ПРОЗА/АЛЕКСАНДР КЛЕЙН/ДИТЯ СМЕРТИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.
Исправление, адаптация, web-оформление - Игорь Дементьев, 2006 г.
 
 
 
АЛЕКСАНДР КЛЕЙН
ДИТЯ СМЕРТИ
невыдуманный роман
 

1   2   3   4   5   6   7   8   9  10

 

   Вдруг его осеняет: «Будешь внутри в лазарете,— он указывает на выступающее крыло здания.— Там «латрине» (уборная). Будешь ее убирать. Вот Володимир тебе объяснит».
   Последние слова он обращает к худощавому жилистому пленному лет тридцати пяти.
   «Володимир» подходит ко мне и ведет в здание. Вероятно, оно было школой. Идем по длинному коридору первого этажа. Справа от входа комната, бывший класс, заваленная всякой рухлядью — рваными матрацами, обрывками одеял, мешками. Тут же немного дров и куча соломы.
   — Наша спальня,— объясняет Володя. Мы знакомимся.
   Володя Харитонов — шофер из Ленинграда. Попал в плен у Тихвина. Здесь Володя вроде бригадира. Это он попросил, чтоб прибавили пленных, а то, даже фрицы поняли, что тем десяти-двенадцати, что здесь, не под силу столько работы. Теперь нас человек двадцать.
Володя ведет меня по коридору в другую сторону. Слева от входа дверь. Открывает ее — и мы оказываемся в коридорчике, вроде предбанника. Из него две двери. Между ними печка.
   — Будешь ее топить,— он показывает через открытые проемы дверей две комнаты. В каждой по три дыры... В коридоре лопата. Володя берет ее и объясняет как «под корень» сразу срубать «елку» смерзшегося говна в глубине дыры: не дай Бог достанет до немецкой жопы!.. Понял?
   Унтер всех пересчитал. Заходим в комнату. Дают баланду, куда более густую, чем в лагере. Отходы с лазаретной кухни.
   Один из первых, кого вижу,— Гончаренко!— Тот, что Фёрстеру подавал заявление о своей преданности Гитлеру..,
   Он настроен дружелюбно. Открывает улыбающийся беззубый рот: узнает меня. Подходит. Чувствую: в нем нет враждебности.
   — Узнал меня?— спрашивает.
   — А как же! Ты там перед всем строем в любви объяснялся...
   — Забудь,— грустно говорит он.— Лукавый попутал. Жрать-то охота. Да ну их... Сволочи были, сволочи есть. За людей нас не считают.
   И еще один человек бросается мне в глаза. С мороза, отряхивая снег, входит... еврей, самый настоящий. Не надо быть знатоком расовых примет, чтобы узнать его. Ему не меньше сорока. Крупные черты смуглого лица. Большой нос с горбинкой, густые черные брови, вьющиеся черные волосы и борода, пронизанные прядями седины. Он весел. Бодрится. Говорит с сильным акцентом. С унтером объясняется на жаргоне, дополняя его отдельными немецкими словами. Он из западной Украины или Литвы. Володя и все товарищи относятся к нему хорошо с явным сочувствием: понимают безнадежность его положения. Я не хочу ему открываться: кто его знает? «Засыпят» его — и он «за компанию» меня продаст. Кому можно доверять в такой ситуации? Я крепко пожимаю его большую руку, более рабочую, чем моя.
   — А ты откуда?— спрашивает он.
   Я объясняю, что родом из Челябинска, отец сибиряк, мать с Кубани, казачка.
   Абрам понимающе наклоняет большую голову: «Потому ты такой чернявый. Я подумал, не грузин ли».
   — Нет, у нас на Кубани, все такие.
   Он согласно кивает.
   Санитарный ефрейтор заглядывает в комнату и пальцем манит меня. Он объясняет, что помимо уборки туалета, я должен ночью топить все печи в коридоре. Палаты обогреваются из коридора. В нем не меньше пятидесяти печей. Возле каждой лежат приготовленные дрова. Не дай Бог, какая печка погаснет.
   У окна в конце коридора часовой.
   Я приступаю к обязанностям истопника. Едва успеваю подложить дрова в одном конце коридора, как надо бежать в другой. Из дверей то и дело выглядывают ругающиеся немцы и требуют лучше топить, подкладывать больше дров: им холодно.
   Объясняю, что больше дров не помещается в печке,
   Не обращая внимания на мой немецкий, ругаются, сами пытаются подкладывать, загоняют занозы, обжигаются, сорят.
   Наконец, после полуночи раненые успокаиваются.
   Я захожу в уборную присесть на пару минут, отдохнуть. Таи перед печкой стоит узенькая высокая скамейка. Вхожу —    и вижу носилки с мертвецом. Отодвигаю носилки. Присаживаюсь и сразу засыпаю, сидя.
   Дремал я минут пять, вряд ли больше. Разбудил меня толчок, от которого я очнулся на полу. Передо мной стоял разъяренный фельдфебель с перевязанной рукой. Он отчаянно ругался: у них в палате печь — еле теплая.
   Бегу в коридор. Да, поленья уже догорают. (Так быстро!..) Подбрасываю новые. Обхожу все печи. Опять еле успеваю подкладывать дрова.
   Возвращаюсь на минуту в свой «предбанник». Там уже еще одни носилки с трупом. Зашедший по нужде раненый поясняет:
   — Утром вынесут. Сейчас холодно. Завязывается беседа. Мы курим. У него что-то вроде дизентерии. Понос. Настроение отнюдь не боевое. Содрогаясь, он вспоминает фронт; уверяет, что у русских авиации больше, чем у вермахта.
   — Мы никогда не ожидали, что у России столько солдат, такие резервы,— бормочет он и вдруг проговаривается.— Мы должны будем снять блокаду. Чудово мы не удержим — и все. Дурацкая война.
   Я не прерываю его. Он переходил границу совсем в другом настроении. Но уже осенью почувствовал, что тут они крепко застряли. Под Тихвином он едва избежал плена.
   Заодно он спрашивает: почему Красная Армия расстреливает пленных?
   Такой вопрос я слышу от них не впервые и не впервые отвечаю. Но сперва я делаю «гроссе ауген» (большие глаза).
   Я не совсем понимаю его... Я боюсь и не имею права отвечать... Он требует, чтоб я сказал правду. Тогда я спрашиваю, в свою очередь, верит ли он в это? Какой смысл в этом?
   Он читал своими глазами о зверствах «красных», об этом знают все немцы.
   Пусть он меня простит: я видел у нас пленных немцев. Живых. Их кормили лучше, чем нас, солдат, и никто их пальцем не трогал. Их угощали папиросами, а мы тянули махорку. Им обед несли с комсоставской кухни... Зачем их убивать? Какой смысл?
   Он смотрит недоверчиво. Я прошу его не рассказывать о том, что я сказал. Но он же сам вызвал меня на откровенность...
   Заходит по нужде другой раненый или больной. Теперь уже двое поджидают, когда я подброшу поленья во все печи и вернусь в этот тамбур.
   Отодвигаем носилки с трупами. Первый собеседник указывает на мертвеца: «эсэсман» (эсэсовец): вон какой рослый.
   Лицо эсэсовца прикрыто платком. Из-под него свешиваются желтые волосы. Утром я без сил валюсь в нашем «классе» на кучу тряпья и моментально смыкаю глаза. Но уже через несколько минут тормошат:
   — Лес! Шнель! Бистра, бистра! — незнакомые немцы расталкивают и выталкивают меня во двор. Там стоит нагруженная досками машина.
   — Скоррэй! Шнель! Абляден (разгружать)!
   Легкое подобие рукавиц, которые успел вчера мне сунуть Володя Харитонов, осталось в классе. Я прошу, чтоб мне позволили сбегать за ними. Напрасно.
   — Скоррэй! Шнель!
   Мороз не меньше тридцати. Я хватаюсь за промерзшие доски. Они обжигают пальцы. Минута, другая. Пальцы белые. Я показываю их конвоиру и, выругавшись по-немецки, чтоб не пристрелили на месте, пытаюсь растереть руки снегом. Но не успеваю оттереть: немец накидывается, толкает карабином:
   «Лес! Шнель!»...
   Мокрыми руками еще хуже. То и дело пытаюсь схватить снег, растереть пальцы, вытереть об штаны. Несколько минут разгрузки показались вечностью. Разгрузили. Щеки у товарищей тоже подморозило. Растираем. Бросаемся погреться в класс. Ведь выгнали, не дав надеть шинели.
   И тут все мои пальцы схватывает дикая, жгущая боль.
   Володя приносит снег. Трет. Трут товарищи. Пальцы уже не слушаются. Трут. Трут. Появляется наш санитетсунтер. Выходит. Приносит какую-то мазь. Мажу. Кажется, чуточку легче. Кончики пальцев потом чернеют.
   Так и не удается поспать днем. Чуть прикорнешь,— уже зовут: то надо где-то дров подбросить, то в уборной нужно срочно подрубить «ёлку», которая едва не достала до какой-то офицерской задницы.
   Мне нравится Володя. Работящий, сноровистый. Он всегда оказывается там, где трудно. Помогает Абраму, мне, каждому, кто послабее или без навыка. Санитарный унтер тоже симпатизирует Володе. «Айн флинкер бурше»,— говорит он (Расторопный парень). Но в глазах Володи постоянная грустинка. Как-то вечером после того, как я по его просьбе прочитал несколько стихотворений Некрасова, Володя совсем затуманился. У него двое маленьких детей в Ленинграде и горячо любимая жена. В Ленинграде голод. Он точно знает это (я не верил). Вся Володина веселость — напускная. «Эх! будет случай!..»— и я понял, что все мысли Володи там, где люди, которых он любит больше своей жизни.

21. В ОЖИДАНИИ СВОИХ... АБРАМ И «СОЮЗНИКИ»

   В уборной удивляло обилие используемой посетителями бумаги из дореволюционных журналов и альманахов. Во втором здании госпиталя раньше находилась библиотека. По множеству страниц, вырванных из «Современника» и «Отечественных записок», я догадался, что они, вероятно, из библиотеки великого поэта Н. А. Некрасова. Он в семидесятых годах прошлого века жил где-то здесь в Чудовской Луке. Теперь листы книг и журналов, которых, возможно, касались руки Некрасова, шли на подтирку. Поздними вечерами в тамбуре уборной собирались выздоравливающие. Их притягивала возможность поболтать с «интересным русским». Темы в основном касались исхода войны. Не отвечая прямо, я подводил — и довольно ловко — к тому, что собеседники, сопоставляя шансы союзников, сами приходили к выводу, что рано или поздно Германия проиграет... Раненые были настроены пессимистично и считали, что вот-вот придется снять осаду с Ленинграда, так как Чудово — «ключ к нему» надо будет — и очень скоро отдать.
   Сердце полнилось надеждой. Я боялся верить в близость чуда: неужели через два-три дня наши возьмут Чудово и кончится моя эпопея!? Насколько я мог понять болтавших в уборной немцев, Чудово было чуть ли не в окружении!..
   Раненых прибывало все больше. Не раз пытались использовать пленных при их разгрузке. Как-то под злобное шипение санитарного фельдфебеля я с товарищем несли на второй этаж очень тяжелого офицера. Мне досталось нести носилки со стороны головы. Лежащий злобно, закатив глаза, посмотрел снизу вверх на меня и выругался по адресу «русских свиней». Мы с трудом донесли этого борова. Фельдфебель, сопровождавший его, дал мне затем сильно по шее за то, что не умею бережно носить «высокое начальство». Той же ночью оно уже лежало на косилках в тамбуре моей уборной.
   Доносились отчетливо даже отдельные винтовочные выстрелы. Я различал дробь нашей «дегтяревки». Во дворе госпиталя иногда разрывались снаряды и посвистывали пули. Где-то, совсем рядом, были наши. Во двор спешно въезжали машины, повозки; грузили раненых. Начиналась эвакуация Чудово! Немцы больше не могли его удерживать.
   Новый год начинался... Среди раненых ползли панические слухи об окружении. Повторяли названия «Любань», «Померань»... К ним прорвались советские части. А раз Любань заняли, значит, Чудово отрезано! Ура!
   Мы жили ожиданием. Никто, даже Гончаренко, не боялся своих. Пусть трибунал (что мы о нем знали?!), но там, у своих, мы не сдохнем безвестными. Да и те, что там, поймут все. Они же знают, как нас окружали летом и осенью сорок первого. Говорят, даже сам Сталин сказал, что тех, кто попал в плен в сорок первом, судить нельзя. Они не виноваты. О наивная и мудрая народная справедливость!
   Немцы торопили нас, все время оглядываясь; будто у них за спиной уже стояли наши автоматчики.
   Грузовик ехал недолго. В километрах десяти от лазарета он остановился у придорожного щитка с надписью «Коломовка».
   Нас выгрузили и сразу же приказали пилить дрова. Половина пленных под усиленной охраной отправилась в лес, заготавливать их. Оставшиеся стали пилить и колоть то, что валялось возле одноэтажных бараков, куда теперь перебрался лазарет.
   Меня с еще одним пленным под конвоем послали к проруби за водой. На некованые сани поставили огромную бочку, дали пару ведер — и «лес! Пошоль!»...
   Речка была довольно далеко. Дороги к ней не проложили. Подгоняемые окриками и бранью, проваливаясь в снег вместе с санями, мы пытались нащупать старый санный путь.
   Мороз лютовал. Набрав из проруби воды, двинулись обратно. Половину расплескали. Чуть подтащили бочку к крыльцу, как ее сразу же опорожнили санитары и нас снова погнали к реке. Мокрые от пота, покрытые ледяной коркой, выбиваясь из сил, подталкиваемые прикладами, мы «курсировали» между прорубью и лазаретом. Лишь поздно ночью прекратилась эта каторга. Нас загнали в сарай. Там вокруг железной бочки от бензина, приспособленной под печку, уже грелись наши товарищи.
   Сквозь бесчисленные щели со всех сторон дуло. Сарай был дощатый, пол — замерзшая земля.
   Все сгрудились у печки, поочередно уступая друг другу место у открытого отверстия «топки», к которому подносили гимнастерки и рубашки, «выжаривая» вшей. Когда выходили по нужде, жадно вслушивались в стрельбу со стороны Чудово. Оттуда по дороге продолжалась эвакуация. К утру все смолкло. Неужели наши уже заняли?!
   Из разговоров немцев я знал, что Чудово решили сдать. Удержать его не могли. Оставили только заслоны, чтобы сдерживать наши наступающие войска, пока не завершат эвакуацию. Лазарет тоже хотели эвакуировать подальше, но... некуда...
   За лесом, за северной частью железнодорожного полотна, по которому уже не шли поезда, различались звуки залпов «Катюши». Но со стороны Чудово вдруг все смолкло. Непонятная тишина длилась дня два. Затем по шоссе потянулись к Чудово колонны свежих войск, а в небе появились пикировщики. Возле Чудово вновь загромыхало, но уже удаляясь в другую сторону...
   Санитарный унтер объяснил: немцы уже решили оставить Чудово. Но вдруг русские на окраине города остановили наступление. Немцы сперва боялись поверить в такое чудо: русские не пытались больше продвинуться. Остановились, даже кое-где сами стали отходить, там, где особенно глубоко вклинились в немецкое расположение. Гитлеровцы воспользовались передышкой, быстро подтянули резервы и больше Чудово не отдадут. Фюрер приказал удержать его любой ценой.
   Но когда темнело, сигнальные ракеты вспыхивала со всех сторон: все-таки, мне казалось, что немцы окружены.
   Меня закрепили за бочкой. Силы таяли. Кормили куда хуже, чем в Чудово. Здесь мы жили отдельно от лазарета и никаких добавлений к баланде и жалкому кусочку хлеба не имели. А работали еще больше. Охранники, сопровождавшие нас к реке и ночные часовые у сарая заметно свирепели, будто по нашей вине они мерзли на ветру. Хотели бы погреться — впряглись бы в сани или наловчились колоть дрова.
   Иногда конвоиры цедили сквозь зубы: «Если б не штабс-арцт («штабс-врач») да не майор, то поубивали б вас всех!..» Я не помнил штабс-врача, их было несколько, а майор удивил меня своим сугубо штатским видом. Военная форма, включая фуражку и шинель, висела на нем, как на вешалке, словно с чужого плеча. Он был зубным врачом. А по уставу зубной должен быть в чине майора, потому что ему приходится командовать и генералу и прочим высоким чинам открывать рот и показывать зубы.
   Раза два Володе Харитонову удавалось заменять меня у бочки и я овладевал искусством быстрой колки дров.
   Как-то во второй половине дня меня поставили к пильщикам. К нам подошел незнакомый ефрейтор. Ему требовался пленный для погрузки заготовленных в лесу дров.
   Дежурил злющий унтер, постоянно придиравшийся к Абраму. Того спасало от расправы лишь какое-то негласное указание штабс-врача, не желавшего, чтобы при лазарете производилась расправа. Унтер, однако, всегда старался направить Абрама на самую тяжелую работу, понукал, ругал, но трогать не трогал, только грозил. Абрам все переносил молча, а вечером не без юмора характеризовал умственные способности своего преследователя.
   Я слышал, как подошедший ефрейтор рассказывал нашему унтеру, что получил известие о гибели своего брата на русском фронте. Унтер сочувственно тряс головой, жал ему руку, а потом окинул нас взглядом, выбирая кого бы послать в лес и решительно указал на Абрама: «Возьми его. Это юдэ (еврей). Если он у тебя в лесу попытается бежать или что-нибудь замыслит,.. ты заметишь, в общем, сам понимаешь, что с ним надо делать. Никто с тебя не спросит. Ясно?— Если только этот юдэ посмеет... Видишь, какая у него морда?! Сразу его — на месте,., без предупреждения. Одним будет меньше. Хайль!»
   Пришедший козырнул, щелкнул каблуками: «Яволь!» (Так точно) и резко кинул Абраму: «Марш!»...
   Мы с Абрамом переглянулись. Он все понял и покорно пошел к незнакомцу. Тот подвел еврея к стоявшим неподалеку запряженным саням и вскоре они скрылись из вида.
   Я тихонько передал услышанное Володе и товарищам. Все жалели Абрама и понимали, что его песенка спета. Так долго в плену еще не держался ни один еврей. Я толком не знал, был ли он военнопленным или штатским, одним из тех, кого немцы все равно содержали под конвоем. Я не спрашивал Абрама о его семье, боясь тронуть самую больную струну: ведь в западных областях Украины и Белоруссии, в Прибалтике давно расстреляли и женщин, и детей евреев. Иногда я осторожно спрашивал Абрама, не думает ли он как-то бежать, ведь он обречен, рано или поздно, с ним расправятся. Но Абрам горько усмехался: куда бежать?.. А вдруг обойдется?.. Я пожимал плечами, хотя у самого были такие же сомнения и надежды... Пока, тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!— ни у кого не рождалось подозрений с моем происхождении. Все видели Абрама и никому не было дела до меня. Одного еврея на госпиталь хватало...
   Стемнело. Мы вернулись в сарай. Все разговоры вертелись вокруг Абрама. Но чем мы могли ему помочь? Скрыть свое происхождение он не мог: слишком типичны лицо, речь, даже манеры. Щемяще жаль было Абрама.
   Внезапно дверь распахнулась и часовые втолкнули в сарай несколько человек в потрепанных немецких шинелях, в ботинках и обмотках. Часовой крикнул, что «гости» будут ночевать с нами. Пришельцы сразу потянулись к огню, вытащили сигареты и стали угощать нас, тараторя на каком-то явно славянском языке. Они оказались сербами или чехами, насильно мобилизованными оккупантами в обоз. Они уже месяца два зябли в России. Они получали немецкое «ферпфлегунг» (довольствие, паек), но в общем, их кормили и одевали хуже, чем немцев.
   Между нами сразу установились дружеские отношения. Это были простые крестьяне или рабочие. Гитлеровцы оскорбляли их в глаза, открыто презирали. Вот и сейчас: не пустили погреться в дома, а посадили вместе с пленными в холодный сарай вод охрану.
   Наши гости платили оккупантам такой же ненавистью. Рассказывая о своих мытарствах и издевательствах «господ», пришедшие клялись при первом удобном случае отомстить им. С нами обозники были откровенными и тут же поделились кое-чем из продуктов, табаком и сигаретами,— всем, чем могли,
   За дверями сарая сменялись часовые, а мы, стараясь получше понять друг друга, объяснялись с товарищами по несчастью. Было уже за полночь, когда снова дверь отворилась и вошел... Абрам. Все бросились к нему; посыпались вопросы. Абрам, не спеша, отряхнул снег с шинели, потопал замерзшими ногами, подсел к печке, достал полную пачку сигарет: курите — и начал рассказывать.
   Когда он с конвоиром пришел в лес, немец объяснил ему, что вовсе не намерен его убивать, что он не такой дурак, как злой унтер. Да, брата у него убили на фронте. Но, что поделаешь, война. Ни он, ни брат его, ни русский, ни Абрам не хотели воевать. А убивать он никого не намерен. На обратном пути он ухитрился у своей кухни накормить Абрама, доставил его сюда и на прощанье дал пару пачек сигарет и пакетик леденцов, которыми Абрам тут же угостил нас.
   Утром немцы с руганью разбудили и выгнали из сарая «союзников», наших гостей, а потом погнали нас, кого пилить, колоть, а меня — опять возить воду.

12. ЛАГЕРЬ. КОМЕНДАНТ. КОЛЯ-МОРЯК. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ФЮРЕРА

   Как-то у проруби мы встретили двух статных пленных, сразу видно, из кадровых частей. Работали они на кухне автоколонны, стоявшей рядом с лазаретом. Алексей и Георгий, так звали ребят, попали в плен на Ханко. Оба были шоферами. Если б на этих рослых блондинов надеть эсэсовские мундиры, никто б не подумал, что они не арийцы.
   Они не голодали. Их конвоир не кричал на них, а когда наш сопровождающий запротестовал, видя, что ребята завязали разговор с нами, успокоил его.
   Мы уговорились встретиться завтра. Каждый день теперь Алексей и Георгий приносили нам немного поесть и покурить. Их сразу после Ханко пристроили к этой кухне, и они только понаслышке знали о том, что творится в лагерях военнопленных. Но, хотя им жилось неплохо, они мечтали вернуться в Красную Армию, пусть не шоферами, пусть в пехоту, но к своим.
   Днем, когда кругом шныряли немцы, за Георгием и Алексеем не очень следили, больше оберегали от .немцев, чтоб те не задержали пленных. Но на ночь их тоже запирали под замок.
   Судя по ракетам, немцы были или в кольце или полуокружены. Когда Абрам был в лесу, он не приметил там постов, разве, что с краю. Пролегавшая через чащу санная дорога была расчищена только до вырубки, километра на полтора-два не больше. Если пойти в том направлении к югу, можно, минуя отдельные засады, по глубокому снегу выйти к своим. Главное суметь подальше оторваться за одну ночь. От лазарета до леса шагов четыреста... Выходя по нужде, можно избавиться от часовых...
   «Я знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть»... Лермонтовский «Мцыри»... Читаю вполголоса. И оттого, что вынужден приглушать рвущиеся из души слова, они становятся особенно насыщенными. Меня будто бьет озноб — и окружающие — все — замирают. Могучая страна Поэзия, сколько раз ты спасала и меня, и моих слушателей! Сколько раз мы, бесправные, униженные ничтожества, чувствовали, как музыка стиха заглушала наши боли, приподнимала нас над грязным земляным полом, заставляла ощутить в себе забытые желания и понятия.
   Володя рассуждает: нельзя бежать в никуда, лишь бы бежать. Да, никто не хочет ни подыхать с голоду, ни быть расстрелянным. Того, кто останется, не помилуют. Но надо еще выждать. Нередко немцы берут пленных на заготовку дров. Надо выведать — есть ли дальше в лесу засады. Не может быть, чтоб только у кромки леса. Ракеты в том направлении обозначают, что там стоят немецкие части. Там ближе к передовой и чем дальше в лес, тем больше шансов напороться на фрицев. Вся надежда на наших: если прорвутся, начнется паника, тогда можно будет действовать наверняка.
   Канонада то приближается, накатывается, то отдаляется. Дни тянутся, голодные и холодные. На утренней поверке, когда мы выстраиваемся перед сараем, унтер приказывает выйти из строя нескольким, наиболее ослабевшим, в том числе, мне. Проклятая бочка с дурацкими санями сделала свое дело.
   Нас набирается человек восемь. Унтер подзывает конвойных, Нас отводят к грузовику. Мы залезаем в кузов.
   Едем к Чудову. Понятно: ослабли. Кому нужны? Назад, в лагерь. При воспоминании о нем на душе становится отвратно. Вылезаем у маленького домика охраны. Жандармский фельдфебель с бляхой на груди, длинный, похожий на вытянутый вопросительный знак, шмыгая нависающим над верхней губой сопливым носом, пересчитывает:
   — Ахт!? (Восемь!?)
   — Яволь!
   — Рингсум! (Кругом!)

   Жандарм рукой машет вправо. Мы видим перед собой лагерь. Но он какой-то другой. Тот был огромным. А в этом — полтора барака... Зона довольно большая, но не разбита на квадраты проволочными заборами. В глубине зоны виднеются еще два, стоящих друг против друга полуразрушенных барака а еще вдалеке, у края зоны дымит маленькое зданьице кухни. Значит, весь лагерь состоит из одного длинного барака.
   Заходим. Справа от тамбура вся половина пустая, Но видно: здесь кто-то был, на нарах валяется несколько грязных вещмешков. Очевидно, жильцы на работе. Пока можно отдохнуть. Ложусь на нары. Съеживаюсь, чтоб согреться. Товарищи тоже влезают на нары.
   В дверях появляется немец. Подзывает трех наших к уходит с ними. Через несколько минут немец возвращается с Гончаренко.
   — Сашко,— говорит тот,— идем, а то мы с ним объясниться не можем. (Черт бы побрал остолопа! Работал я себе, как все, так нет — надо обязательно выболтать немцу, что знаю язык.)
   И перевести-то требовалось чепуху: как лучше сколотить козлы для пилки дров (будто сами не могли объясниться? Просто — хотели попросить курева). Зло берет. Но перевел. А раз перевел, значит, опять вопросы: кто, откуда? А один из товарищей уже насобачился и ляпает: «Артист! Алекс — артист!»
   В общем, покурить всем понемногу досталось и повару из пленных, которому принесли дров, немец тоже указал, чтоб в обед добавил.
   К вечеру с работы пригнали остальных пленных, всего человек сорок-пятьдесят, не считая такого же количества, если не больше, во второй половине барака, лазаретной.
   Обед — он же ужин — состоял из баланды, жидкой, но без керосина.
   Большой лагерь, когда собирались сдавать Чудозо, сразу перед Новым годом или сразу после него, срочно эвакуировали; бараки почти все сожгли. От большого лагеря осталось только то, что мы увидели. Теперь это лагерь какой-то дивизии.
   — Антретен! (Построиться!) —в дверях стояли три жандарма и рядом с ними наш советский старший лейтенант с трем» кубиками в петлицах, небольшого роста, подтянутый, с небольшими умными и внимательными глазами на округлом лице. Он довольно бойко говорил по-немецки.
   Всё, кроме больных и раненых, выстроились перед бараком.
   Напротив нас стояла большая группа вооруженных немцев. Среди них — одинокая фигурка пленного.
   — Сейчас расстреливать будут,— шепнул стоявший рядом со мной.— Так у них завсегда.
   Действительно. От немцев отделяется офицер. Кивком головы он подзывает солдата, который выталкивает перед собой приведенного пленного. Другой офицер с узенькими погончиками, с сильным акцентом, видимо, из Прибалтики, переводит слова офицера.
   — Этот русский пытался бежать из лагеря в Любани. Но его задержали. Сейчас по приговору военно-полевого суда его расстреляют. Пусть это послужит для вас примером.
   Вероятно, пленный ни перед каким судом не был и не подозревал о столь скором решении его участи. На мгновение он замер, потом глянул по сторонам и бросился к ногам офицера с воплем: «Не убивайте!.. У меня дети,.. маленькие,.. Семья!..»
   Солдаты оттащили его. Офицер опять что-то сказал и переводчик крикнул плачущему бедняге: «Господин офицер разрешает вам сказать пленным здесь, что ты хочешь. Говори скорей».
   Приговоренный пришел в себя и громко спросил: «Братцы, тут есть кто-нибудь из Малой Вишеры?»
   Шеренга пленных молчала. Офицер снова что-то сказал и переводчик объявил: «Не бойтесь. Ответьте».
   Один из шеренги выступил вперед: «Я оттудова».
   — Передай,— плачущим голосом произнес осужденный и назвал свою фамилию,— передай, как я умер».
   — Передам,— пообещал земляк.
   Тут мы заметили, что к осужденному сзади подходит немец с закутанным шарфом лицом, как тот — при расстреле в слепом бараке, держа карабин наперевес.
   Офицер махнул платком как раз в тот момент, когда осужденный хотел повернуться.
   Треснул выстрел. Жалобно взвизгнула пуля. Вскрик повис в воздухе. Пленный, скорчившись, упал.
   Убитого приказали раздеть и отнести на кладбище. Напротив входных ворот лагеря возле двух полуразрушенных бараков были еще одни «выходные» ворота. Сразу за ними начиналось кладбище. Чьи-то честные руки с разрешения оккупантов поставили там над одной из братских могил огромный деревянный шестипалый крест с надписью: «Русские солдаты. 1941 год».
   Подавленные, мы вернулись в барак. Тут только я заметил, что наша часть помещения упирается в дощатую перегородку. За ней слышались голоса. В щели между досками сочился слабый свет. Там жили комендант лагеря, повара, обслуга.
   Я забрался на верхние нары и только закрыл глаза, как почувствовал, что меня дергают за ногу. Я выругался и приподнялся.
  Внизу стоял повар.
   — Ты Александр?
   — Я.
   — Тебя комендант спрашивает, Александр Иванович.
   Знакомство с комендантом, производившим с первого же взгляда впечатление человека проницательного, не радовало.
   Следом за поваром через дверь в перегородке я прошел в помещение для обслуги. В нем тоже были нары, но за ними — отгорожены две кабины, как купе в вагоне. В одном у столика сидели старший лейтенант, повар, какой-то волосатый пленный в больших очках и совсем мальчик лет шестнадцати не больше в нашей матросской форме. Маленькая плошка едва озаряла лица.
   Я поздоровался и Александр Иванович предложил мне сесть. Я занял место рядом с морячком. Тот, не скрывая любопытства, разглядывал меня. Это был обаятельнейший паренек с немного озорными еще детскими глазами, порывистый, беспокойный. Несмотря на небольшой рост и худобу, в нем ощущалась сила. Говорил он быстро и при этом вертел головой, обращаясь то к одному, то к другому собеседнику. Звали юношу Колей.
   Александр Иванович стал меня расспрашивать, когда и где я попал в плен и кто по профессии (ему уже донесли, что я артист и владею немецким).
   — Вот никогда не ожидал,— улыбнулся во весь рот Николай,— что буду сидеть рядом с настоящим артистом.
   Все засмеялись и разговор принял непринужденный характер.
   Александр Иванович Конаш производил впечатление интеллигентного человека. Ему было тридцать три года. Инженер по специальности; перед войной, по его словам, его арестовали по политической статье. С тридцать седьмого года, осужденный на пять лет, он находился в лагерях НКВД. Когда качалась война, его, как и многих командиров запаса, освободили и отправили на фронт. Здесь он командовал ротой, был ранен (он прихрамывал), потерял сознание и очнулся уже в плену. Николая тоже взяли в плен раненым. Захватили их в январе, уже после эвакуации большого лагеря. Тот, в котором мы находимся, принадлежит одной дивизии, это прифронтовой лагерь. В нем долго не задерживаются. Наберется человек полтораста-двести— и этап в тыл. Раненые лежат подолгу. Врача нет. Один санитар, да и тот похож на самозванца, никакого отношения к медицине не имеет. Но перевязки делает. Когда есть бинты.
   По прихоти жандармского штабс-фельдфебеля Кольца, заправляющего всем в лагере, Александра Ивановича назначили комендантом и приказали носить знаки различия (звездочку с пилотки у него, как у всех пленных, забрали).
   Пленный в очках иногда прикладывал с болезненным видом руку к щеке: у него болел зуб. Он повязал голову коричневым кашне с кисточками на концах, которые я принял за косматые волосы. Очкарик назвался Дмитрием и произнес фамилию, кончавшуюся на «ский». Он охал и морщился. О себе он сказал, что долгое время жил в Соединенных штатах, там родился, потому так плохо говорит по-русски. В СССР он приехал с родителями несколько лет тому назад. По-моему он был таким же «американцем», как я. Но говорил он без характерного еврейского акцента. В плену он работал по своей гражданской специальности — поваром у какого-то хауптмана. Его и Колю каждый день водили на кухню к этому хауптману. Коля чистил картошку, таскал воду, а Дмитрий готовил «ресторанные обеды». Кое-что с этой кухни они приносили в лагерь, но «ресторанным» это питание не пахло...
   Дмитрий был одних лет с Конашем.
   Александр Иванович дал знак, и повар пододвинул мне котелок с супом. Я его тут же съел.
   — А хлеба нет, не взыщи,— развел руками комендант.
   Повар Василий, украинец лет двадцати восьми, фактически не принимал участия в беседе. И если остальные оставляли впечатление образованных людей, а Коля — любознательного ученика, то повар — являлся воплощением дремучего безразличия. Он откровенно скучал, поневоле слушая окружающих.
   Разговор то и дело возвращался к вечернему расстрелу. Николай откровенно высказывал свою ненависть к гитлеровцам. Его товарищей, как я понял, расстреляли. Немцы не брали в плен матросов. А раненого мальчишку пожалели. Кажется, за него перед казнью попросили его товарищи. Моряки сражались до последнего патрона. Немцы называли матросов «черной смертью». Коля клялся, что при первом удобном случае отомстит за товарищей. Напрасно Александр Иванович и я призывали его к осторожности. Глаза паренька горели ненавистью. Это был очаровательный волчонок.
   Видимо, Александру Ивановичу я понравился. Он сказал, что утром попросит Кольца не отправлять меня на работу, а занять в зоне. Обратно меня проводил Коля.
   На утренней поверке комендант подошел к толстому штабе-фельдфебелю и стал ему что-то говорить, указывая на меня. Толстяк утвердительно закивал головой и приказал мне отойти в сторону.
   На завтрак давали сто пятьдесят-двести граммов хлеба, как когда, и баланду. На хлеб — это был дневной паек — раздатчик клал маленький кусочек, граммов пять-десять, повидла, которое немцы называли «мармеладом».
   После развода Кольц, которому, что следовало, уже сообщил Александр Иванович, передал меня в его распоряжение. Тот послал меня на кухню пилить дрова, но через полчаса позвал: пришел немецкий врач и с ним вместе надо сделать обход раненых в лазарете.
   Даже мне, привычному к зловонию, воздух в лазарете показался нестерпимым.
   У входа нас встретил санитар, заведовавший этим «госпиталем». Кольц поморщился, а ассистенц-артцт (врач) спросил: нельзя ли проветрить?.. Оказалось, что можно. Но Василий Николаевич (санитар) еще не успел...
   Врач в беседе со мной удивился, что я сносно знаком с историей медицины, обрадовался, когда я назвал ему имена Вирхова, Колле, Хетча, слышанные мной еще в детстве, а также Вассермана, Клейна...
   Увы, при обходе врач мало чем мог помочь раненым, из-за отсутствия медикаментов и перевязочных материалов. Однако он пообещал, что «из уважения ко мне», постарается что-нибудь «организирен» (достать). Забегая вперед, скажу, что он свое слово сдержал.
   В лазарете от общего помещения, где лежали раненые, перегородкой отделялись перевязочная и рядом с ней комната Василия Николаевича и второго санитара-дневального.
   Раненые неделями лежали без смены повязок, завшивленные, грязные. Но даже подобия дезкамеры для прожарки белья и верхней одежды в лагере не было. Одна половина домика, в котором ютилась кухня, называлась баней. Но ее пропускная способность была ничтожной и там не было ни лавок для тазов, ни раздевалки, а шаек — всего три-четыре.
   Раненые лежали на голых нарах. От общего помещения лазаретное отличалось отсутствием верхних нар.
   Врач, обходя раненых, посетовал, что Советский Союз не примкнул к международному соглашению о пленных, повздыхал о жестокостях войны, спросил мое мнение об уничтожении евреев, на что я ответил, что отнимать жизнь у целого народа, к которому когда-то принадлежал Иисус Христос,— большой грех.
   В это время Кольца рядом не было, и доктор согласился. «Вы увидите,— заметил он,— за это еще придется поплатиться». Он обещал наведаться через день, принести немного лекарств и перевязочных материалов. Уходя, он дал Кольцу самую лестную характеристику своего спутника, о чем жандарм не замедлил мне сообщить сразу после ухода врача.
   Вместе с санитарами и легкоранеными я занялся уборкой лазарета, принес воды и убедился, что Василий Николаевич совсем не заботился о своих подопечных. Видя мое сочувствие, раненые тихонько пожаловались, что по два-три дня не умываются, потому что санитары ленятся принести воды, что перед раздачей завтрака и обеда Василий Николаевич и его помощник заносят бачок с баландой в свою комнату, выуживают себе всю гущу, а раненым дают «нагольную воду». Даже от нищих хлебных паек санитары ухитряются урывать себе.
   Следующим же утром сразу после развода я попросил разрешения помочь при раздаче завтрака в лазарете и, к удивлению повара, не занес, как раньше, ведра с баландой и фанеру, заменявшую огромный поднос, с маленькими пайками хлеба в перевязочную, а тут же при всех поставил в помещении, где лежали раненые. Назойливо напоминая санитару и его помощнику, чтоб хорошенько помешивали, а иногда возвращая котелки для более равномерного заполнения гущей, я смог хоть чуточку улучшить положение несчастных. То же самое повторилось в обед и на следующий день. А когда раздача велась без меня, при ней присутствовал Александр Иванович.
   Я видел, какой злостью загорались глаза старшего санитара и его помощника. Но их, ненасытных, и без того на кухне подкармливали, так как они успели, обворовывая раненых и мертвых, задобрить кухонную прислугу и унтер-офицера Гуека. Это был отвратительный тип, жестокий и жадный. Только подчиненность Кольцу, Никиту и унтер-офицеру Шталю до поры сдерживала негодяя. Он не гнушался, принимая в лагерь свежих пленных, обыскивать их, чтобы забирать советские деньги, часы, не говоря о драгоценностях, вроде обручальных колец. Черный, с плотно сжатыми тонкими губами, Гуек с первого взгляда производил отталкивающее впечатление: Бог шельму метит...
   Были и другие ефрейторы и солдаты, постоянно придиравшиеся к пленным, искавших повод толкнуть беззащитных, ударить прикладом, обругать, унизить. Среди таких мелких гадов больше всех отличался один жандармский обер-ефрейтор, отчаянный патриот райха и поклонник фюрера. Когда он дежурил в зоне, повсюду разносилась его ругань, крики о «низшей расе», «скотах», «людоедах», «свинособаках»...
   Но где-то все-таки есть Бог. Забегая вперед, вспоминаю.
   Из лазарета нас привезли в этот лагерек в конце февраля — начале марта. Было еще очень холодно. В апреле же начало крепко подтаивать.
   В шагах двадцати от барака, напротив его среднего входа, зимой стояла, покрытая со всех сторон желтым льдом, уборная. Подойти к ней даже днем было весьма затруднительно. Ночью, естественно, до нее добирались только при крайней нужде, предпочитая, что надо, делать поближе к бараку.
   Когда стало припекать солнце, Кольц приказал снести уборную и выкопать новую с другой стороны барака. На месте старой осталась огромная квадратная яма метра четыре шириной, заполненная зловонной жижей.
   В торжественный день — двадцатого апреля — день рождения фюрера — жандармы напились с утра. Кольц и Никит, пересчитывая пленных, которых после недавнего этапа оставалось вместе с ранеными около ста человек, без конца ошибались; в конце концов махнули рукой и ушли к себе.
   Через зону к входным воротам прошагал часовой, стоявший со стороны кладбища. На смену ему от входа в лагерь с красными от ярости глазами, держа карабин наперевес, шел, выкрикивая «хайль Гитлер!», крепко выпивший обер-ефрейтор.
   Взгляд его дико шарил по сторонам. Он выискивал жертву. Почти поравнявшись с бараком, он заметил пленного, взмахнул карабином и устремился на беднягу. Тот увернулся от удара и юркнул в барак, а обер-ефрейтор, успевший гаркнуть в который раз «хайль Гитлер!», в этот момент очутился возле ямы с нечистотами, поскользнулся и бухнулся в нее. Правда, карабин он не выпустил. Оружие осталось на краю ямы. Но сам патриот погрузился по шею в невообразимую дрянь.
   Напрасно он пытался выбраться. Руки соскальзывали с ледяных краев. Фриц заорал.
   Сперва выглянул наш брат, пленные, и, стоя в почтительном отдалении, стали рассуждать, захлебнется или не захлебнется, выберется или утонет в говне?
   Зрелище было на редкость впечатляющее, особенно для нас, хорошо знакомых с характером этого мелкого гада. А он вращал глазами, ругался, плевался, плакал, хмыкал, стонал и вопил; безуспешно пытался выкарабкаться и, снова и снова, плюхался в говно.
   Трудно сказать, сколько времени так продолжалось. Крики «утопающего» становились слабее. На помощь никто не шел: соратники праздновали.
   Появился унтер-офицер Шталь. Это был крепко скроенный краснощекий жизнерадостный крестьянин. В его глазах всегда бегали веселые озорные искорки. Как и толстяк Кольц, Шталь не пытался издеваться над пленными. Он говорил: «Диист ист Динст» (Служба есть служба), а всякое остальное ей не предписано. При виде своего подчиненного Шталь выпучил глаза, схватился за бока и несколько минут хохотал. Потом унтер-офицер оглянулся, подошел к пленным и приказал вытащить обер-ефрейтора. Но мы не могли. Я объяснил, что подойти к обледенелой яме практически невозможно. Демонстрируя эту невозможность, мы приближались к яме и стремительно скользили прочь в своих ботинках.
   Тогда Шталь придумал: «Алекс!— приказал он мне,— сходи в тот сарай к обозникам, скажи, что я тебя послал и попроси у них веревку».
   — Яволь!—ответил я и отправился исполнять приказание, В одном из полуразрушенных бараков, наскоро починив одну его половину, недавно поселились обозники. Видимо, им некуда было деваться, и они получили разрешение, выставляя своих часовых, жить внутри лагеря военнопленных. Каждый день, почистив сбрую и подбелив толстые веревки, шли они за зону, где пристроили их лошадей. Этих обозников мы всегда видели в серых рабочих спецовках, всегда занятых. Они на нас не обращали внимания.
   — Хальт! Во гейст ду хин? (Стой! Куда идешь?) —остановил меня у входа в полубарак часовой.
   — Меня послал господин унтер-офицер Шталь, чтобы я попросил у вас веревку, чтобы вытащить упавшего в говно пьяного обер-ефрейтора полевой жандармерии.
   — Что-о?!—выпучил глаза часовой.— А ну-ка зайди и повтори моим «камраден» (товарищам) свое поручение.
   Я вошел внутрь. Как и везде, немцы здесь устроились по-хозяйски. Они сидели на аккуратных нарах вокруг самодельного стола, Одни чинили упряжь, другие штопали или зашивали свою одежду, а двое играли в шахматы.
   Я повторил приказание Шталя.
   — Да какое имеет он право нами командовать, жандарм вонючий,— возмутился, не стесняясь моим присутствием, один из шахматистов.— Мы не из его части и ему не подчинены. И с какой стати мы будем пачкать свои красивые веревки («унзере шёнен зайле») в говне, чтобы вытаскивать жандарма?! Пусть ищут в другом месте.
   — Что ты так смотришь?— повернулся он ко мне, заметив, что я уставился на шахматную доску.
   — Здесь мат в три хода,— сказал я.
   — Ты играешь в шахматы! Впрочем, все русские хорошо играют— «альокин», «богольюбоф»...
   — Да, чемпионы мира и Германии — оба русские.
   — А как тут мат в три хода?
   Я показал.
   Вероятно, спрашивавший меня, был здесь старшим. Так как он сидел за столом без кителя, я не мог определить его звание.
   — Давай!— предложил он.— Сыграем одну. К счастью, он думал недолго, иначе бы меня раньше хватились. Минуты через четыре он проиграл.
   — Нд-а-а, ты крепок,— подтвердил он. И как обычно, кто я по профессии и так далее, и скоро ли, честно говоря, кончится эта бойня? Он и его товарищи явно не отличались ура-патриотизмом.
   — В этом году не кончится,— спокойно ответил я.
   — Почему? Мы же так далеко зашли!
   — Именно поэтому она так скоро не кончится.
   — Ты что себе позволяешь?— разинул он рот.
   — Вы сами предложили мне ответить по-честному. Вытянув сомкнутые губы, он вздохнул и огляделся:
   — Ду бист абер вицих... (Ты, однако, остроумен...),— процедил он.
   — Алекс!—раздалось у входа. Кричал Шталь.
   Я вышел и сообщил о неудаче своей дипломатической миссии.
   Когда Шталь вошел, все встали, но также ответили ему отказом. Шталь выругался, но согласился, что марать зазря веревки из-за солдата чужой части обозники не обязаны.
   — А вытаскивать надо. Смех смехом. Но если он утонет, нагорит всем,— резюмировал Шталь.— Надо принести доски!
   Двое пленных пошли к лежавшим у забора загаженным доскам от разломанной уборной. Взяли две подлиннее, отнесли к яме, протянули утопающему, и он выбрался...
   — Поднявшись из говна, этот остолоп у края ямы еще попытался приложить руку к пилотке, отдавая честь унтеру: дисциплина и субординация!..
   Шталь брезгливо отмахнулся: «Убирайтесь вон! Скажите, чтоб вам прислали замену».

23. ОПЯТЬ О ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОМ ГОДЕ. КОЛЮ УВОДЯТ

   Обер-ефрейтор несколько дней не показывался, а когда появился, не только немцы, но и мы, при виде его, морщили носы.
   Обозники оказались хорошими ребятами. Не раз после того они угощали меня сигаретами, а подчас и хлебом, когда я ухитрялся вырваться к ним и нет-нет да обыграть их добродушного чемпиона — унтера в шахматы.
   Вечерами меня просили «почитать что-нибудь», и я читал. Читал и «Полтаву», и «Царя Никиту», и «Боярина Оршу», и «Петергофский гошпиталь»... Вокруг собирались пленные. Как-то фельдфебель Никиш застал вокруг меня большую группу ребят. Поинтересовался: «Вас ист лес?» (В чем дело?) — приказал разойтись и спросил, что я читал? Я ответил: «Стихи Пушкина». Объяснил, что для нас Пушкин такой же, как для них Шиллер и Гёте. Последние имена жандарм слышал. Но заметил: «Можно читать со своего места на верхних нарах, а остальные пусть лежат и слушают».
   Особенно любил, когда я читал, Коля. Его привлекала музыка стиха и неожиданная меткость четких мыслей, облеченных в такую волнующе прекрасную форму.
   Александр Иванович нехотя вспомнил о своем пребывании в заключении в советских лагерях, о блатных, о ворах, бандитах, наводивших страх на «политических».
   Мне не верилось, что у нас такое могло твориться. Но спорить с комендантом не решился. Только подумал, что врет... По-моему, другие слушатели подумали то же самое. Я знал, что у нас арестовывали направо и налево, что за неосторожное слово можно жестоко поплатиться. Но верилось, что есть справедливость: ведь выпустили ни в чем неповинных дядю Бориса и профессора Нещадименко и отца Злоцкого выпустили. Значит, беспокоятся, чтобы советского человека напрасно не губить. Если бы Сталин знал о всех несправедливостях, туго пришлось бы «перегибщикам». Вот ведь перестреляли сколько гепеушников и энкаведистов после «эпидемии золотухи», когда они реквизировали и прикарманивали изъятое у людей золото. И после исчезновения Ежова расстреляли многих, кто при нем свирепствовал. Конечно, мертвых не вернуть. Якира, Тухачевского, Гамарника, Корка, Уборевича...
   Шпиономанией я страдал в меньшей степени, чем многие мои сверстники и здесь, в плену, постепенно понял, что наше окружение и поведение в нем командного состава — не предательство, не измена, а обычное наше головотяпство, трусость и глупость, эгоизм старших командиров, заботящихся о своей шкуре и, ей-ей, боящихся Сталина куда больше, чем Гитлера.

   Нередко в разговорах с немцами звучали имена этих «вождей». Солдаты и унтер-офицеры поражали своей наивностью. Ленин для большинства оставался фигурой неприкосновенной. Сталина ругали. Считали, что Молотов — друг Германии. Хвалили Ворошилова: он уже хотел сдать Ленинград, чтоб скорее заключить мир, вот Сталин помешал. Они не понимали, что столкнулись не просто Сталин и Гитлер, а два разных строя, две противоположных системы, непримиримые взгляды на всю историю, на все человечество.
   Хотя «Москва 37-го года» Лиона Фейхтвангера меня поразила тем, что автор верил в виновность «троцкистов», «бухаринцев» и им подобных, я не думал, что писателя «подкупили», о чем намекали иные интеллигентные люди. Но... что не случается в мире?..
   Как-то Конаш рассказал детективную историю о том, как Гиммлер по заданию Гитлера, чтобы обезглавить Красную Армию, состряпал со своими помощниками «военный заговор», «случайно» дал возможность «материалам заговора» попасть в руки Бенешу, президенту Чехословакии, бывшей с нами в союзе до ее оккупации Германией. Бенеш передал «материалы,» в Москву союзникам, а Сталин, благо ему вечно мерещилась измена, пошел крушить направо и налево и уничтожил цвет Красной Армии. Не верилось. А ведь могло быть...
   Конаш попал в плен в январе и знал об основных неудачах вермахта в зимнюю кампанию. Александр Иванович не сомневался, что гитлеровцы потерпят поражение. Немцам он, понятно, об этом не говорил, но Коле, Дмитрию, мне — всегда. Но на будущее он смотрел пессимистично.
   — После победы,— считал Конаш,— прижмут еще больше. А нам, побывавшим в плену, ждать нечего. Даже, если после проверки, если еще пройдешь ее, ты останешься клейменным на всю жизнь. Никаких прав не жди. При первом удобном случае тебя посадят, даже после войны. А во время воины — наш удел — штрафная рота, а то и расстрел.
   На мои возражения, что мы же не по своей воле попали в плен, он только махал рукой: «Плохо ты знаешь наше НКВД. Ни одному твоему слову не поверят».
   Я возмущался — как это так?—но старший лейтенант только смеялся над моей наивностью: он лучше знал жизнь и советский режим.
   Александр Иванович подрабатывал, рисуя немцев с фото. Кольц приносил ему фото свое или своих близких; Конаш аккуратно карандашом разбивал снимок на маленькие квадратики, потом «увеличивал», перерисовывая. Так он выполнял заказы многих немцев из охраны и они приносили ему хлеб, сигареты, маргарин, смалец. Он не курил и добрую часть «гонораров» отдавал нам.
   Небольшой, аккуратный, подтянутый, умеющий, когда надо» промолчать, он вызывал невольное уважение.
   Примерно через неделю после моего прибытия в лагерь стали поступать пленные, которые раньше работали при кухнях, или, как мы, в лазарете. Генерал приказал всех сдать в лагеря. Большинство командиров выполнило приказ, хотя не сразу.
   Тем не менее, однажды в зону привели Володю Харитонова, Абрама и остальных пленных из лазарета. Вместе побыли всего двое суток: в сформированном этапе ушел Абрам, хотя я ему не советовал забираться глубже в тыл. Но он только скривился «Авось и там не пропаду...» Не знаю, что с ним стало потом. Харитонов послушал меня и, когда отсчитывали на этап, незаметно перешел на другой фланг.
   Привезли в лагерь и Алексея с Георгием. Жандармы сразу обратили на них внимание и, хотя отобрали на вахте часы, не предложили Александру Ивановичу оставить в обслуге в качестве полицейских (до того их в этом лагере не было). Оба не мечтали о такой карьере, но быстро научились махать плетками, не трогая пленных, что вызывало недовольство Никита и Гуека, поражавшихся «мягкотелости» таких бравых молодцов.
   Как-то пленные пожаловались Александру Ивановичу: они поймали вора. Он украл хлебную пайку у товарища. Подозревали, что и раньше, бывали случаи, он обворовывал других.
   Поймали с поличным — отпираться было бесполезно.
   — Ну, что ж,— решил Конаш,— завтра будешь без пайки, отдашь пострадавшему и получишь перед строем двадцать пять горячих по заднице.
   Я возмутился: бить?! Телесное наказание?! Оно у нас давно отменено.
   Но Александр Иванович приказал мне замолчать.
   — Шталь не разрешит,— убеждал я.— Зачем эта крайность?
   — А я у Шталя спрашивать не буду,— возразил Конаш.— Спрошу у Кольца.
   К моему удивлению добродушный штабофельдфебель, услышав решение коменданта, обрадовался, похлопал его по плечу, повторяя: «Р..ХТИХ! (Правильно). Иммер дропа!» (Всегда лупи).
   Утром перед строем полицейские поставили скамейку. Но бить отказались: еще не вошли в роль. Тогда Конаш сам взял плетку и начал стегать лежавшего на скамейке вора. После седьмого или восьмого удара он обделался и экзекуция прекратилась. На меня она произвела противное впечатление. Но больше кражи не повторялись.
   Состав пленных менялся. Иногда эвакуировали раненых, которые здесь не имели квалифицированной медицинской помощи, хотя немецкий врач, приходя в лазарет, нередко сам делал перевязки, вытаскивал осколки... Но он мог посещать наших раненых далеко не каждый день и не на долго.
   Каждую ночь у выхода из лазарета лежали один, два, три трупа. Никто не обращал на них внимания. Мы все огрубели, И все же рассказы о наших потерях оставляли гнетущее впечатление бессильного возмущения.
   Я думал, что только мы под Лугой не умели воевать, что только наше командование было плохим. Увы, зимнее наступление стоило Красной Армии огромнейших потерь, львиная доля которых объяснялась тупостью и неопытностью командиров, «сверху донизу и снизу доверху...»
   Немцы поражались, что наших поднимали на «ура!» за четыреста и более метров до немецких укреплений. Это приводило к тому, что атаки захлебывались, а в ничейном пространстве, не добежав половины пути до врага, оставались сотни убитых и раненых. Как и летом сорок первого, зимой гнали в атаки, не обеспечив своевременную поддержку артиллерийским огнем, не разведав расположения противника. Зимой перед боем давали спирт, обычно двойные порции, что спасало от обморожения, но мешало ориентации и вызывало лишние потери. Цифры потерь, называемых и немцами и пленными, поражали. Я понимал, что это правда, что мы по-прежнему воюем не умением, а числом...
   Иногда удавалось читать наши листовки. В одной сообщалось о поражении немцев под Москвой. «Командовали... генералы Жуков и Конев...» Так мы узнали новые имена. Александру Ивановичу они были знакомы. Особенно высоко он ставил Жукова и генерала Рокоссовского, якобы долгое время находившегося в лагерях НКВД.
   В другой листовке мы вычитали о протесте Молотова, в связи с зверским обращением немцев с военнопленными. Может быть, благодаря этой ноте немцы здесь не позволяли ни себе, ни полицейским того, что было в Чудовском большом лагере в декабре? Но, скорее всего, «приступ гуманизма» объяснялся тем, что дела гитлеровцев шли не блестяще. Все чаще фрицы выражали тоску по «хаймат» (родине), не вспоминая про «блицкриг».
   Перебежчиков в лагере сторонились. Немцы сами презирали их, но следовали предписанию, чем-то выделять из остальной массы. Позднее, уже в Гатчине, я заметил стремление гитлеровцев любой ценой вызвать раздор среди многонациональной массы наших пленных. Способы достижения этого поражали анекдотичностью. Так украинцам стали в Гатчине выдавать по одной сигарете в день, белорусам — по две (или наоборот), татарам— по две и еще кому-то — по одной или две. Только нам, русским, ничего не полагалось, кроме жалкого основного пайка, принимавшего различные размеры в зависимости от того, сколько дивизия могла выделить на содержание находившихся у нее пленных.
   В нашем пересыльном лагере различии для разных национальностей не могли делать и не делали. Перебежчикам приказали, однако, давать утром и вечером лишний черпак баланды. Перебежчики выстраивались в отдельную очередь под откровенно издевательские замечания обслуги, товарищей да и отдельных немцев, и повара выполняли приказ, наливая лишний черпак самой жидкой баланды. Перебежчики пытались протестовать, но их заглушали голоса остальных доходяг.
   Как-то во время ужина я зашел на кухню, услышав там крики. Кухонный рабочий бил плеткой лежащего на скамье пленного. Я вырвал у него нагайку: «Как тебе не стыдно?!»
   Тут из глубины кухни выступил, незамеченный мной, фельдфебель Никиш: «Ты какое право имеешь отменять приказ немецкого фельдфебеля?! Ты — что? Хочешь получить остаток по своей спине?!»
   — Лежавший на скамейке молодой парень тихо скулил. Он попытался незаметно стать второй раз в очередь за баландой. Но раздатчик его приметил и указал Никишу. Тот сразу распорядился «всыпать двадцать пять». Полицейских рядом не оказалось и Никиш вручил свою плетку кухонному рабочему.
   — Хочешь получить остаток по своей спине?!—повторил Никиш.
   — Не хочу, но... воля ваша, господин фельдфебель.
   — Ложись!
   Я задрал гимнастерку и лег на живот, положив голову на скрещенные руки и прикусил зубами тыльную сторону ладони.
   Последовали удары. Я молчал. Мне кажется, рабочий бил меня слабее, чем моего предшественника: человека, знающего чужой язык, опасались... Никиш приговаривал: «Нох! Нох!» (Еще, еще!) Но после пяти ударов сказал: «Генуг» (Хватит). Я поднялся.
   Никиш смотрел на меня, прищурясь: «Ты слишком много себе позволяешь, Алекс. Мне кажется, ты настроен враждебно...»
   Помолчав, он добавил: «Зо айне толле руссише интелли-генц» (Такая сумасшедшая русская интеллигенция»)...
   Евреев в лагере не встречалось. Их убивали как только брали в плен. Однажды всех нас днем загнали в барак. Снаружи раздавалась немецкая ругань, звуки ударов, крик и отчаянная русская ругань.
   Мы прильнули к узким окошкам свинарника. Мимо него несколько немцев тащили окровавленную массу в обрывках комсоставской одежды. Человек этот истекал кровью и кричал: «Гады! Все равно, проиграете войну! Будут еще вас душить, как клопов! Гады! Сволочи! Бляди! Все равно сдохнете!» Некоторые слова он выкрикивал по-немецки и по выговору я догадался, что это еврей. Вскоре со стороны кладбища донеслись короткие выстрелы и вошедший в барак Кольц вызвал несколько человек закопать убитого комиссара.
   В апреле лагерь стал наполняться быстрее. Немцы говорили, что они окружили прорвавшуюся зимой через Волхов большую группировку русских, целую армию, и теперь уничтожают ее по частям. Русские отчаянно сопротивляются, но у них не хватает снарядов и продовольствия. Они отрезаны от аэродромов и обречены. К сожалению, это была правда. Вторая ударная армия героически сопротивлялась несколько месяцев, воюя в страшных условиях. Голод и болезни косили ее ряды не меньше, чем враг. Неподготовленные контратаки стоили огромных жертв. Весенние оттепели окончательно погубили жалкие проселочные дороги в тылах глубоко прорвавшейся в болотистые леса армии. Небольшие села и деревушки, занятые ею в этом бедном крае, сами вымирали от голода, еще осенью делясь последним с выходившими из окружений бойцами. Теперь у крестьян не было ничего.
   Иногда обессиленных, спавших бойцов немецкие разведчики захватывали прямо в землянках. Так попали в плен рослые сибиряки: уснули, а проснулись под дулами автоматов. Двое сибиряков, фамилию одного помню — Истомин — стали работать при кухне.
   Как-то Коля вернулся в зону мрачный и молчаливый. Дмитрий объяснил, что парнишка нагрубил Никишу. Мы все убеждали юношу быть сдержаннее: жандармам ничего не докажешь, только обозлишь. Лучше свою злость и энергию приберечь на более подходящее время. Но Николай пылал ненавистью. Кольц смотрел на это как на мальчишество, Шталь покачивал головой. Но Никиш и Гуек ненавидели маленького моряка.
   Вечером они пришли за Колей. Приказали собраться с вещами. Мы обнялись на прощанье и его увели. Куда?..
   Утром я спросил Шталя. Он буркнул, что подвернулась попутная машина и паренька, «дер зих цу филь эрляубт» (который слишком много себе позволяет) увезли «инс андере лягер» (в другой лагерь), где ему будет не так хорошо, как здесь...
   То же ответил на следующий день Кольц, когда у него поинтересовался Александр Иванович. Правду ли сказали жандармы? Сомневаюсь. Коля был общим любимцем и, возможно, его отвезли в другой лагерь, чтобы расстрелять перед незнакомыми пленными, либо расстреляли где-нибудь за зоной... А может быть, все-таки отправили в тыл?.. Хотелось верить в последнее. Но... не верилось.
   С пленными, попадавшими в лагерь с фронта, к нам иногда доходили номера «Правды». В одном из них на первой полосе я прочитал о том, что наши войска, завершив окружение, по частям добивают остатки немецкой шестнадцатой армии,,. Увы, в то время, когда «Правда» торжественно сообщала об этом, шестнадцатая немецкая армия добивала по частям нашу окруженную вторую ударную армию... На войне каждая сторона старалась перелгать другую. Кажется, нашим это удалось...

24. ПАСХА. ОТЕЦ АЛЕКСАНДР

   В одной из газет помещалось сообщение о православном патриархе, о сборе средств верующими на защиту отечества, о богослужениях и молитвах о даровании победы.
   Я с детства был неверующим и скептически отнесся к этим сообщениям: как тревога — так до Бога. Я понимал, что и церковь призвана стать подспорьем в жестокой борьбе. А сколько храмов разрушили наши в тридцатых годах!? Сколько благородных священников было расстреляно?!
   Гитлеровцы открыли православные церкви и раструбили об этом на весь мир.
   Я помнил друзей своего деда, благородных русских священников. Но воспринимал их просто как порядочнейших людей,, добрых, стремившихся использовать веру как средство нравственного воспитания.
   Как-то, когда мне удалось выклянчить у немецкого врача довольно много перевязочных материалов, кто-то из раненых: во время обхода в лазарете вспомнил, что близится пасха, и хотелось отметить ее. Я перевел слова раненого врачу и, стоявшему рядом Кольцу. Последний заинтересовался: разве не все русские безбожники? Я его разуверил, благо сам делал вид, что не отрицаю Бога, хотя крепко путаю понятие Бога с Судьбой.
   Еще один пожилой пленный присоединился к просьбе первого, попросил пригласить в лагерь священника.
   Кольц закивал головой. Затея показалась ему отнюдь не бессмысленной.
   Большинство пленных — молодые люди — не только не верили в Бога, во всяком случае, перед войной, но не знали ни одной молитвы и даже не умели креститься.
На следующее утро Кольц, придя с двумя конвоирами, приказал мне отправиться с ними в церковь (они знают, где она) и попросить священника посетить раненых и вообще пленных в день пасхи.
   Мы шли долго, постоянно уступая дорогу машинам. Пройдя мимо разрушенных зданий, бывших домов и домиков, мы подошли на окраине к маленькому подобию церквушки. Возле нее теснилась кучка пожилых женщин.
   При виде меня, они заохали, потянулись ко мне; некоторые всплакнули. Сердце мое сжалось. Вот они — матери, днем и ночью оплакивающие своих сыновей, не знающие — живы ли те, или давно лежат, непогребенные в лесах, безвестные пленные в ямах-могилах, а может быть, бегущие где-то по команде навстречу своей смерти. Это они, русские женщины-страдалицы, осенью делились с нами, окруженцами, последними продуктами.
   Сколько тоски, нежности и сочувствия читалось в их худых изможденных лицах, и еще читался в глазах — страх, тревога неизвестности каждого последующего часа и дня.
   Я вошел в церквушку, сняв пилотку, и перекрестился.
   Ко мне подошел маленький старичок с длинными серебряными волосами вокруг румяного ясноглазого лица.
   Отец Александр с первого взгляда располагал к себе. Доброта, неподдельная и безграничная, светилась во всем его облике. Ему было восемьдесят четыре года. Он многое перенес, но сознание своей необходимости для утешения страдающих, для внушения им бодрости через веру в конечное торжество справедливости и добра, поддерживало его собственные силы.
   Я передал ему просьбу пленных и старик сразу согласился. Только попросил подвезти его в лагерь и оттуда, так как ноги у него уже «отказывают»...
   Конвоиры, когда я им перевел, согласно закивали головами.
   Когда я передал раненым, что их желание будет исполнено, к моему удивлению, некоторые очень взволновались: они не умели креститься... Что ж, я показал, объяснил эту нехитрую манипуляцию, и раненым и здоровым...
   В день пасхи отец Александр приехал в дровнях с дьячком в лагерь. Обязанности дьячка выполнял один из пожилых прихожан.
   Службу служил священник в лазарете. Мы вслушивались в непривычные для нас выражения «Богородица-дева, радуйся», «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ...» Затем началось целование креста. Я стоял поблизости от отца Александра и одному из первых он дал мне поцеловать крест. На меня, убежденного нехристя, тогда эта процедура не произвела впечатления. Но сам отец Александр запомнился. Ни одного слова не сказал он о даровании победы «супостату». В его речах сквозило доброе и упрямое убеждение, что страдания кончатся, восторжествует любовь.
   Раздав принесенные с собой просфоры (нас в то время в лагере было немного — всего человек сто пятьдесят вместе с ранеными) и, дав отведать «Крови Христовой» — одну бутылочку красного вина разбавили на ведро, а одна просфора пришлась примерно на шесть человек, отец Александр присел отдохнуть. В беседе он заявил, что он — «страшный грешник», ибо больше всех писателей почитает Льва Николаевича Толстого. Священник сказал, что по ту сторону фронта сын его занимает большую должность, чуть ли не прокурор; что приходилось самому отцу Александру перед войной худо, но он, все равно, верит, что с помощью Божией «правое дело победит».
   Мы все тепло простились с трогательным стариком.
   Нет, не напрасно он к нам приехал: в наше жестокое бытие он принес смягчающее душу утешение, отсвет своей доброты.

25. ПЛЕННЫЕ ЛЕТЧИКИ И КОМДИВЫ. «МИЛЫЙ» ИНТЕНДАНТ

   Нам повезло: немцам-фронтовикам доставили вагон кровяной колбасы в жестяных банках. Все банки почему-то вздулись и немецкие врачи опасались, что консервы испорчены и ими можно отравиться. Поэтому их решили скормить пленным. Вероятно, привоз был рассчитан на снабжение крупного подразделения.
   Кровяная колбаса пошла в баланду и недели полторы-две она была неузнаваемой и многим помогла встать на ноги. Никто, к вящей досаде и удивлению жандармов, не отравился. Они решили, что у русских «луженые желудки». Действительно, что только нам не приходилось есть в плену, чего нормальный желудок никогда бы не перенес! Только диву даешься.
   Консервами воспользовались и повара. Вечером, когда все спали, Васька тихонько подсел к печке, озираясь, вытащил из-за пазухи пачки советских кредиток и стал их пересчитывать. Я не спал и видел, как горели жадностью глаза его, а руки трепетно ощупывали бумажки. Мне стало противно, я соскочил с нар, обозвал его «жидом» и бросил пачку кредиток в огонь. Он было кинулся на меня, но тут проснулись Алексей и Георгии.
   Убирая чердак, среди всякого брошенного тряпья я нашел ...мою книгу — «Лирика» Пушкина. Она прошла со мной фронт, окружение, плен. Была в кармане шинели, когда в Сольцах жандармы отправили меня на расстрел. Книжку забрали при обыске полицаи, прежде чем загнать в «слепой барак».
   Александр Иванович смеялся, когда я ему, не упоминая об обстоятельствах утери книги, сообщил о ее находке. Он не был сентиментальным. А для меня Пушкин был библией.

* * *
   Офицеров в лагерь не приводили. Их содержали отдельно или сразу отправляли в тыл. Раз принесли на носилках раненого молодого летчика, лейтенанта или младшего лейтенанта, лет двадцати. Поместили его по приказу сопровождавшего немца-зондерфюрера отдельно, в перевязочной. Летчик был без сознания. Когда он пришел в себя, мы стали за ним ухаживать. В то время в лагерь бросили убитую немецкую лошадь и летчика стали подкармливать бульоном с кониной.
   Я упросил легкораненых, ухаживавших за ним, ни за что не говорить ему, что он ест конину. Он был очень требователен к пище. Может быть, этой ложью удалось спасти ему жизнь. Он рассказывал как у нас питаются летчики, получают шоколад и другие продукты, о которых мы уже забыли, и заметил, что никогда не стал бы есть конины. Мы переглянулись. «Секрет» выздоровления мы открыли парню значительно позже, когда его жизни уже не грозила опасность.
   Когда летчик пришел в сознание, к нему явился зондерфюрер; выгнал всех из перевязочной и долго допрашивал. Он выпытывал, где расположен его аэродром.
   Через два дня зондерфюрер снова пришел. На этот раз из перевязочной на весь лазарет разносилась ругань: летчик обманул гитлеровца, назвал ему место, где нашего аэродрома в помине не было, а туда фашисты на радостях отрядили целую эскадрилью бомбардировщиков.
   После выздоровления летчика отправили в тыл. Парень попрощался, шепнул мне. что все равно убежит и, прихрамывая, вышел из барака.
   Другой наш летчик попал в плен в еще более тяжелом состоянии. Это был майор тридцати восьми лет, командир эскадрильи. Его принесли на шинели, всего окровавленного. Во главе эскадрильи истребителей он вел бой. Его машина загорелась, он выпрыгнул на парашюте и, спускаясь, раненный, отстреливался от немцев, которые с земли стреляли по нему из автоматов.
   Первые перевязки ему делал немецкий врач. Видимо, майору придавали особое значение. Поселили его отдельно, оборудовав рядом с купе коменданта отсек. Никого туда не впускали; приставили к дверям полицая и запретили всякое общение с пленным.
   Но Георгий и Алексей пропускали меня к нему. С ложечки я кормил большого беспомощного человека: Рот у него был разорван к приходилось очень нежно, чтоб не задеть, подносить ложку е бульоном (опять же конским).
   Когда майора захватили в плен, у него отобрали орден Ленина, все знаки различия, сняли унты, разорванный пулями комбинезон.
   Едва майор начал приходить в себя, к нему тотчас явился зондерфюрер и, несмотря на тяжелое состояние раненого, на нем живого места не было, пытался в течение часа, если не двух, что-то выпытывать. Майор наотрез отказался давать какие-либо показания, говорил зондерфюреру, что немцы все равно проиграют войну и требовал, чтоб его расстреляли.
   Зондерфюрер выходил, взбешенный, ругался, снова заходил в отсек, грозил, срывая повязки с ран майора и опять удалялся ни с чем, коротко бросив приказ: вызвать санитара.
   Зондерфюрер запретил кормить пленного, и я давал еду, пока Георгий и Алексей следили, чтоб никто из немцев не появлялся. И все же зондерфюрер как-то застал меня у майора к только на мое счастье невынесенная банка с мочой спасла меня от расправы: я объяснил, что пришел за ней. Зондерфюрер накричал на меня, но оснований для более серьезных подозрений у него не возникло.
   Майор медленно возвращался к жизни. Бульон из конины (раненый не подозревал, что это она) и мелко-мелко нарезанное мясо, чтоб его как-то можно было разжевать, воскрешали человека.
   Больше всего майора волновала судьба его девочки и жены. Он боялся, что за то, что попал в плен, их будут преследовать,. Когда заходили немцы, он просил их расстрелять его. Жандармы усмехались: если надо будет, успеем.
   Его принесли в марте раздетым, потому что с него, как со всех пленных летчиков, снимали унты, а с пехотинцев — валенки, так что они нередко шли по снегу в лагерь босиком.
   Чуть майор пришел в себя, хотя без посторонней помощи не мог еще подниматься с нар, его отправили с первым же этапом, Приказали положить на носилки и, единственное, что я успел сделать для этого мужественного человека — это вынести ему кусок шерстяного одеяла, прихваченного из лазарета, и укутать ему ноги. Он мне улыбнулся — и больше мы не виделись.

   Когда немцам удалось ликвидировать наш прорыв возле Любани, в лагерь опять стали поступать свежие пленные и однажды ночью привели и оставили до утра двух полковников, командиров дивизий. Это были мужественные суровые офицеры, опытные и знающие. Всю ночь они просидели с Александром Ивановичем. Оба были истощены, но бодры, о своей судьбе не выражали оптимистических догадок, но были уверены, что немцы войну проиграли. Каких бы они еще успехов не добивались, их песенка спета.
   Прорыв этих двух дивизий не был во время поддержан нашими основными силами, что сыграло роль в том, что немцы удержали Чудово. Дивизии оказались «в мешке»—и сразу начались обычные беды — нехватка боеприпасов, продуктов, транспортных средств... Бились отчаянно. С автоматами дрались у штаба и комдивы и все штабные. Большинство их полегло. Должно быть, немцы получили приказ захватить командиров живыми. Дорого обошлось выполнение приказа, но... обессиленных недоеданием, оставшихся без патронов комдивов взяли в плен.
   Полковники рассказали, насколько позволяло время, о разгроме фашистов под Гжатском, Юхновом, в Крыму. Комдивы полагали, что там наше наступление было лучше продумано и войска снабжались лучше...
   — Конечно,— сетовали оба,— лучшие кадровые части остались в окружениях, полегли или попали в плен во время панических месяцев сорок первого года. Сейчас полно «старичков», а с ними воевать хуже: «старички» дрожат за свою жизнь. Их поднять в атаку — нужны Ахиллесы.
   — Ползешь по передовой,— признавался узколицый комдив,— сам объясняешь как нужно стрелять. А солдаты — уткнутся носом в снег, в бруствер, и — не глядя... Какое там целиться? Жмут на спусковой крючок... Что проку от такой стрельбы? Куда он бьет? Спроси — не скажет. А чтоб поднять в атаку, бегаешь, грозишь, лупишь рукояткой нагана по каскам,, бьешь лежащих кулаком по шее...
   — Да-а, случалось такое,— хмуро подтвердил второй комдив.
   Ругая бестолковость высшего командования, проклятое российское «авось», вопиющие безобразия нашей военной организации, из-за чего боевые командиры оказываются беспомощными и попадают в плен, полковники считали, что поражение Германии наступит еще в сорок втором — сорок третьем году.
   Утром их этапировали в тыл.
   Как-то в лагере появился его начальник — хауптман Мюллер — в сопровождении Кольца. Мюллер двигался медленно, ежеминутно останавливался, чтоб отдышаться. Это был человек дряхлый лет пятидесяти «с хвостиком». Седой, с длинным горбатым носом, с дряблым отечным лицом он производил впечатление тяжело больного. По-моему, как большинство томившихся от безделья офицеров, он злоупотреблял алкоголем.
   Как раз в это время я с дневальным таскал дрова. Кольц остановил меня, приказал опустить на снег охапку и подойти.
   Мюллер бесцветными усталыми глазками смерил меня, но при словах Кольца: «Айн шаушпилер» (Артист) — оживился, закивал тяжелой головой, потом покачал ею, вытянул сомкнутые губы и поднял их к носу:
   — Шаушпилер... Айн зэнгер? (Певец?).
   — Наин, айн драматишер. (Нет, драматический),— ответил я.
   — Каин музикер? (Не музыкант?).
   — Наин (Нет).
   — Шаде (Жаль),— вздохнул Мюллер и направился дальше. Кольц повел начальника в лазарет. Но Мюллер, едва ступив на порог, скривился: «Наин, найн, найн». (Нет, нет, нет). Хир ист шреклих. Зо айн гештанк! (Здесь ужасно, такая вонь!),— и он поспешил выйти наружу, где чуть не носом к носу столкнулся с длинным пожилым майором, вошедшим в лагерь в сопровождении двух лейтенантов. Вероятно, это был какой-то начальник Мюллера, потому что последний оробел, постарался вытянуться в струнку и приложил дрожащую руку к козырьку. Вошедший неприязненно оглядел Мюллера и стал его распекать, не обращая внимания на присутствие немцев и пленных. "Как я понял, Мюллеру «нагорело» за плохую охрану. Майор кивал на жидкое проволочное ограждение в один ряд, на покосившиеся вышки с автоматчиками, досталось хауптману и за его «невоенный», затрапезный вид.
   Мюллер попытался заикнуться в свое оправдание, но майор на него прикрикнул и добавил нечто вовсе оскорбительное по поводу мюллеровского «юдэнназе» (еврейского носа). Мюллер открыл рот, покачнулся, и если бы Кольц не поддержал его, хауптман бы упал.
   Майор почувствовал, что хватил через край, посмотрел направо, налево и ушел со своей свитой, с Мюллером и Кольцем.
   В тот же день за пленными для кухни зашел очень симпатичный обер-лейтенант с бородкой а ля Наполеон III. По-моему, он был интендантом. Унтер Шталь представил меня ему. Тот «мечтал» познакомиться с образованным русским. Интендант только-только приехал из Франции. Мы перекинулись несколькими фразами по-французски. Он пришел в восторг, угостил сигаретами меня и стоявших вокруг пленных, которых взял с собой.
   Вечером они вернулись, очень довольные.
   Через несколько дней я увидел его снова, такого любезного, охающего о жестокостях войны. Он показался мне немного возбужденным. Приведя с конвоиром пленных, он почему-то не уходил, повторяя, что скоро сюда придут его товарищи офицеры.
Когда в зоне собрались все пленные, нам приказали построиться.
Из ворот появилась большая группа немцев, среди них майор, недавно распекавший Мюллера, еще два-три офицера, к которым тут же примкнул симпатичный интендант. В ворота вошли конвоиры, сопровождавшие парня в штатской одежде.
   — Ахтунг! (Внимание!)—возгласил зондерфюрер-переводчик.
   Майор вынул из кармана маленькую бумажку, вроде той, на которой когда-то был отпечатан приказ о моем расстреле, и передал зондерфюреру. Тот объявил, что приведенный в лагерь русский задержан в городе без документов, а потому «веген партизаненфердахт» (из-за подозрения в принадлежности к партизанам) «вирд гляйх эршоссен» (будет сейчас расстрелян).
   Парень очень спокойно, видимо, он понимал по-немецки, стал что-то объяснять майору и зондерфюреру. Но майор отрицательно покачал головой. Парень пожал плечами — поразило меня, что так спокойно — и спросил, где ему стать.
   Майор указал. Парень стал и попросил,— мы услышали,— нельзя ли расстреливать в лицо. Майор нервно замахал руками: нельзя.
   Парень снова пожал плечами и тут сзади к нему приблизился незаметно вышедший из кучки солдат, с заглотанной шарфом нижней частью лица. Грохнул выстрел и, уходя, майор через плечо велел убрать и закопать убитого.
   После ухода майора со свитой интендант приблизился ко мне и Александру Ивановичу:
   — Боже! Как это ужасно?! Как ужасно! Ведь я этого русского знал.
   Мы онемели.
   — Он жил рядом с нашей кухней и работал грузчиком на складе.
   — Но почему вы не сказали об этом майору?— поразился я.— Ведь несчастного расстреляли, потому что у него не оказалось документов, а он же у вас работал!
   — Я как-то не подумал об этом,— виновато улыбнулся интендант.— Но... я ни разу не видел как расстреливают. Во Франции я не видел... Мне очень хотелось посмотреть...— и сделав набожную физиономию, этот тип с невинным» глазами добавил: «Ах, это ужасно, это ужасно...»
   Может быть, по выражению наших лиц он догадался об овладевшем нами омерзении и поспешно зашагал прочь повторяя: «Это ужасно, ужасно...»
   Кольц привел в зону обер-ефрейтора, художника из райха, рисовавшего для газет и журналов. Тому хотелось нарисовать русского. В качестве типичного жандарм указал на меня. Художник обрадовался, но я запротестовал и предложил в качестве «более колоритной фигуры» какого-то нацмена — это же интереснее! — черного, смуглого, не умевшего «плакать по-русски». Художник дня два его рисовал и угощал куревом.
   Больше всего я боялся зондерфюреров. Они, хоть подчас с грехом пополам, но говорили по-русски. Значит, могли беседовать с пленными, интересоваться всеми, кто мог им показаться подозрительными... Я видел, что зондерфюреры всегда переводили при расстрелах и связывал в мыслях их всех с немецкой разведкой, гестаповцами, хотя последних в прифронтовой полосе наверняка не держали. Пленные часто сами вступали в беседу с каким-нибудь зондерфюрером, обычно задавая глупые вопросы: когда кончится война, когда их распустят по домам, а то — когда немцы возьмут Москву и скоро ли будет «Шталину капут»?..
   Зондерфюрер в переводе — «особый руководитель», «особист», что ли?.. Как тут не опасаться?..
   Естественно, совестливые пленные не искали возможности перекинуться пустыми фразами с человеком в нестандартной вражеской форме, калякающим по-русски. Как правило, у него сигареты было не выклянчить. Я держался в стороне от подозрительных полуштатских офицеров. Если случалось с кем-то из них говорить, я всегда говорил по-русски, чтобы не ошарашить своим знанием немецкого и поражать идеальным московским произношением, как и подобало артисту.
   Пленных, искавших общения с зондерфюрерами, я опасался: черт знает, что у них на уме? Ляпнет кто, что вот де Александр похож на еврея (может прийти такое в голову? Запросто) и вздумают проверить — и все. Крышка. Да еще какая?! Разве немцы простят себе, что давали водить за нос?
   За два или два с половиной месяца в лагере я видел зондер-фюреров считанные разы и почти не разговаривал с ними. Но я помнил: они допрашивали пленных летчиков и переводили при расстрелах.
   Однажды, в конце зимы, Кольц пришел с зондерфюрером и сказал, что Мюллер приказал мне поехать с ним, куда он укажет. Возможно, я изменился в лице, спросив: брать ли с собой вещи (сколько их у меня было?..).
   Кольц покачал головой: «Наин». (Нет).
   В сопровождении жандарма и зондерфюрера, молодого человека с нежным молочного цвета лицом, судя по выговору, прибалтийского немца, я вышел за ворота. Возле них стояла маленькая легковая машина. За рулем и сзади сидели вооруженные солдаты. Зондерфюрер сел рядом с шофером и вежливо пригласил меня занять место сзади. Я сел, ломая голову, что это значит? То, что они не знают, кто я, было ясно: иначе бы так не обращались. Но... везти на какую-нибудь проверку могут... А там?.. Что «там»?..
   Машина подъехала к шоссе, и я заметил впереди у поворота небольшой автобус, похожий на карету скорой помощи. Из него вылез водитель. Зондерфюрер показал ему рукой: направо.
   Автобус тронулся, за ним наша машина.
   Проехали мимо чудовских лачуг, мимо двух-трех свежевыстроенных домиков, видимо, офицерских или штабных, и медленно, так как дорога была разъезжена и обледенела, выехали за развалины города.
   «Куда меня тащат? Не узнали ли жандармы АОК-16, что меня не расстреляли и теперь хотят убедиться — тот ли я «кюхеналекс» («кухонный Александр»), который им надерзил? И надо исправить «ошибку»... А может, кто из пленных болтнул лишнее — и меня везут к врачу на освидетельствование? Возможно, кто-то донес о моих «неосторожных» разговорах с немцами в лазаретной уборной — и не только в ней? А то и?
   Зондерфюрер сидел впереди и спрашивать его было вообще неудобно... Солдаты рядом молчали.

26. ТРЕТИЙ ГОФМАН! СМЕРТЬ — В ГЛАЗА. Я ДОКАЗЫВАЮ, ЧТО Я — НЕ Я...

   Справа и слева темнел лес, занесенный снегом. Промелькнули следы пожарища придорожной деревушки.
   Зондерфюрер повернулся: «Здесь уже совсем близко фронт»,— и в его глазах появились робость и тревога. Я насторожился: «Вот никак не ожидал». Зондерфюрер удивленно поднял светлые брови:
   — Как? Вам не сказали?
   — Нет.
   — Вот там впереди,— он повернул голову вперед,— «пропагандаваген» (машина пропаганды). Вы артист, и я хотел вам предложить прочитать по громкоговорителю обращение к вашим землякам, чтобы они не допускали лишнего кровопролития и переходили на немецкую сторону».
   — Но, простите, я русский пленный солдат. Я не давал согласия на такое. Я не перебежчик. У меня дна брата на фронте. Вот им вы, может быть, спасете жизнь, когда они убегут к нам.
   — Я не имею права этого делать. Вы — культурный благородный человек, поставьте себя на мое место. Я не могу.
   — Так это же не против Родины,— пытался убеждать меня растерянный зондерфюрер. Его насильно улыбающееся лицо имело жалкое выражение.
   — Я актер театра. Никогда не читал ничего по громкоговорителю. Не умею и не смогу. Поймите. Вы же интеллигентный человек.
   — Понимаю,— отвечал «на приветливы лисицины слова» со вздохом польщенный собеседник.— Но давайте попробуем.
   — Одно дело — играть роль, другое—агитировать. Я не был большевистским агитатором, можете поверить, и не буду заниматься этим в плену.
   — Погодите, может быть, вас удастся убедить,— с той же жалкой улыбкой промолвил зондерфюрер, когда машины свернули с шоссе вправо на ухабистую лесную колею.
   Нас остановили автоматчики. Зондерфюрер сказал им что-то. Они пропустили нас. Мы проехали еще немного. Первая машина скрылась за поворотом. Наша свернула чуть в сторону. Зондерфюрер выглянул, спросил у встречного немца дорогу. Тот махнул рукой вглубь леса.
   У поворота стоял указатель: «Айнхайт Гофман». («Подразделение Гофмана»). Мною овладело тяжелое предчувствие.
   — Сейчас я вас представлю командиру части,— сказал вылезая зондерфюрер.— Пожалуйста.,, подождите...
   Положительно, этот почти юноша был мягкотелым. Ни разу не выругался, не повысил голоса. По-моему, он сам опасался своих собратьев.
   Возле меня остался мой вооруженный сосед. Шофер вылез, протянул мне сигарету. Я не отказывался. Так как в пути мы с зондерфюрером говорили исключительно по-русски, со мной не пытались завязать беседу.
   Вернулся зондерфюрер. Шепотом, словно боясь потревожить окружающую тишину, он предложил пройти к большому «буккеру» (дзоту).
   Тут я заметил между деревьями в разных местах землянки.
   Лес содрогнулся. Откуда-то справа из-за деревьев грохнула батарея. Раз за разом вдалеке прогремели отдаленные разрывы. А затем поблизости с оглушительным треском повалились деревья, и этот треск потонул в громе разрывов наших снарядов,
   Сердце мое забилось учащенно: «Господи!— взмолился я,— не дай мне стать предателем! Спаси меня. Укрепи мою душу.
   Из землянки вылез хауптман. Подошел ко мне. Конвоир почтительно отступил в сторонку. Офицер вежливо поздоровался и сказал, что зондерфюрер ему сообщил, что я — артист и говорю по-немецки. Я подтвердил.
   Это был образованный человек. Он поинтересовался, читал ли я Достоевского, Льва Толстого, Тургенева. Я охотно отвечал, коснулся драматургии Гауптмана, Ибсена, Ведекинда.
   Подошел еще один офицер и тоже вступил в беседу.
   — А вы знаете, зачем вас сюда привезли?—спросил вдруг первый,
   — По дороге зондерфюрер мне сказал. Но я ему ответил, что читать не буду.
   — Вы честный русский человек. Я вас понимаю,— посочувствовал офицер.— Я вас очень понимаю. Но...
   Тут я прибегнул к обычному приему: «Вы же благородные люди. Вы сами перестанете меня уважать, если я соглашусь, Скажите, пожалуйста, зондерфюреру: пусть отвезет меня обратно в лагерь».
   Упоминание о благородстве, чести, культуре, гуманности, понимании и тому подобных достойных вещах, как правило, не пропадали бесследно. По выражению лиц собеседников я понял, что они сочувствуют «интеллигентному русскому». Во всяком случае, они пытались меня успокоить.
   Тут из землянки поднялся еще один офицер и присоединился к нам. Товарищи сказали ему несколько лестных слов в мой адрес с сочувственным эпитетом «айн ноблер руссе» (благородный русский).
   Выглянувший из землянки зондерфюрер пригласил офицеров зайти. Когда они спустились, он сделал мне знак последовать за ними.
   Пригнувшись, чтоб не стукнуться о бревно — притолоку двери—я спустился на несколько ступеней вниз. Передо мной открылась вторая дверь, а первую затворил за мной часовой.
   В землянке, довольно просторной, у стен стояли нары с матрацами, покрытые шерстяными одеялами. Посредине стоял стол, неизвестно у какой хозяйки реквизированный с кухни. На столе горела ярко карбидная лампа. Прямо напротив меня у стола сидел, видимо, главный офицер, рядом с ним те, с которыми я уже познакомился.
   Главный поднял голову. Посмотрел на меня. Прищурился.
   Передо мной был хауптман Гофман, тот, которому я перед тем как попасть в рабочую роту Фёрстера (а может быть он меня туда направил?) признался, что у меня мать еврейка, а отец немец...
   «Везло» же мне на Гофманов! В первых классах школы, по пятый включительно, я «воевал» с евреем Яшкой Гофманом. Мы люто ненавидели друг друга. В первых классах он был сильнее и часто «козаковал». Драки кончились только в пятом классе, когда я его одолел. Но неприязнь осталась до самых старших классов. У полевых жандармов, я был уверен, обер-фельдфебель Гофман подвел меня под петлю, донес о моем спора с Рёром. И вот передо мной был еще один Гофман.
   Он долго всматривался в меня, покусывая губы. Потом картинно вскинул руки вверх и воскликнул: «О Гот, о Гот! Юдэ ист бай унс пропагандаминистр говорден!» (О Боже, о Боже! Жид стал у нас министром пропаганды!).
   Никто ничего не понял. Я стоял с безразличным лицом: я его узнал раньше, чем он меня. Зондерфюрер, стоявший рядом со мной, растерялся.
   — Ну да,— продолжал Гофман,— ты, по-моему, меня должен знать. А?! Узнаешь?!
   — Обождите,— по-русски обратился я к зондерфюреру,— мне что-то не совсем ясно, что ему надо?
   — Я сам не понимаю,— пролепетал бледный зондерфюрер.
   — Да что вы притворяетесь,— повысил голос Гофман,— ну вот сейчас вы меня узнаете.— И он надел очки, в которых я его видел при первой встрече. Но узнавать свою смерть в очках или без них мне, все равно, не хотелось.
   — Ты тогда мне говорил, что у тебя отец или мать евреи. Не помнишь?
   — Что он говорит?— опять спросил я зондерфюрера. Офицеры переглядывались, смотрели то на меня, то на Гофмана.
   Я знал, что у меня отросли усы, волосы, что эти полгода безусловно должны были изменить мое лицо, мою манеру держаться: я уже не был растерянным юношей первых дней плена. Постоянное ощущение опасности научило меня выдержке. Кроме того, хауптман явно что-то подзабыл: я ему тогда сказал, что у меня отец — немец, а мать еврейка. А тут он отца вспоминал как еврея.
   — Как же ты меня не узнаешь?— продолжал Гофман,— Ты когда попал в плен?
   — В ноябре.
   — А не в октябре?
   — В октябре я еще не был пленным.
   — Где ты попал?
   — Подо Мгой,— назвал я место, в котором не был.
   — А где был в плену?
   — В Тосно и :еперь в Чудово.
   — Не может быть?!—поразился Гофман.— Не то. Неправда. Весь разговор я вел по-русски и зондерфюрер переводил. Это давало мне время, пусть малое, на обдумывание ответов.
   — Да нет!—вспыхнул Гофман.— У тебя мать или отец евреи. Мать, по-моему... Ты все врешь!
   Я попросил зондерфюрера перевести. Растерянный, он забормотал: «Он говорит, что у вас мать жидовка».
   — Да что вы ему переводите,— продолжал Гофман.— Он говорит по-немецки не хуже вас, а заодно и по-французски.
   Когда мне зондерфюрер перевел, что моя мать «жидовка», и я, стало быть, «жид», я сверкнул глазами, стремительно распахнул шинель и с дикой руганью (русской!) рванул ремень на брюках, словно собираясь их спустить:
   «Да я ему в рот засуну, чтоб он, гад, меня не обзывал. Мать его... Пусть выкусит, блядюга.., меня проверяли!»
   Офицеры поняли мой жест и, когда я только коснулся верхней пуговицы брюк, хором закричали: «Наин, найн, найн!» (Нет, нет, нет!) —и выставили вперед, останавливая, ладони, как бы защищаясь.
   — Да нет же,— уже тише заговорил Гофман,— уверяю вас, я не мог ошибиться. Снимите пилотку,— приказал он мне. Уверенным жестом я снял.
   — Ну, посмотрите же, он похож на еврея.
   Но тут офицеры, как один, запротестовали: «Нет!».
   — Хорошо. Я докажу,— заявил Гофман и кликнул вестового.— Сбегай во взвод Фёрстера, позови кого-нибудь из солдат или унтер-офицеров.— И добавил, оборачиваясь к своим товарищам: «Там его всякая собака знает».
   Меня вывели из землянки. Возле меня поставили часовых.
   Бледный зондерфюрер: еще бы — привезти на передовую еврея!— Пытался меня успокоить, так как я ругался на чисто русском матерном диалекте, всячески обзывая хауптмана.
   Появился офицер, который беседовал со мной о Достоевском. Подошел. Сочувственно вздохнул, сказал, что верит мне. Пользуясь создавшейся ситуацией, хотя и в виду смерти, я категорически заявил зондерфюреру, что ничего читать не буду ни по каким микрофонам. Пусть этому Гофману «жид читает». Зондерфюрер тяжело вздохнул и начал расспрашивать,— нет ли поблизости пленного, который бы мог выступить у микрофона. Сам он не хотел, хотя я тут же уверил его, что он говорит по-русски без акцента (это была наглая ложь).
   Немцы привели с кухни пленного перебежчика, мужиковатого крупного парня. Говорил он с сильным украинским акцентом. Зондерфюрер отвел его в сторону, дал ему бумажку, видимо, с текстом выступления. Перебежчик прочел и закивал головой: согласен!
   Я решил твердо отрицать все, что будет касаться моего происхождения, даже если разденут, что маловероятно, потому что в землянке, рванув ремень, я «дал сто вперед» такому подозрению. Но даже если меня узнает солдат из роты Фёрстера, а не узнать меня не могут: взвод охранял «рабочую роту», все равно не признаюсь, что я еврей. Я понимал, что в случае упорного запирательства меня не будут пытать, не станут издеваться, а просто расстреляют.
   Но вот прибежал вестовой и быстро спустился в землянку. Из нее вышел Гофман в сопровождении офицеров.
   Он приблизился ко мне и зловеще процедил: «Без меня — ни слова. Отвечать только на мои вопросы. Только тогда, когда я буду спрашивать».
Зондерфюрер все перевел. Как хорошо, что с офицерами я говорил осторожно, вполсилы, «подыскивая» немецкие слова. Теперь это позволяло сеять хоть немного сомнения в душе Гофмана и тянуть время, пользуясь переводчиком.
   Между деревьями показался унтер-офицер. Быстро подошел. Отрапортовал: «По вашему приказанию прибыл»,— назвал фамилию.
   — Отвечайте только на мои вопросы,— предупредил его Гофман.
   Мы стояли друг против друга, унтер-офицер из взвода Фёрстера и я. Мы смотрели друг на друга, и я не мог припомнить: случалось ли мне когда видеть это открытое честное лицо дисциплинированного служаки.

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9  10

вернуться