!
Ехавшие со мной кляли войну, «русские дороги», «партизан», «проклятые морозы». Узнав, что я давно в плену, солдаты не поинтересовались, где я был, а только спросили, почему меня отправляют в лагерь? Я объяснил, сразу поняв, что им сказали мои конвоиры, что часть, где я был при кухне, перебазируется, и потому пленного с собой не берет. Немцы понимающе кивну-. ли: ты знаешь язык, тебе и в лагере будет хорошо. Будешь «дольмечером» (переводчиком). Я покачал головой.
   — Не хочешь?
   — Не хочу.
   — Почему?
   — Спокойнее, когда работаешь так.
   Ехали долго. Но вот остановились. Немец, сидевший в кабине с водителем, вышел, откинул брезент и сказал: «Тшудово». Затем грузовик свернул с шоссе. Остановились.
   — Вылезай!— это относилось ко мне. Из маленькой будки вышел угрюмый солдат: «Что? Еще одного русского привезли?»
   — Да он уже давно в плену. Его просили сдать в лагерь. Они перебазируются.
   Спутники помахали мне руками и уехали. Я огляделся.
   В нескольких шагах от будки за бесчисленными оградами колючей проволоки (в роте Ферстера из нее был «забор» в один ряд...) стояли бараки. Много. Каждый, уже внутри зоны, опять-таки был огорожен колючей проволокой. Все пространство передо мной, насколько хватал глаз, было разбито на квадраты, очерченные черневшей в унылом свете сумерек колючкой.
   Появившийся из будки автоматчик подошел ко мне, лениво похлопал по шинели: гранат нет? Пулемета нет?— и показал в сторону ворот из колючей проволоки: «Гей хин» (Иди туда),—и последовал за мной.
   Немец у ворот отворил их. Автоматчик зевнул: заходи — и я очутился уже по другую сторону закрывшихся с морозным потрескиванием широких лагерных ворот.
   Внутри ограды стоял пожилой немец с карабином. Он не обратил на меня внимания, так как смотрел в другую сторону. Я тоже повернулся туда.
   Здоровый молодой полицай, из пленных, бил пожилого болезненного вида солдата. Стоявший рядом переводчик на отвратительном немецком языке объяснял часовому, что русский отлынивает от работы. Пленный же уверял, что он больной.
   Полицейский лихо взмахнул плетью и, в который раз, ударил доходягу.
   Не знаю, как это получилось, но с криком: «Свой — своего?! Не смей!»— я подскочил и ударом кулака сбил с ног полицая (отъелся у жандармов...).
   Немец сразу же дал предупредительный выстрел в воздух. Тут я повернулся к нему и затараторил, что пленный больной и его бить нельзя.
   Услышав родную речь, фриц сразу успокоился. Но на свисток упавшего полицая со всех сторон сбежались полицейские и набросились на меня. Я понял, что сопротивление бесполезно и, сбитый с ног, только прикрывал рукой затылок и лицо. Больше всего досталось моим рукам и ногам. Затем полицаи обшарили меня. Значительно внимательнее, чем немцы. Вытащили из кармана гимнастерки бумажник. Забрали его и все его содержимое — восемьдесят рублей, с которыми я попал в плен.
   Пинками меня погнали, как я понял по окрику, в «слепой барак».
   Меня вели из одного квадратного ограждения в другое. Каждый барак стоял внутри такого квадрата. У входных и выходных проволочных ворот дежурили полицейские. Все «свои», на одного немца.
   Подгоняемый плетьми, избитый, глотая струившуюся из носа кровь, я прошел через множество огороженных проволокой карре к воротам, которые, как мне показалось с первого взгляда, выходили в поле.
   Это была отдельная, сравнительно большая зона, углом врезавшаяся в поле, за которым чернел лес. Зона находилась на краю лагеря и с трех сторон ее поднимались деревянные вышки с немецкими охранниками. Внутри зоны бараков не было. Только низенькие срубы, выступавшие из снега на полметра, указывали места двух или трех бывших бараков. И внутри этих низеньких загородок толпилась вокруг тлеющих костров серая масса пленных.
   Я подошел к одному. Никто не обратил на меня внимания. Вокруг были безразличные, утомленные, ничего не выражавшие лица. Дико смотрели с них красные, слезящиеся, воспаленные глаза.
   Греться возле огня пришлось недолго. Выстрел с вышки оповестил, что нужно немедленно загасить костры или затемнить так, чтобы никакой отблеск огня не был виден.
   Пленные стали поспешно затаптывать некоторые костры, оттаскивать от них щепки, дощечки, ветки. А вокруг оставленных костров плотной стеной сгрудились дрожавшие от холода люди, заслоняли огонь шинелями, собой, вдыхали дым, кашляли, жались друг к другу: не дай Бог нарушить затемнение. Но как ни старались отчаявшиеся люди притемнить спасительные маленькие костры, то и дело щелкали выстрелы с вышек. Несколько пуль свистнули у меня над ухом.
   У соседнего костра кто-то вскрикнул, упал. На мгновение огонь озарил площадь «слепого барака» (вся эта зона так называлась) и, корчившегося в предсмертных судорогах человека. Но не успели товарищи прикрыть своими фигурами костер, как по ним хлестнула пулеметная очередь.
   Вопли огласили «слепой барак». К нам, дрожа, приткнулись несколько доходяг, отбежавших от злополучного костра. Немцы с вышек дико орали, требуя загасить костер: фрицы дико боялись налетов нашей авиации.
   Один караульный спустился с вышки, согнал группу пленных от других костров и стали забрасывать первый костер снегом. Наконец, он погас.
   Я стоял в числе других, наклонясь над живительный теплом тлевших у ног дровишек. Дым ел глаза. Вполголоса мне объясняли, что здесь каждую ночь творится такое... Штрафная зона... Сосед поинтересовался, за что я сюда попал. Я объяснил, что ударил полицейского.
   — Так не оставят,— вздохнул сосед.— Забьют до смерти, если сам не подохнешь.
   Говорили, что люди, пробывшие здесь две недели, слепли: дым выедал глаза. Поэтому барак назвали «слепым». А самого барака давно нет: на дрова разобрали, как и соседний. Остатки стен занесло снегом. Теперь они даже от ветра не защищают... Раньше тут был огромный свиносовхоз. То, что мы называем бараками — это все свинарники. Теперь в них больше десяти тысяч пленных, если не двадцать.
   Несмотря на едкий дым, ухитряемся дремать, опираясь на товарищей, или присаживаясь. Но лечь нельзя, можно только упасть...
   Время от времени трескали выстрелы с вышек. Опять кого-нибудь убивали или ранили. Как тщательно мы не старались прикрывать тлевшие у ног головешки, но и по нашей куче два раза выстрелили и, если обошлось без жертв, то лишь по чистой случайности. Иногда караульные стреляли по кучкам пленных от скуки...
   Раненые оставались на снегу до утра. До рассвета никто не заходил в зону слепого барака. Зимняя ночь в нем тянулась особенно долго. Чуть свет у ворот зоны появились повара с ведрами баланды. Все ринулись к воротам.
   Полицейские плетками наводили порядок.
   Когда выстроилась очередь с котелками, касками, пустыми консервными банками, ржавыми кастрюлями, даже ночными горшками,— всем, что могло служить посудой, началась раздача завтрака.
   Подняв пустую консервную банку, видно, оставшуюся после убитого, я тоже стал в очередь; съежился, как все, поднял ворот шинели, так как опасался быть узнанным полицаями.
   Стоявший на раздаче ткнул мне в руку малюсенький кусочек цвелого хлеба, граммов полтораста, а в банку другой тип из лагерной обслуги плюхнул какой-то жижи. Я отошел в сторонку, слил жижу и на дне банки увидел несколько крупинок. Жижа воняла керосином, но большинство жадно пило эту гадость, по ней плавали пятнышки керосина.
   Сосед сообщил, что немцы при взятии Чудова захватили наши эшелоны с продовольствием. Их не успели вывезти или сжечь, а только облили бензином и керосином. Теперь фрицы скармливают нам «трофейную крупу»...
   — Уж не обливали бы горючим,— пожаловался сосед.
   — А ежели б хорошая крупа, нечто б она нам досталась?— встрял другой,— сами б гады сожрали.
   Не дав доесть даже это подобие завтрака, полицаи стали выгонять нас на работу, подхлестывая плетками.
   Опять нас вели через бесчисленные ограждения вокруг свинарников к выходу из лагеря, где уже стояли в ожидании своей рабочей силы конвоиры из разных частей.
   Я попал в большую группу человек из тридцати-сорока. Нас погнали к корпусам неподалеку от станции. Здания походили на пакгаузы. Из них пленные выносили огромные мешки, на которых чернел орел со свастикой в когтях, и укладывали на высокие повозки, запряженные огромными бельгийскими лошадьми. Мешки были с овсом, крупой, мукой.
   Все время торопили. Но истощенные, измученные бессонными ночами, мы, надрываясь, еле-еле ухитрялись вчетвером тащить один мешок.
Немцы ругались. Иногда, возмущаясь «медлительностью ленивых русских», хватали палки и колотили кого попало, куда попало. Люди падали, с трудом поднимались и вновь пытались носить непосильную тяжесть.
   Вдруг меня окликнули. Немец, с которым как-то, «ан пассан» (мимоходом, фр.), перекинулся несколькими фразами, когда был у жандармов, узнал меня. Он удивился, увидя меня здесь. Я объяснил, что жандармы получили назначение в другое место и меня отправили в лагерь.
   Немец подошел к надсмотрщику. Тот подозвал меня. Начался обычный разговор. Внезапно собеседник заорал на пленных и сделал знак, чтоб я скорей пошел к ним: приближался офицер.
   Немцы отрапортовали ему, и он удалился. После того, как он скрылся из вида, конвоиры разрешили нам передохнуть и, пошептавшись, позволили собрать валявшуюся возле пакгауза мороженую картошку. Мы стремительно собрали с полмешка, развели костер, оставили двух товарищей печь добычу, а сами уже в лучшем настроении принялись за работу.
   — Ас тобой они разговаривают,— шепнул один из штрафников.— Никогда раньше не давали,— и он кивнул на костер в золе которого пеклась картошка.— Не из евреев ты часом?
   Я рассмеялся: Кабы из них — долго б не разговаривали, нешто не знаешь?..
   Вечером, на обратном пути в лагерь, один из конвоиров пристроился возле меня и стал расспрашивать, как мы жили до войны. Ему казалось, что у нас все были плохо одеты и голодны.
   Я объяснил, что так не было. Сейчас в городе людей мало: все разбрелись по деревням, меняют одежду на еду.
   У обочины дороги все чаще стали попадаться убитые пленные.
   — Что это?— спросил я конвоира.
   — Машина.
   Я вспомнил как меня сбил грузовик и поверил. Но вскоре я увидел убитого с раздробленным затылком, а неподалеку такого же...
   — Наин,— сказал я немцу,— дас ист айн геиикшус. (Нет, это выстрел в затылок).
   Конвоир, молодой парень, с виноватым видом поднял глаза и вдруг признался: «Я тоже... так делал... Больше не буду... Мы не понимаем... Теперь я понял: люди... Вот ты бы отстал — и я бы тебя тоже мог... Больше не буду... Война — говно..»
   Чем ближе к лагерю, тем больше валялось их у обочин, маленьких, скрюченных... А мы шли мимо, мимо, словно не замечая их...
   Недалеко от лагеря нас догнала колонна пленных, сопровождаемая... полицейскими. У входа в зону между нашей группой и колонной встали полицаи. Сперва запустили колонну, потом нас.
   У ворот «слепого барака» уже стояли раздатчики с вонючей баландой. На ужин хлеба не полагалось. Каждый получал черпак баланды и проходил в зону. Как и утром, я не стал пить жижу, только выбрал несколько крупинок перловки, тоже отдававших керосином, и закусил доставшимися мне по дележке печеными картошками. Наступила новая ночь в штрафняке.
   Ходившие вместе со мной к пакгаузам, повеселели. Мы устроились в углу «слепого барака», где с двух сторон остатки стенок прикрывали тлеющие головешки костра и ухитрялись по очереди спать. Нам повезло: мы раньше пришли и успели занять место в углу, где не так, дуло.
   Под утро снова убрали убитых и замерзших ночью. Снова получили керосиновую баланду и нас погнали на работу.
   Я заметил, что вчерашние товарищи стараются попасть в одну группу со мной. Но на этот раз нас привели не к пакгаузам, заняли расчисткой дороги от снега.
   Товарищи знаками объяснили конвойным, чтоб они через меня передавали свои распоряжения. Поневоле пришлось вступать в разговор с немцами. Но здесь даже мороженой картошкой не разживились. Правда, пару пачек махорки охранники подкинули. Мы ее тут же поделили.
   На обратном пути у обочин валялись свежие трупы отставших... Я вспомнил, что в «Войне и мире» Лев Толстой описывал как французы также пристреливали отстающих пленных после ухода из Москвы...
   Хотя я всего двое суток провел в штрафном, но уже чувствовал себя прескверно. Давали себя знать голод, бессонные ночи, вечно холодные ноги и руки, проклятый дым, разъедавший глаза.
   Утром я пытался помыться снегом, потереть им лицо и ладони. С трудом нашел немного незатоптанного снега. Тряпкой, заменившей носовой платок и полотенце, вытер лицо и руки. Серая тряпка стала черной.
   Ночью гудели самолеты. Неподалеку от лагеря тяжело ухали разрывы. Зарево от горевших домов озаряло окрестности, и немцы на вышках не стреляли.
   Утром, кроме нескольких замерзших, мертвецов не прибавилось.
   Застывшие трупы сложили на дровни у ворот. Рядом выдавали хлеб и баланду.
   Я стоял возле саней и, как другие, опирался на них, глотая горячий комочек суповой гущи и глинистый хлеб. А рядом, касаясь нас окоченевшими, напряженно вытянутыми руками и ногами, лежали бледносиние тощие трупы.
   И вдруг, не выводя из зоны, нас всех опять загнали в нее.
   — Антретен! (Построиться!) — в зону вошел целый взвод вооруженных немцев в касках. Несколько охранников держали на поводках злющих собак. Псы вытягивали оскаленные пасти к нам. Солдаты с овчарками встали по сторонам нашей выстраивающейся шеренги.

   — Лес! Шнель! Скоррэй!—в зону зашла группа офицеров. С ними — высокий с брезгливым выражением лица полноватый мужчина лет сорока в штатском но, поверх хромовых сапог, в войлочных немецких «юберштифель» (их одевали поверх сапог и двигаться в них было нелегко).
   Рядом стоящий шепнул, что это комендант из русских немцев.
   Возле него топтался начальник полиции, здоровенный черноусый украинец.
   Офицер, видимо, старший, что-то сказал коменданту и тот велел полицейским покинуть зону. Они поспешно ретировались без обычных ухмылок.
   Старший офишр снова повернулся к коменданту. Тот отошел к проволочным воротам и приказал всем разойтись по своим местам — и начальнику полиции.
В окошках свинарников — прильнувшие к мутным стеклам лица.
   — Тррра-ах!—раскатывается автоматная очередь. Звякают осколки стекла. Воцаряется тишина. Мы стоим, переминаясь с ноги на ногу.
   — Штильштанд! (Смирно!),— мы застываем по команде.
   Офицер говорит тихо, комендант громко переводит:
   «Военнопленные! Вчера в проволоке вокруг вашей зоны обнаружили дыру. А под ней в снегу — следы сапог. Кто-то посмел убежать. Никто из вас не предупредил немецкую охрану о готовящемся побеге. Но кто-нибудь, наверно, знал. По законам военного времени, за побег одного отвечают все его товарищи. Стойте! Не двигайтесь. Есть среди вас — кто знал о побеге? Если такие есть — пусть выйдут три шага вперед. Мы расстреляем их, а остальных не тронем. Я считаю до десяти — если никто не признается, мы будем расстреливать каждого десятого из вас. Поняли? Я считаю... Раз,.. два,., три,. девять,.. десять. Все!
   Над головами повисла леденящая тишина.
   — Никто не вышел,— сказал офицер,— сейчас будет расстрелян каждый десятый из вас.
   Тихий ропот, подобный шелесту осенних листьев, прошуршал в нашей шеренге.
   — Штиль! (Тихо!)—по знаку офицера к правому флангу шеренги быстро подошел обер-ефрейтор. Нижнюю часть его лица до самых глаз закрывало черное кашне. Из-под надвинутой на брови пилотки сверлили черные злые глаза. Тыча каждого кулаком в грудь, он считал: «Один, два, три,.. девять, десять! — и за отворот шинели выдергивал десятого.— Цэйн шрит фор! (Десять шагов вперед!).
   — Хинлеген! (Ложиться!) — Приказывал шедший за счетчиком ефрейтор и толкал выхваченного из рядов лицом в снег. Против нас с автоматами наперевес стояли немцы. Вот обер-ефрейтор выдернул еще и еще пленных из нашей
шеренги.
   Каждый напряженно вслушивался в счет: «Айне, цвай,.. драй,.. фи.р,.. фюнф,.. зибен, ахт, нойн, цэйн!— и снова пленный бухался лицом в снег.
   — Айн,., цвай,.. драй,..— в лицо мне пахнуло запахом спирта. Я оказался третьим. Смерть обминула... И где-то, уже за порогом сознания, напомнила о себе: «Цэйн!» (Десять!).
   В конце шеренги оказалось не десять, а семь человек. Офицер вздохнул: десятого нет. Хватит.
   На снегу, вероятно, не чувствуя холода, лежали шестнадцать
человек.
   Офицер приблизился к лежащим и через коменданта объявил: «Последний раз спрашиваю: если кто знал о побеге, пусть выйдет. Мы расстреляем его, а этих, он кивнул на лежащих, помилуем. Есть кто?
   — Можно мне!?—вырвался из шеренги надтреснутый голос.
   — В чем дело?
   — Разрешите, господин офицер, я лягу вместо моего земляка,— попросил пожилой морщинистый пленный с добрым измученным лицом.— Он молодой. А мне... разрешите...
   Присутствующие переглянулись. Пленный снял пилотку и поклонился офицеру, просительно приложив руку к груди.
   — Что ж,— хмыкнул офицер и повернулся к своей свите,— пожалуй, можно разрешить. Ложись на его место,— заключил он, обращаясь к пожилому.
   — Спасибо!
   Молоденький встал в строй, обнявшись со своим спасителем.
   Офицер скомандовал — несколько немецких солдат, выхватив пистолеты, подскочили к лежащим. Кто-то попытался приподняться, двое вскочили на ноги, пытались броситься на немцев. Но загремевшие выстрелы в две-три секунды положили конец всему...
   Считавший нас обер-ефрейтор, на всякий случай, обошел ряд лежащих. Разрядил пистолет в голову одного, видимо, подававшего признаки жизни.
   — Пусть это будет для вас уроком,— провозгласил офицер и, окруженный свитой и солдатами, направился к выходу из зоны.
   Теперь в нее вошли начальник полиции и его свора. С убитых приказали снять сапоги, ботинки, шинели.
   — Сегодня еще хорошо,— объяснял один полицай,— а в тот раз приказали снять шинели и гимнастерки и в одних рубашках ложиться на снег.
   — Так они ж тогда шинелями стали бросать в стрелков,— пояснил другой,— свара началась. А тут — сразу — и порядок».
   Нас погнали на работу. Конвоиры уже знали о расстреле и обходились без обычных подтруниваний и окриков.
   На этот раз мы разгружали бесчисленные соломенные лапти для часовых, чтоб не замерзали на посту, надевали их поверх сапог.
   Разгружали также, явно изъятые у населения или пленных, валенки, зачастую потертые, залатанные, подшитые. Немцы не были готовы к зиме.
   Каждый вечер вместо выбывших к нам загоняли новых штрафников. Учета не велось. При возвращении с работы не обращали внимания, если кого не досчитывались. Конвоир просто объяснял: «Отстал»...— И охранник у ворот понимающе кивал головой.
   В воротах нас передавали полипаям. Те обыскивали: «Распахни шинель... Оружия нет?.. (Облапывали со всех сторон). Мне ничего не принес?.. Случалось, кто ухитрялся раздобыть пачку сигарет или пакетик «дропса» (леденцы) и давал полицаю. Тот сразу пропускал.— Следующий!..» Полицаи были ленивыми. Где-то они доставали спирт или денатурат и вечерами горланили песни. Питались они отдельно... Баланду не ели...
   Дня через три снова, под предлогом, что кто-то убежал, расстреливали. Но на этот раз почему-то должны были расстрелять всего пять человек... Обстановка была та же, что и при предыдущем расстреле. Но я был не третьим, а седьмым, так что еще дальше от смерти: расстреливали тридцатого.
   Истощение, которому не могли препятствовать отдельные крохи подачек, холод, грязь — вся гнусная обстановка, я сознавал, притупили мои чувства, как и чувства товарищей.
   Чтобы не потерять остатки человеческого, я ночами у костра, задыхаясь от дыма, читал окружающим стихи и поэмы Пушкина и Лермонтова, задыхался. Но читал...
   Через остальные зоны к штрафной от ворот нас конвоировали полицаи. Однажды, сопровождавший нас, он не злоупотреблял нагайкой, спросил, за что я угодил в штрафной.
   Я сказал честно, за что.
   — Могли забить до смерти,— покачал головой Александр Васильевич (так звали полицая).—А откуда ты?
   — Из Ленинграда.
   — Земляк, значит. А где работал?
   — В театре. Артист. Ксенин, может, слышали?
   — Я не слышал,— сочувственно покачал головой полицай,— а жена моя очень любит театр. Она, наверно, слышала.
   — Я играл в театре драмы и комедии на Офицерской.
   — Слушай,— сказал Александр Васильевич,— я сейчас вас поведу через ту зону,— он указал глазами,— поведу близко к дверям барака — и ты, когда будем проходить, туда шмыгни. Понял? Только — тихо...
   Я кивнул. Когда, пересекая очередную зону, мы оказались возле открытых дверей барака, откуда, как всегда, глазели на штрафников, Александр Васильевич, «прижал» наш фланг к дверям и я быстро юркнул в гущу пленных, толпившихся внутри.
   Александр Васильевич кому-то кивнул. Пленные заслонили за мной вход.
   — Ликсандра Васильич,— шепнул мне один из потянувших меня в глубину барака,— человек с пониманием: когда один — плеткой не действует.    Да и при других — когда ударит, не больно. Жалеет.
   Через полчаса Александр Васильевич, принес мне котелок пшенной каши. Мы ее тут же разделили.
   Пока ели, мой спаситель что-то соображал:
   — Ты не офицер, не командир?
   — Нет.
   — Если тебя твой «крестник» узнает,— тебе каюк. А офицеров на работу не выводят, разве по доброй воле. Был бы ты младшим лейтенантом — дело в шляпе... Попытаться надо... Я за тобой еще зайду. Он предупредил, чтоб меня спрятали, если появится другой полицай, и вышел.
   Вскорости вернулся и дал знак следовать за ним.

19. Я — «ОФИЦЕР». ВСТРЕЧА С «ЗОЩЕНКО»

   — Будешь офицером,— шепнул Александр Васильевич. Выглянул, убедился, что полицаев нет, и вывел меня в соседнюю зону. Там стоял такой же свинарник-барак с таким же коридорчиком, разделявшим его на две половины. Александр Васильевич толкнул боковую дверь, и мы очутились в офицерской половине. Здесь сразу было заметно, что мы находимся в свинарнике: чуть покатый цементный пол с желобками, разделявшими секции, в которых еще недавно пребывали свиноматки и хряки, теперь лишь кое-где покрывали клочья соломы. А на ней сидели или лежали «офицеры».
   Подчиняясь «понятиям чести», немцы не заставляли пленных командиров физически работать, разве что по собственному желанию. Полицаям не разрешалось бить пленных командиров, Но кормили их еще хуже, чем остальных. Офицеров в общем лагере старались не задерживать. Отправляли в Германию, в тыл.
   Это мне не улыбалось. Чем дальше в лес, тем больше дров. Там проверки на национальность построже... Пока мне удавалось избежать отправки в Германию в первые дни плена в Любани и в Чудове. Здесь все же на своей земле. Фронт близко: освободят скорее. К своим ближе... Убежать легче. А там?..
   В солдатских бараках двойные нары позволяли хоть спать на досках, а не на полу. Здесь было просторнее. Но на все помещение горела всего одна печка. Людей было мало, человек пятнадцать-двадцать, и от этого создавалось впечатление, что здесь не только пусто, но и холодно вдвойне.
   Знаков различия ни у кого я не заметил. Все эти люди показались значительно старше меня, и я пристроился неподалеку от входа, так как более теплые места в середине у печки были заняты. Возле меня сидел плотный мужчина лет двадцати пяти. Узнав, что я уже давно в плену, никто мною не интересовался. У соседа я осторожно стал выпытывать, так как он показался словохотливее остальных, о зарплате наших командиров. Он, как и я, назвался младшим лейтенантом и через несколько минут я заподозрил, что мы оба одинаковые «командиры», только он не еврей, а остальное — лишь бы не гоняли на работу да не колотили. По-видимому, состав «офицерского барака» сформировался по этому общему принципу. Действительно, пока нас не
трогали...
   Утром нам издевательски наливали самую жидкую баланду, помахивая плеткой над головой, но не били. Баланда также отдавала керосином и я ее не пил. Проглатывал кусочек хлеба if делал один глоток, оставлявший надолго отвратительный привкус во рту.
   После «завтрака» полицай заглянул к крикнул: «Кто из офицеров хочет работать на станции?»
   Никто не отозвался, а мне появляться на свет вовсе не хотелось.
   Ночью пьяные полицаи прибежали бить офицеров. Прыгали, ругались, махали плетками, ударяли куда попало, кого, попало.
   Одного бандюгу тут же вытошнило. Наконец, ушли. Говорят, один насмерть отравился денатуратом. Хоть бы тот, которого я «крестил»!..
   Из офицерского барака невыгодно ходить в большой колонне, как и из любого. Если требуется много пленных, значит, работа тяжелая, а «подстрелить» ничего не удастся. Когда требуется несколько человек — другое дело. Тогда можно согласиться, не роняя своего офицерского достоинства, напилить или наколоть дров, починить крылечко, помочь печнику подмазать печь. И меньше устанешь и, глядишь, что-нибудь перепадет, На голодном пайке каждая кроха — поддержка.
   Вечером удается проскользнуть в общую половину. Там в полной темноте идет бойкий обмен. Меняют кусок жмыха на махорку, сапоги на хлеб, гимнастерку на брюки, мясо на крупу. Все продукты в мизерных дозах, включая прессованное сено. Его тоже можно жевать.
   Утром в тамбуре лежат трупы умерших за ночь. Ягодицы у покойников вырезаны. Вечером торговали мясом, выдавала за свинину... Сосед раздобыл замерзшую ворону. Вполне заменила курятину. Спасибо, что угостил. Он парень неплохой. Простой.
   Александр Васильевич приглашает: кто пойдет пилить дрова в комендатуре? Это уже пахнет добычей. Мы с соседом соглашаемся.
   Комендатура, если это она, помещается в маленьком одноэтажном домике. В нем вряд ли больше трех комнат. Нас человек пять. Одни носят воду, другие пилят и колют дрова. Я пилю. Из комендатуры несколько раз появляется высокий молодой мужчина в сером в клеточку недорогом костюме спортивного покроя. Курит. Подходит к пленным. Заходит в дом.
   Вдруг, выйдя, быстро направляется ко мне. Останавливается рядом с козлами, на которые мы как раз взгромоздили толстое полено, и выпаливает: «Вы — артист Александр Ксении?»
   — Да.
   — Саша! Саша, и ты не узнаешь меня?—улыбается он.
   Сроду я его не видел. Знаю, что нет такого артиста Александра Ксенина, которого я придумал. Пристально вглядываюс| в его лицо и, будто припоминая, говорю:
   — Постойте, постойте, что-то очень, очень знакомое...
   — Да я же Валентин Зощенко!
   — Валька!—воскликнул я.— Какая встреча!?
   — Какая встреча!— забубнил он.— Боже мой, вы — известный артист, и в таком положении!?.
   — Что делать, Валентин, война.
   — Да-а,— он посмотрел вокруг и попросил моего напарника отойти в сторонку.
   А я глядел на этого типа просветленным взором, ибо великолепно знал Вальку Зощенко, сына известного писателя, а передо мной был вовсе не он. Валька был ниже меня ростом, а этот — чуть не на голову выше. Валька был темным шатеном, а этот — светлый блондин с белесыми бровями. Валька не выговаривал половину букв русского алфавита, а этот выговаривал все. Короче, передо мной был какой-то подозрительный авантюрист.
   — Помнишь, как мы вместе, у нас на Канале Грибоедова, 13 (за номер не ручаюсь), спорили о театре?!
   — Как же?!—подпел я.— Разве забудешь?! (Адрес Зощенко он назвал правильно). Я раза два бывал у Валентина. Мельком видел его знаменитого отца, а мать — неоднократно. Валька учился у нас на театроведческом факультете. Учился скверно. Не раз его пытались исключить из института и тогда неизменно в вестибюле появлялась его энергичная мать. Проходила в кабинет директора, Бориса Михайловича Сушкевича, и Валька снова возвращался к занятиям. Если мать вновь появлялась, значит, Валька опять что-нибудь натворил, и надо улаживать инцидент.
И вот передо мной стоял тип, уверявший, что он есть тот самый Валька Зощенко, которого я знал, как облупленного.
   — Послушай, только никому,— доверительным тоном журчал он мне.— Меня сюда послали наши. Понятно? Они мне поручили одно дело. Я его выполняю. Немцы мне доверяют. У них я возьму задание. Они меня перебросят в Ленинград, и там я сообщу то, что мне поручили выведать наши. Ловко? Может, чем тебе помочь?
   Я делал вид, что еще слабее, чем на самом деле.
   — Валька,— сказал я прочувствованно,— ты видишь, в каком я состоянии, еле на ногах стою. Чем ты можешь мне помочь? Вот,— кивнул я на своих товарищей,— все мы тут, голодные и бессильные.
   — Слушай,— переходя на ты, зашептал он,— я вернусь в Ленинград, я же тебе объяснил: меня сами немцы туда забросят. Может, передать что от тебя? Скажи — кому, и я передам. Можешь поверить.
   — Валя,— сказал я растроганно,— ты же знаешь, что у меня в Ленинграде родных нет.
   — Но, может быть, друзьям что передать?—настаивал он.
   — Друзья, ты знаешь, сразу же все уехали, одни — на фронт, другие — в тыл.
   — Но, чем тебе помочь, что передать? Кому?
   — Ты же знаешь, я играл в театре драмы и комедии. Поклонись от меня этому театру (он, кстати, не имел своего стационара, выступал в Доме культуры первой пятилетки).
   — Обязательно выполню твою просьбу,— вздохнул горе-Зощенко.— Сейчас! — он метнулся в комендатуру и через минуту вернулся с несколькими миниатюрными бутербродами с маргарином и е двумя или тремя пачками махорки.
   — Возьми. Прости, что так скромно. Только никому обо мне,— закончил он.
   — Что ты?!— перекрестился я.— Никому.
   — Ах ты, шпионская морда,— думал я на обратном пути,— мелко плаваешь.
   Добычу мы поделили на всех. Недаром пилили.
   — А он тебя сразу узнал,— почтительно заметил мой сосед-офицер.
   — Знаешь, я его тоже узнал. Но не уверен, что так точно, как он меня.
   — А он, как выходил в первый раз,— вставил другой из нашей «офицерской команды»,— так выспрашивал, кто мы, да откуда, нет ли его земляков из Ленинграда. Так я ему назвал тебя, как знал, кто ты.
   Внезапно из низко нависавших густых облаков вынырнули три брюхатых краснозвездных бомбардировщика. Пронеслись над дорогой, и прежде чем немцы очухались от неожиданности, грохнули взрывы. Бомбардировщики скрылись в облаках. Со всех сторон началась беспорядочная пальба. Конвоиры остановились. Один остался с нами, другой побежал к пылающим конюшням.
   — Шестьдесят лошадей как не бывало,— сообщил он через две минуты.— Кониной будем обеспечены. Жаль, там еще с десяток наших погибло.
   — А нельзя ли нам немного конины?— поинтересовался один из «офицеров», немного понимавший по-немецки.
   Я ожидал, что конвоир раскричится: он понял вопрос без перевода, но тот лишь развел руками: «Советы ведут большое наступление, и конина еще будет».
   Мы вернулись в барак приободренные. Конечно, наши самолеты выглядели не так щеголевато, как проклятые штукасы, но эти милые тихоходные пузотеи дали хорошо прикурить фрицам.
   По утрам у бараков кладут умерших за ночь. Через зону от нас лазарет. Возле него на дровнях куча трупов. Из снега выглядывают ампутированные ноги, руки, окровавленные бинты. В сутки в лагере умирает тридцать—сорок пленных. А сколько их еще пристреливают на обратном пути с работы?!. Учета нет. Поступивших в лагерь, как и меня, не записывают. Но каждое утро проверка: считают... Выстраивают вдоль бараков. В офицерской половине считают, не выгоняя из помещения.
   К уборным, они в каждой зоне, подойти трудно: вокруг — покатый каток из желтого льда, замерзшей мочи. Полицаи забавляются, подталкивают и подгоняют нерасторопных, и когда те скользят и падают, бьют нагайками и смеются. Каждый выход по нужде ночью — пытка. Полицаи дежурят у дверей. Садисты.
   Чтобы лишний раз не сталкиваться с полицаями иные приспосабливаются мочиться, лежа, у желобков по ним, как у законных хозяев свинарника, моча стекает в общий желоб и застывает желтым льдом возле дверей.
   У железной бочки-печки теснимся по очереди. Снимаем рубахи и гимнастерки и почти суем их в огонь. Резко трещат, лопаясь от жары, вши. Спина мерзнет. У печки долго не задержишься: сзади другие стоят в очереди.
   Хотя свежих пленных не встречается, но здесь узнаю, что под Тихвином гитлеровцы бросили всю тяжелую артиллерию и едва избежали окружения, а под Ростовом на Дону тоже потерпели фиаско. От Москвы их также погнали... Господи, хоть бы! Даруй нашим победу!..
   Дух у завоевателей уже не летний. Одни из-за этого хуже свирепствуют, другие, явно перестраховываются и лучше относятся к пленным. Заметно, что вера в победу у Фрицев поколеблена.
   Со стороны Волхова доносится непрерывный рокот канонады. Говорят, у нас появились какие-то особые секретные установки, то ли «Маруси», то ли «Катюши», а еще какой-то таинственный «Ванюша». Тот будто целыми ящиками со взрывчаткой стреляет. Но с небольшого расстояния, метров восемьсот-девятьсот. Но уж как даст, так даст...

10. АССЕНИЗАТОР И ИСТОПНИК. БЕСЕДЫ В СОРТИРЕ

   Каждую ночь гудят наши самолеты, лают зенитки, ухают бомбы. По утрам, под надзором взбешенных фрицев пленные вытаскивают из-под обгорелых развалин трупы немцев. При этом надсмотрщики за малейшую оплошность калечат и убивают пленных: мстят за своих «камраден» (товарищей).
   Александр Васильевич заходит к «офицерам»:
   — Кто пойдет на работу в немецкий лазарет?—и кивает мне,— иди.
   Долго думать не приходится. Н и еще двое выходим. Возле барака еще несколько. Всего человек десять. Рядом — сгорбленный, отнюдь не военного вида унтер с медицинской эмблемой на петлицах — змейкой.
   Из того, что он бормочет, мы догадываемся, что должны будем пилить дрова, носить воду, и уже не в лагере, а там, в лазарете, будем «бай-бай, шляфен» (спать).
   У выхода из лагеря к нам присоединяются еще два санитарных ефрейтора, и мы топаем через город. Он еще пустыннее, чем осенью. Вокруг обугленные остовы домишек. Торчат закопченные кирпичные трубы. Гражданских не видно. Вдалеке слышим странный рокот. «Шталиноргель». (Сталинский орган).— кивает унтер.
   — «Катюша»,— шепотом сообщает рядом идущий.
   Переходим железнодорожную насыпь. Справа и слева валяются обгорелые остовы вагонов, паровозы, платформы, цистерны. От пакгаузов, возле которых мы работали неделю назад, не осталось следа. Не зря ночами трудились наши летчики.
   Останавливаемся перед длинными двухэтажными домами с большими окнами. Поблизости группа солдат стреляет в воздух. Раз, другой, третий. Рядом свежевырытая могила. Ее засыпают немцы. Вокруг белые березовые кресты. На них каски. На крестах под знаком свастики имена и воинские звания похороненных. Под большим крестом — «оберст-лейтенант» (подполковник). На ограде перед первыми могилами вроде лозунга: «Фюр фюрер унд фатерлянд гефаллен» (Пали за фюрера и отчизну). Почему это люди должны гибнуть за такого человека?..
   Во дворе к нам выходит еще один санитарный унтер. Оглядывает, морщится. Спрашивает моего соседа из «офицерского барака»—кто он по профессии. Тот, черт бы его побрал, сразу обращается ко мне: «Переведи». Отпираться глупо. Перевожу: он пекарь. Унтер смеется: у них своих пекарей достаточно. Спрашивает меня, кто я и откуда знаю язык.
   Услышав, что я «шаушпилер» (артист), унтер тяжело вздыхает и в раздумья чешет голову под пилоткой, повторяя «шаушпилер, шаушпилер»... Смотрит на мои ноги в ботинках и обмотках, на тощий треугольник лица под пилоткой. Обращается к унтеру, который нас привел: «Мне нужны пильщики дров, а не артисты. Почему ты там не поинтересовался?»
   Второй унтер пожимает плечами: «Пилить умеет каждый русский».
   — Но артисту,.. надо бы найти работу не на морозе. А где?..

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9  10

вернуться