ПРОЗА/АЛЕКСАНДР КЛЕЙН/ДИТЯ СМЕРТИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.
Исправление, адаптация, web-оформление - Игорь Дементьев, 2006 г.
 
 
 
АЛЕКСАНДР КЛЕЙН
ДИТЯ СМЕРТИ
невыдуманный роман
 

1   2   3   4   5   6   7   8   9  10

 

   Но в принципе, больше справедливости. В зарплате разница тоже огромная. У них солдат получает приличные деньги, а у нас столько, что на махорку еле-еле достанет, если пайковой не удовлетворишься. О прочем говорить больно. Умеют они получать в пайке и коньяк, и шнапс, и вино, и всякую вкусную всячину, и не напиваться!.. Редко-редко кто так наглотается, что заметно. А если бы у нас так?.. Вот у них ефрейтор, например, получил на неделю или даже на две недели пару бутылок коньяку, еще спиртного, сладкого. И все это он распределяет. Не сразу в глотку. Мне чужда такая расчетливость. Я не понимаю, как можно, одалживая сигарету, записывать в блокнот, что я должен ее кому-то или, что мне кто-то должен... сигарету. Мы с такими мелочами никогда не считаемся: дать так дать, не дать — так не дать. Но, чтобы среди товарищей была такая «бухгалтерия»?.. Нет.
   Вот они получают свои пайки и ставят их, не пряча. Никто не ворует. А у нас в казарме?.. Другое воспитание, другие понятия. Всему этому надо отдать справедливость.
   Здесь они не бесчинствуют. Чувствую, такие, как Мартин, были бы рады. Его сдерживает страх перед фон Бляйхертом. Тот ни с кем не позволяет даже тени панибратства. Скуп, дьявол. Когда он поблизости, повар дает мне точно пол-литра супа. А после сыпняка не насытишься. Павел или дядя Федя и рады бы поддержать, да сами полуголодные и семьи у них. Даже паек, который дают им в штатсгуте — до урожая — поддержка.
   Паек рабочим выдает обер-ефрейтор Антон Хингар. Он из судетских немцев; пытается -болтать по-русски. Гитлера ненавидит. Мартина тоже. Но почтителен. По мирной специальности Хингар бухгалтер! Вот ему «барон» и поручил ведать выдачей пайков. Самый большой получают трактористы, плотники, кузнецы, столяры. Меньше всех получают работающие «партизаны» (так называют мальчишек и девчонок лет двенадцати-четырнадцати). Им положено всего лишь около двухсот граммов хлеба на день и чуточку сладкого и жирного. Хингар ухитряется детям и женщинам, когда «Альзо» не видит, хоть немного добавлять. Часто ему удается выклянчить на складах заплесневелые буханки хлеба, позеленевшие пакетики маргарина, слипшиеся конфеты. Так, бы их выкинули, а он привезет и, глядишь, добавит то одному, то другому сверх пайка. А наши люди умеют из любого продукта извлечь пользу.
   Антон вспоминает, что до прихода гитлеровцев в Чехии жилось лучше. С Антоном дружит Карлуша Ценниг. Он напоминает мне одного из добрых семи гномов из сказки про Белоснежку.
   Когда прибудут из Германии новые большие сепараторы, налог увеличат до четырехсот (триста девяноста) литров с коровы. Услышав об этом, я «по секрету» передаю дяде Феде, а он — дальше. Пусть не думают, что «гости» всегда будут такими нетребовательными.
   Староста Василий и Павел, в довольно хороших отношениях, пьют вместе. Оказывается, сестра Павла Лиза — жена Василия. Но последний, все знают, таскается с высокой полнотелой Шурой, чей муж на фронте.
   Мне все же повезло: Вохоново — единственная русская деревня среди окружающих чухонских. Там живут богаче, чище, аккуратнее, расчетливее. Немцы к чухонцам относятся лучше. «Барон» пригляделся к русским и стал относиться ко всем одинаково. Даже к русским чуть лучше: имеют меньше, прав, меньше жалуются в комендатуры, меньше претензий.
   Василий привез из Гатчины плакаты «Вот ваш враг». Нарисован еврей, выглядывающий из разорванной шестиконечной звезды. Василий прицепил плакат к стенке дома, где жили солдаты, напротив которого проходил ежедневный развод на работу.
   Василий торжественно- развернул плакат перед моим носом (неужели подозревает?).
   Я равнодушно окинул взглядом произведение графики — и успокоился: «типичный юдэ» был настолько далек от меня и вообще от типично еврейского, что невольно подумалось: не добрая ли душа малевала это лицо, чтобы потруднее было докопаться до скрывающихся сынов Израиля?..
   Фон Бляйхерт, придя на развод, сморщился и приказал «немедленно снять эту гадость».
   — К дому, где живут наши солдаты, нечего прикреплять такое «художество»,— заявил «барон».— Пусть «штарост» повесит у себя дома и там ищет евреев».
   Василий снял плакат.
   С «бароном» у меня никогда не заходила речь об его отношении к евреям. Но мне кажется, он в этом вопросе совершенно лоялен. Другое дело, Мартин и Райнер...

43. ВОЗЗВАНИЕ ВЛАСОВА. МАРТИН И МАРУСЯ

   Помнится 31 августа или в самом начале сентября сорок второго года Павел открыто протянул мне на разводе при всех гатчинскую газету «Северное слово» и, заикаясь, произнес: «Прочти, Ликсандр. Прочти — и скажешь потом».
   Я сунул газету в карман и после окончания развода, оказавшись на несколько минут без дела, прочел обращение генерала Власова. Одну из первых фраз я запомнил: «Меня Советская власть ничем не обидела»,— в таком роде. Далее очень толково генерал или тот, кто писал за него, объяснял необходимость борьбы с большевизмом за свободу русского народа и призывал к вступлению в организуемую Русскую освободительную армию (РОА).
   «Теперь начнется,— подумал я.— Только смогут ли забыть пленные расстрелы, голод, холод — все, что испытали за тот год войны?..
   Улучив момент, когда Павел по обыкновению возился у трактора, я вернул ему газету.
   — Что скажешь?— процедил он.
   — Хотят русского на русского.
   — Ессли б ннашши меня нна фронт взззяли,— заволновался Павел.— Я бы ззнал, зза что состраддаю, зза что должен ум-мереть. А тут... Нне-ет»,— и он матюгнулся.
   — Они поняли, что без русских Россию не взять, так надумали заставить воевать нашими руками. Хера! Поздно! Не надо было так с пленными обращаться. А они сразу показали зубы, думали победили. Черта с два.
   Газета писала, что уже поступают первые заявления от пленных и от юношей из гражданского населения.
   — У нас в Вохонове весной двое Свяни вступили в эстонские части. Пишут иногда. Где-то охраняют железную дорогу,— сказал Павел.— Но это все равно- не дело — помогать врагу. Сейчас, небось, начнут агитировать, силком: тащить.
   — Павел,— сказал я,— некоторые из наших молодых ребят считают, что лучше бездельничать на охране железной дороги, чем работать в штатсгуте. Пусть не дурят: это же ширма — «Русская освободительная армия». Для кого она должна освобождать Россию? Для немцев. Может быть, сам Власов и не такая гадина и не дурак. Письмо написано очень здорово. Но он же, уверен, писал под диктовку. Он-то знает, что ему обратного хода нет: пан или пропал... Да, у нас был бардак и долго еще будет. Но все же Ленинград держится, от Москвы, Тихвина отогнали. Да и Америка с нами. Она долго раскачивается, но раскачается и Германия проиграет, помяни мое слово. Я, может, не доживу до этого дня. Но надо, чтоб вохоновцы дожили. И пусть никто не думает, что его сыну будет хорошо, если он пойдет служить во власовскую армию. Идти в нее значит, навсегда попрощаться с Родиной. Найдутся пленные, чтоб не умереть с голода, пойдут. Но у них же другого выхода нет. А тут все вольные. Немцам все снится Россия времен самозванцев. Вот они и баламутят. То сына Сталина пытались присобачить к смуте, то еще что. Верить им нельзя, чего бы ни обещали...
   По всей округе расклеили воззвания Власова и призывы вступать в РОА. В то же время из пленных немцы стали набирать «хиви» («хильфсвиллиге»)—добровольные помощники, («желающие помочь»). Пленные получали форму, похожую на немецкую или трофейную, французскую или чешскую, иногда на подборе. «Хиви» получали солдатский паек. Их закрепляли при обозах, автоколоннах, кухнях, в строительных отрядах «Организацией Тодт». По сути, это были расконвоированные пленные. «Хиви» спасло многих от голода. Набирали из лагерей, где к сорок третьему году обращение и питание стали лучше, во всяком случае, в лагерях Ленинградской области.
   Мартин тоже завел со мной разговор о том, что мне с моим знанием языка пора вступить, если не во Власовскую армию, то в «хиви». Я по обыкновению ответил, что у меня брат на фронте и вообще воевать против своих я не могу, потому что не утратил веру в Бога. К Мартину было присоединился Райнер, но вскоре отстал. Сам «барон» пока о таких вещах не заикался. А Мартин возвращался к этому вопросу.
   Я понимал, что всемогущий унтер меня побаивается: я слишком много про него знал. Не раз он через меня заказывал для своей фрау то сапожки, то шерстяную кофту, а расплачивался за все казенным овсом и картофелем. Это же делали и другие. Воровали все, кто мог, в той или иной форме. Кто тащил яйца, кто масло с фермы, кто овес. Сделки с шустером (сапожником) Мишей Константиновым из соседней деревни Микино проходили через меня и у «барона», и у унтер-офицеров, и у Антона Хингара, и у коха Ланге, и у солдат...
   Но, если сам «барон» оплачивал заказы из своего пайка, а Ланге, Хингар и еще некоторые — за счет приобретений на стороне, на базах и складах, то Мартин за все расплачивался казенным овсом или картофелем и, надо сказать, не скупился. При том, однако, был он сволочью отменной и хлыстик в его руках, которым он похлопывал себя по голенищам сапог нередко «выбивал пыль» из телогрейки подростка. На женщин Мартин глядел по-особому. Ему доставляло удовольствие видеть, как они его боятся, и он любил пугать их грозить за малейшую провинность, раздувая ее, требовать уменьшения пайка или присуждения штрафа. Он имел садистские наклонности.
   Почему-то больше всего Мартин придирался к Марусе Федоровой, молодой зеленоглазой бабенке лет двадцати шести. Муж ее, кажется, был на фронте. Маруся жила с младшим братом Матвеем и матерью-вдовой. Не знаю, как приметил Марусю унтер, но затребовал в штатсгут, хотя Василий Миронов не направлял ее (обычно набор рабочих согласовывался со старостой).
   Маруся явилась раза два, а потом прогуляла. Мартин сам отправился за ней. Привел ее, запер в чулане, недалеко от моего, только с другого входа. Потом унтер наябедничал «барону», наклепал и попросил разрешения... «всыпать ей пятнадцать розог по голой заднице».
   «Барон» с удивлением произнес «нн-аа-а?!.», пожал плечами и поморщился. Мартин тогда стал разглагольствовать о «немецком воспитании», «о показательном примере», о фюрере («тоже присобачился к бабьей заднице»...) и лейтенант махнул рукой: «Абер нихт цу фест» (только не очень сильно).
   Через день Мартин доверительно делился со мной: «Бью ее, а сам... плачу. Люблю ее, блядь. Как она не понимает?! Каждый удар по ней—для меня наслаждение и страшная боль...»
   Я молчал, пораженный.
   Маруся стала аккуратно приходить. Мать ее, когда унтер проходил мимо их дома, выбежала к воротам, задрала над своей худой синей задницей юбку и выставила всю свою старушечью «панораму» на обозрение садисту. Тот быстро глянул и отвернулся.
   Мартин стал окружать вниманием Марусю. Сперва вертелся около нее во время работы; пытался лопотать что-то, возможно, извиняясь; потом начал осыпать подарками, оставлять дома, не отмечая прогулов. Райнер и Виттерн диву давались, видя такую «метаморфозу» в отношении их «камрада» к его недавней жертве.
   При этом Мартин по-прежнему грубил и немцам, и рабочим, был строгим надсмотрщиком, и при нем люди не разгибали спины. Солдаты тоже боялись его придирчивой требовательности. Подойдет, проведет рукой по холке лошади — и солдат получает наряд вне очереди или запрет выходить в деревню в воскресенье или после службы.
   По поручению «барона» Мартин набирал рабочих для штатсгута и вел переговоры со старостами окрестных деревень.
   В бричку садились конвоир или Райнер, Мартин и я, за кучера. С каждой деревни требовалось несколько работниц для полевых работ и пара мужчин. Старосты откомандировывали в штатсгут тех, с кем были в плохих отношениях, а больше всего девушек в возрасте 17-19 лет. Это были здоровые румяные хохотушки. Многие из них плохо говорили по-русски и чуть что переходили на финский или эстонский, или на свой особый диалект. Вскоре и я стал разбираться в этом новом для меня смешении языков, усвоив наиболее ходовые выражения, счет и кучу ругательств, начиная с безобиднейшего «перкеле-сатан» (черт) и, кончая вовсе неприличными. Но первое время, переводя разговоры Мартина или «барона» со старостами, которые предпочитали объясняться не на русском языке, я сплошь и рядом оказывался в положении своих непонимающих хозяев... Когда же чухонцы заметили, что я понимаю их язык, они стали пользоваться привычным для меня русским...
   Мартин иногда, когда «барон» отсутствовал, приказывал мне сопровождать его и по всяким пустякам ездил то в соседнее Микино, то в Березнево. Перед поездкой унтер никогда не сообщал, куда мы направляемся, что обычно вызывало во мне понятное беспокойство. Я ломал голову: куда и для чего он меня везет? Мартин болтал об отвлеченных вещах, хвастал знакомствами с разными фашистскими бонзами районных масштабов.
   Он вез куда-то, а я, сохраняя спокойнейший вид, мучительно гадал: куда?..
   В один из таких заездов мы оказались во дворе немецкого лазарета в Николаевке, прямо перед приемным покоем.
   Я сразу подумал: не на медосмотр ли привез меня проклятый унтер? Тем более, недавно все солдаты штатсгута проходили осмотр. В Вохоново приезжали немецкие врачи. Тогда я, не выходя из оцепления, забился на чердак конюшни. Кажется, за мной посылали, но не нашли. А я следил сквозь слуховое окошко и, когда увидел, что машина с врачами уехала, вылез из укрытия, спустился в конюшню и стал у входа.
   В Николаевке среди охраняемого двора лазарета скрыться было некуда.
   Мартин вошел внутрь, заведя меня в один из приемных покоев, где я очутился с глазу на глаз с санитарным фельдфебелем.
   Мартин представил меня ему и ушел. Фельдфебель оказался трубачом похоронного оркестра. Мы с ним завязали беседу об искусстве. Он взял трубу и мастерски стал играть знакомые мне мелодии из «Травиаты», «Риголетто», «Тангейзера». Он играл, а я пел. Помещение было почти пустое с повышенной акустикой и голос звучал отлично. Под окнами собрались немцы.
   Наконец, появился Мартин. Ему очень польстило, что у него такой «интересный русский». Мы сели в бричку и вернулись в штатсгут. В лазарете унтер навещал своего больного земляка.
   Мартина, зная его бессовестность, все побаивались. Он постоянно держался возле фон Бляйхерта и усердно доносил ему на товарищей. Особенно Мартин невзлюбил Эрнста Виттерна, жившего с ним и Райнером в одной комнате. Мартин доносил., что Виттерн дает своим помощникам масло, без позволения фон Бляйхерта разрешает оставаться дома по своим делам, а числит на службе... Не раз Эрнсту с трудом удавалось оправдаться. «Барон» все чаще заглядывал на ферму: все ли там в порядке?..
   А Мария вдруг стала оказывать большое внимание Мартину. Я не мог понять: как она, молодая красивая женщина (Мария была моложе унтера на добрых лет пятнадцать) может переносить его ухаживания?! Необразованный казарменный похабник с мясистым отвислым носом, покрытым, как и все жирное красноватое лицо, мелкими бугорками; толстяк с лысеющей головой, с огромным вихляющим задом?!. Что в нем могло привлечь?!. Да еще после порки...
   Но, оставаясь заботливым семьянином, как большинство немцев, Мартин явно не на шутку увлекся Марией и стал вечерами захаживать к ней домой.
   Теперь и мать будто изменила отношение к немцу. Брат Маруси, Матвей, невысокий узколицый юноша, сухощавый, жилистый, так что ощущалась сила и ловкость в каждом его движении, работал на конюшне с солдатами. Матвей, чувствовалось, лишь для вида примирился с Мартином. Последний после сближения с его сестрой стал оказывать парню внимание, вплоть до того, что добился у «барона» перевода Матвея в высший разряд «фахлёйте» (специалистов), что дало юноше возможность получать такой же паек, как Павел Дорофеев и лучшие плотники.
   Другие девушки стали опасаться Марии со времени ее сближения с Мартином. Но, хотя она была с некоторыми в неважных отношениях, своей близости со страшным унтером не использовала, как и очень симпатичная девушка, тоже по имени Мария (Вайник), убиравшая комнату «барона». Большеглазая, с пунцовыми пышными губами, Мария В., в силу своего положения вынужденно отдалилась от сверстниц, но осталась отзывчивой, доброжелательной и, хотя из-за характера «барона» не могла вмешаться в какое-либо его распоряжение, но нет-нет да пыталась вступиться, замолвить слово в защиту подруги, не вышедшей на работу. Освободиться от работы у «барона» было жутко трудно. Когда фон Бляйхерт«появлялся на утреннем разводе, направо и налево летели приказы о сокращении пайка, переводе на неделю в низшую категорию, а при неоднократных прогулах — о штрафах. Их накладывали по представлению «барона» и унтеров, наводившие страх жандармы из Гатчины. Они приезжали, обычно два унтера или фельдфебеля, надевали свои блестящие нагрудные бляхи со светящимися орлом и свастикой; вызывали рабочих и, стуча кулаком по столу, накладывали штрафы, в зависимости от представления дежурных унтеров, Мартина и Райнера, от двадцати пяти рублей до трехсот. Чтобы иметь понятие о ценности денег, надо знать, что бутылка коньяка стоила от пятисот до тысячи рублей, а буханка хлеба от ста до двухсот (в конце сорок третьего — сто рублей, тогда все подешевело). Изредка случались штрафы в пятьсот рублей. Конечно, пугали не размеры штрафа, а сама обстановка его наложения. Присутствовали обычно — сам «барон», все унтеры, жандармы.
   Наложив штрафы, они, договорившись о порядке их взыскания из заработной платы или наличными, становились вовсе не страшными, довольно благодушными людьми. В основном жандармы были пожилыми. Это значило, что в райхе у них были семьи, по которым они тосковали больше, чем молодые солдаты. И как бы ни говорили те и другие, что «служба есть служба», но, сколько я замечал, нередко следовали священному завету: «Законы существуют, чтобы их обходить...» Про себя, грешным делом, я подумал, что за прогулы, от которых отделывались минимальными штрафами, у нас, увы, грозили тюрьма и долгосрочные ссылки в самые отдаленные края...
   На развод, когда собирались рабочие, сперва выходили солдаты, ответственные за те или иные участки, и я. После того, как я на дворе скопировал «барона» и еще некоторых фрицев, солдаты и рабочие требовали, чтоб я показал «этюды», как «Мартин садится верхом, а лошадь брыкается», «барон едет на мотоцикле, а очки поминутно сваливаются с его солидного носа» и так далее. Присутствующие, немцы и наши, помирали со смеху. К чести тех и других, никто даже не подумал об этом донести не только «барону» или Мартину, но даже немного понимавшему по-русски Райнеру.
   Во время очередного «представления» солдат вдруг толкал меня в бок или окликал — и я сразу принимал официальный вид: появлялся дежурный унтер или «барон». Начиналась перекличка. Ее делал унтер, спотыкаясь на русских и финских фамилиях. Вспотев от усердия, сопровождаемый смехом девушек, унтер кричал на собравшихся и передавал тетрадь со списком мне.
   Я делал перекличку: «Аняманятанякатяваняоляколяирато-нясонякиравовапалястепавовараяяшасашаманя...» Одними именами, произнося их скороговоркой слитно. Благодаря этому веселому способу порой удавалось пропустить фамилию кого-либо из неявившихся. Если затем «ошибка» выяснялась, я объяснял, что «спешил, хотел как лучше»...
   В моих интерсах было не озлобить против себя рабочих (люди часто путали, где вина оккупанта, где — переводчика) и «не попадать на зуб» немцам, подозрительно поглядывавшим на оживление собравшихся во время переклички. Но я проводил ее настолько быстро, что унтеры только рты разевали. Конечно, при бароне я или скромно выжидал, пока унтеры выговорят фамилии, либо четко и быстро называл их сам. Тут было не до шуток. Узнал бы «Альзо» о моем веселом нраве — и загремел бы я молниеносно в штрафной лагерь. А там?.. Но молодость, жизнерадостная и озорная, никак никогда не хотела со мной расстаться. Юмор не покидал висельника. Естественно, не при всех солдатах мог я держать себя так свободно. Мой первый конвоир «орангутант» или плотник и столяр Эрих Баум, сразу показались мне подозрительными...
   Никогда не ручаясь за завтрашний день, получив паек, я торопился с ним разделаться. Обычно я угощал ребят, мальчишек, работавших в штатсгуте; спешил отдать долги за починку сапог дяде Мише, за починку гимнастерки — дяде Алеше Иванову, портному; наедался сам — и был таков. На следующий день все начиналось сызнова: томительное ожидание обеденного котелка от постного утра. С осени, когда стала работать «молькерай», мне нет-нет да перепадало что-нибудь оттуда. Но все это было сопряжено с риском. А «барон» не замечал, что возле него находится постоянно голодный «дольмечер» (переводчик): сытый голодного не разумеет, пеший конному — не товарищ...
   Когда осенью с продуктами стало лучше, благодаря тому, что солдаты получали дополнительный приварок из урожаев штатсгута, мне тоже стало больше перепадать. Альберт Тигель. Эрвин Франк, Антон Хингар, Карл Ценниг, Георг Ланге нередко угощали меня то кусочком хлеба с маргарином, то сигаретой. Эрнст Виттерн угостил даже шнапсом. Пить мне не хотелось. Но отказаться было нельзя. Я выпил этот «наперсток» и захмелел, так как был еще очень слаб после сыпняка. Позднее не раз унтеры и солдаты наливали мне «наперстки» и я не отказывался, потому что немцы считали: раз русский — должен пить. Я лихо опрокидывал «наперсток» (грамов пятнадцать, не больше), а немцы, привыкшие смаковать питье, только охали.
   Раз Мартин пригласил меня к себе наверх и налил рюмашку. — Алекс,— сказал он,— ты, кажется, умеешь писать по-немецки. Видишь, у меня болит рука (палец правой руки у него был перевязан). Я тебе продиктую письмо моей жене.
   Я присел к столу и обмакнул перо в чернильницу.
   Мартин начал диктовать, дивясь тому, что я пишу красиво и быстро (по-немецки, как ни странно, у меня почерк был значительно лучше, чем по-русски).
   Письмо было «дежурным», ничего не содержащим особенного (Мартин уже во всю крутил с Марусей). Главное, это была весточка для далекой семьи, для фрау.
   Я кончил писать.
   — Хорошо,— улыбнулся Мартин,— теперь напиши «хайль Гитлер» — и я подпишу.
   Я довольно резко, но спокойно отложил перо: «Это вы сами напишете, господин унтер-офицер».
   — Что-о?!— взревел Мартин и начал отчаянно ругаться, требуя, чтоб я немедленно написал «хайль Гитлер». Он схватился за пистолет, но я остался невозмутимым.
   В это время вошли Райнер и Виттерн.
   — В чем дело?— спросил кто-то из них.
   Возмущенный Мартин объяснил, какую «змею» они пригрели здесь, у своего сердца (унтер любил «образные» выражения).
   Однако Райнер отнесся к тираде товарища очень спокойно: «Погоди, а если б тебя в русском плену заставили писать «хайль Шталин»?..
   Мартин не успел ответить, как вмешался Виттерн: «Он такой, что написал бы».
   Мартин онемел от неожиданности. Ничего не возразил и замолчал.
   Интересно, что после этого случая Мартин держал себя со мной как будто ничего не произошло и по-прежнему делился своими переживаниями, объясняя как «эта ведьма Марушка околдовала» его, и он не может ничего с собой поделать, потому что любит эту «хурре» (блядь). Я все выслушивал, не высказывая своих мнений и отношений. Я нужен был унтеру в качестве мусорного ящика для выбрасывания его сентенций.
   Поздним вечером, в сумерках, я сидел в своей каморке у столика и, задумавшись, глядел в окно.
   Вдруг угол оконного переплета расщепился. Не понимаю, почему я бросился на пол, и в то же мгновение услышал оглушительный выстрел и обернулся: в дверях стоял ухмыляющийся Мартин с пистолетом в руке. Пуля прошла сквозь мои густые волосы.

   — Что? Испугался?— засмеялся унтер.
   — Конечно,— приходя в себя, подтвердил я.
   — Я пошутил,— продолжал Мартин. Он был крепко выпивши. И вышел. А ведь подкрался тихохонько. Незаметно снял крючок, на который снаружи стали закрывать мою дверь...
   Равнодушный часовой заглянул в окно и отошел. Я решил даже Виттерну не говорить об этом, а Павлу и Виктору сказал. Что Мартин имеет на меня настоящий «зуб», я понял. Но в дальнейшем держал себя с унтером так, будто поверил, что его выстрел был невинной «шуткой».

44. ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТ ЛЮДЕРС

   В один ясный день, когда зажелтела крыша свежей щепой над новым свинарником, вохоновец Николай Васильев, плотник, по прозвищу «филон» сколотил из обрезков досок свастику и набил ее на торец постройки. «Филон» с гордостью указал на свое произведение фон Бляйхерту, ожидая слов благодарности и восхищения.
   «Альзо» глянул и поморщился: «Что это вы так быстро стали сознательным?»— затем подумал и добавил: «Снимите: у вашей свастики крючки не в ту сторону. Это же знак солнца. А она у вас «катится» не туда, куда следует».
   Известие, что командир двести двадцать третьей пехотной дивизии генерал-лейтенант Людерс накануне своего отъезда в отпуск или на новое назначение принял приглашение «барона» и посетит штатсгут взбудоражило всех. «Альзо» решил превзойти самого себя, -обязал старосту и все население Вохонова, от детишек до старейших стариков и старух убирать совхозное подворье и прилегающий к нему отрезок дороги. Подбирали щепочки и соломинки, окурки и тряпочки. Фон Бляйхерт вызвал вдову Семичеву и сказал, что староста ему доложил, что у нее есть кровать с пружинным матрацем. Негоже немецкому офицеру спать на подобии деревянных нар, а русской спать на хорошей кровати. Он дает ей расписку, что при отъезде из Вохонова, кровать ей вернут.
   Семичева было запротестовала, но «барон» выкатил на нее свои холоднющие глаза, и старуха поняла, что лучше покориться. Но прежде чем самому улечься на настоящую кровать, «барон» велел ее обмыть, застелить чистейшим бельем и первому предоставить возможность поспать на ней генералу Людерсу.
   Генеральскую машину лейтенант встречал у границы штатс-гута. «Барон» надел свой залатанный китель, дабы производить , впечатление человека, всецело занятого порученным ему делом и потому не обращающего внимания на свою внешность.
   Генерал сразу проехал в приготовленную для него резиденцию, в комнату «барона» над канцелярией. Сам «Альзо» временно переселился на первый этаж.
   Переночевав, генерал на следующий день в сопровождении начальника отдела «айне Б» или «айне Ц» хауптмана Келлера, «барона» и двух охранников-солдат обходил штатсгут.
   Ко мне на время визита высокого гостя также приставили охранника, сопровождавшего меня вплоть до сортира.
   Мартин и Райнер, страстно желавшие попасть на глаза гостю, вертелись во дворе. Я оказался возле небольшой группы женщин, работавших на прополке поблизости от своего чулана.
   Обойдя скотный двор, приезжие двинулись к нам. Охранник придвинулся ко мне — и вот прямо передо мной оказались Людерс, Келлер, «барон» и «сопровождающие их лица»...
   — Русский военнопленный Александр,— отрекомендовал меня «Альзо»,— владеет немецким. Артист из Петербурга.
   Келлер — плотный, довольно крупный мужчина лет сорока пяти с несколько обрюзглым полным лицом, смерил меня равнодушным усталым взглядом. Его сосед, генерал, небольшой, худенький, с загорелым или смугловатым лицом, остановил на мне карие внимательные глаза. Возможно, его привлекла моя одежда: «барон» был с одной латкой, а на моей гимнастерке и брюках латок было больше.
   На шее генерала у воротника блестели бриллианты на кресте «пур ль эмерит» («за доблесть»), полученного еще из рук императора Вильгельма в первую мировую войну. Одна рука генерала была протезом. Ее венчала черная кожаная перчатка. Эта рука бессильно покоилась у кармана.
   Людерс задал несколько обычных вопросов и поразился моему знанию языка.
   — Послушайте,— сказал он,— я могу вам помочь вернуться на сцену. Вы так блестяще владеете немецким, что могли бы выступать перед нашими зрителями, играть на немецком языке».
   — Благодарю вас за доброе отношение, господин генерал,— ответил я. — Но артист, чтобы убедительно выступать на сцене, должен не только уметь говорить на другом языке, но и думать на нем. А я, хотя говорю по-немецки, но думаю по-русски. Это препятствовало бы моему успеху.
   Генерал очень внимательно посмотрел на меня и здоровой рукой пощипал маленькие усики под носом. Келлер нахмурился. Но Людерс улыбнулся; повернул голову к Келлеру:
   — Дер керль хат каин штроу им копф. (У парня не солома в голове).
   Все засмеялись.
   — Как вам кажется,— продолжая улыбаться, спросил Людере,—русские скоро прекратят сопротивление? И кто выиграет войну?
   — Господин генерал, вы хотите знать мое честное мнение?
   — Безусловно.
   — Господин генерал, России помогает Америка...
   Людерс стоял напротив меня, чуть склонив голову, отчего выглядел задумчивым и несколько утомленным. При моих словах он выпрямился, посмотрел на Келлера и «барона», на застывших в почтительном отдалении солдат и очень тихо заметил: «Я, их гляубэ дэр американер вирд ден фогель абшиссен». (Да, я полагаю, что американец «собьет птичку»). И добавил: «Но... мы — солдаты и должны исполнять свой долг».
   Келлер изумленно взглянул на генерала. Но это длилось мгновение — и опять лицо начальника «айне Б» или «айне Ц» стало бесстрастным.
   Барон» только моргнул глазами и приоткрыл рот.
   — Вы образованный человек,— обратился Людерс ко мне.— И к вам, полагаю, (он бросил взгляд на «барона») здесь относятся по-человечески. Вы, когда были на советском фронте, могли ожидать такое обращение?
   — Конечно, нет, господин генерал, кроме того, когда я был на советском фронте, я не думал, что могу очутиться в плену,— ответил я с горькой улыбкой.— Игра судьбы («Шпиль дэс шикзальс»).
   — Вы верите в судьбу?
   — Да, господин генерал. (Во что мне еще оставалось верить?).
   — Русские все фаталисты,— вставил Келлер, и все окружающие согласно закивали.
   — У вас отличный дольмеччер (переводчик),— повернулся Людерс к «барону»,— думаю, повезло и вам, господин лейтенант, и вам, шаушпилер (артист).
   Он еще раз посмотрел на меня немного грустными темными глазами и мне показалось, что маленькие усики у него над верхней губой снова чуть шевельнулись в улыбке. Беседа закончилась. Людерс и Келлер с фон Бляйхертом и свитой пошли наверх к конторе. Через полчаса две машины, одна с генералом, другая с охраной проехали мимо нас.
   Утомленный вид генерала объяснялся тем, что он не выспался. «Новая» кровать Семичевой оказалась настолько густо населенной клопами, что генерал уже в полночь соскочил с нее и, пройдя мимо задремавшего часового, вышел в парк. Там его увидел часовой штатсгута и поспешно козырнул высокому начальству. Но Людерс только отмахнулся. Отошел в сторонку, стал вытряхивать одной рукой свою рубашку и чесаться. Подоспевший «барон» стал ему усиленно помогать, проклиная «проклятых русских насекомых».
   А кто-то из немцев все же работает на нас. Одной из любимых солдатских песен является «Фор дер казерне». (Перед казармой) с припевом. Эрвин Франк тихонько пропел мне пародию на нее. На другую популярнейшую песню с припевом «Дорт ист майне хаймат, да бин их цу хауз». (Там моя родина, там я дома) ходит по рукам ядовитейшая пародия. Такие вещи могли сочинить только сами немцы. И если в первой строфе пародии поется о бомбардировщиках, о клопах и вшах и о «земляках», поющих «пустите нас домой, в райх», то заключительный куплет рассказывает о том, как желающий попасть домой «ланцер» (земляк) лежит скелетом в придорожной канаве. Его последние желания мягко покрывает снег. Опознавательная марка (жетон солдата на случай, если он погибнет) возвращается на родину. Пародия навевает мысли о безнадежности, о том, что живыми отсюда не выбраться. Немцы готовы подшутить над Геббельсом, над Герингом, но «своего Адольфа» (Гитлера) пока стараются не задевать.
   Сельский учитель из Малого Ондрова Николай Иванович Орлов в штатсгуте не работает. Лет ему около тридцати. Как-то он приходил со старостой Мироновым, интересовался открытием зимой школы для ребят. «Барон» сказал, что четырехклассная школа вполне достаточна. Такая у него в Малом Ондрове есть — и ладно.
   Через день после отъезда Людерса Павел подошел ко мне:
   — Николай Иваныч говорит, если б убить такого, сразу бы орден Ленина дали. А ты как думаешь?
   — Я думаю, что этот генерал был не самым худшим. У него нет руки, но, кажется, есть голова.
   Фрицы со вздохами вспоминают Францию. Но разве там они воевали, как здесь? Трудно сказать, правильно ли поступил маршал Петен, предоставив дело спасения страны ее союзникам. Но в его неоккупированной части страны удалось скрыться многим антифашистам, это ясно. Безусловно, сопротивление вконец разгромленной французской армии было бы легко смято и только привело к лишнему кровопролитию. Но Шарль де Голь — герой! Безусловно. Те, что не сдались и продолжают сопротивление — герои. Не исключено, что под крылышком Петена еще оперятся антигитлеровские силы. В ноябре в северной Африке высадились американцы. Командующий военно-морским флотом правительства Виши адмирал Дарлан с боем прорвался сквозь строй немецких судов и с частью французского флота присоединился в северной Африке к союзникам. Правда, через, несколько дней Дарлана убил какой-то подосланный убийца. Но значит и там идет борьба и не хотят мириться с германским владычеством.
   Немецкие газеты трубят об африканской армии генерала Роммеля. Но Тобрук выдержал восьмимесячную осаду итало-германских войск. Франко почему-то не выступает на стороне своего друга фюрера... Значит, положение последнего непрочное.
   Эрнст Виттерн прибыл из отпуска и тихонько говорил мне, что здесь в милом Вохонове («ин либ Вохоново») можно спать спокойно. Немецкие города бомбят беспощадно. Заранее сбрасывают листовки с предупреждением: такого-то числа в такое-то время будем бомбить такой-то район вашего города (или ваш город). Во избежание напрасных жертв эвакуируйтесь. И точно в указанное время на огромной высоте появляются сотни и сотни тяжелых бомбардировщиков и, несмотря на заградительный огонь и «нахтйегер» (ночные истребители), вытряхивают на город тысячи бомб, превращая его в развалины. Не пожелавшие эвакуироваться гибнут в бомбоубежищах и под развалинами зданий.
   — Адольф сказал, что он за все отплатит Англии, стране, которая «лигт ин грайфбарер нэе» (находится в достижимой близости)—завершил свою информацию о бомбежках Эрнст.
   — А ведь фюрер торжественно обещал, что «ни одна вражеская бомба не упадет на немецкие города»,— напомнил я,— что «Ленинград сам падет, как спелое яблоко» и многое еще обещал...
   Эрнст нахмурился, очевидно, фюрер кое-что не предусмотрел. Вероятно, нашлись люди, помешавшие фюреру выполнить его намерения. А вообще, Алекс, никому не говори о том, что я тебе сообщил.
   — Что ты, Эрнст?!.
   Я тороплюсь рассказать обо всем Павлу. В русских газетах о таком не пишут. Вот «Северное слово» поместило статью о безграмотности советской музыкально-театральной критики, основываясь на трех опечатках или неточностях. Тоня на разводе, пока не пришел «Альзо», показала мне газету, и я тут же при всех нашел в этой небольшой статье... сорок три опечатки, в том числе несколько грубых смысловых неточностей. Где уж тут критиковать?..
   Мальчишки распевают на мотив «Кукарачи» мои частушки:
   «Много всяких приключений нам встречается в пути,.. (Но!) Лучше «Северного слова» для подтирки не найти!»
   Всякие частушки сочиняю экспромтом, на ходу ляпаю при мальчишках — они не продадут — и затем распевают во всю глотку. А немцы только одобрительно кивают, ничего не понимая, и повторяют: «Гут, гут». (Хорошо, хорошо).
Войсковицкий комендант хауптман Штарке в своем обычном виде, пьяный, навестил «барона».
   Уже лежал снег и Штарке ехал в санях. Еще издали раздавалась стрельба: по пути он стрелял из охотничьей двустволки по воронам. Не знаю, какую цель преследовал визит этого толстого старика с еле просвечивавшими сквозь жирное и отечное лицо свиными глазками? Видимо, искал собутыльника. Погрелся он с полчасика у «барона», уехал и больше не показывался.
   В Николаевке комендант хауптман Френкель (частая фамилия у евреев). Того я ни разу не видел. Сказывают, он крутоват... Помимо евреев, истребил всех цыган и, если немцы или полицаи ловили представителей этих наций, то отправляли к Френкелю. Тот с ними сразу расправлялся.
   В Гатчине комендантом майор Шперлинг. Тот тоже долго ни с кем не панькается. На гатчинском базаре постоянно кто-нибудь висит с дощечкой «вор» или «партизан», или еще с каким «титулом». В Красном селе комендант граф фон Кляйст-Рецов давно перевешал попадавшихся ему евреев и цыган. Удивительно: образованный народ, а такое творит... Эсэсовцы хвастали, как они во Франции в борделях и ресторанах развратничали с негритянками-проститутками, а потом их расстреливали. Провели ночь — и в расход... Негры тоже подлежат уничтожению. Негров, взяв в плен, расстреливают.
   Не имея права выходить после наступления темноты, я вечерами до отбоя еще не под замком и часто поднимаюсь наверх к солдатам. После трудового дня они штопают, зашивают, латают, готовят на плите, музицируют. Многие играют на губной гармошке. Клоц на аккордеоне. Клоц болезненного вида долговязый молчун. По-моему он туберкулезник. И вдруг слышу: он играет Шуберта! Я помню некоторые песни из его цикла «Прекрасная мельничиха», и мы поем дуэтом, я — по-русски, он — по-немецки; затем — оба по-немецки.
   Я исполняю «Во сне я горько плакал, мне снилось, что ты умерла», «Я не сержусь»; пою «Я вас любил» и перевожу текст немцам. Когда я прочел им одно из стихотворений Лермонтова, написанное им на немецком языке, они не поверили, что это не их классик. О Лермонтове они не слышали, а Пушкина чуточку знают —«Капитанскую дочку».
   Разговоры касаются жизни в нашей стране. Они ее не понимают. Но разве они ее знают? Разве можно судить о жизни народа по его быту во время оккупации?..
   Когда кончится война?.. Геббельс заверил, что у Германии хватит продуктов еще на десять лет, и она сможет выдержать любую блокаду. Теперь я объясняю фрицам, надеющимся на скорое окончание войны, что она продлится еще десять с половиной лет, пока не иссякнут запасы, «собранные доктором Геббельсом»...
   Неграмотный Раде вытягивает шею, Альберт Тигель смеется, рыжий усач по прозвищу «Сюркуф — гроза морей» (почему я его так назвал — объяснить не могу, но прозвище закрепилось), ругается. Мольке внимательно вслушивается. Он в неважных отношениях с Мартином и ждет отправки на фронт. Эрих Баум возмущается: «Алекс слишком хорошо у нас живет и слишком много себе позволяет».
   — Что вы делаете вечерами у солдат?— спрашивает меня «барон», обходя двор.
   Я объясняю, что сидеть в темноте в своей каморке бессмысленно и потому поднимаюсь к солдатам. Там при свете карбидных ламп читаю, благо, спасибо унтер-офицеру Эггерту, из походной библиотечки он мне дает книги Александра Дюма., Шиллера и другие.
   — Н-да-а-а,—протягивает «барон».— Хорошо, что вы читаете... Но кроме того вы ведете там с солдатами неподобающие разговоры, которые могут подорвать веру в победу немецкого оружия... Карбида у нас мало и мы не можем дать вам возможность пользоваться отдельной лампой. Я буду сквозь пальцы смотреть на ваше вечернее пребывание у солдат. Но вы не должны там вести никаких политических «диспутов». Учтите. И,— добавил он,— будьте поаккуратнее в спорах с обер-ефрейтором Эрихом Баумом.
   — Яволь!
   Вскоре фон Бляйхерт появился со зцездочкой на погонах: стал обер-лейтенантом. Видать, не зря снабжал штаб редиской. Из наград у «Альзо» была только «Зимняя медаль», ее давали всем, кто провел зиму сорок первого — сорок второго года в России, неважно — в глубоком тылу в тепле или на передовой. Во всяком случае «барон» был доволен: его не забывали.
   Старуха Шимко, беженка, вдруг на разводе, ни с того, ни с сего, разрешилась излиянием верноподданнических чувств при унтерах: «Спасибо великому Гитлеру, что принес нам освобождение. А при Сталине — то так уж мы настрадались. Вот, Александр (это ко мне), переведи им, что я говорю: «Спасибо Гитлеру»,— и она еще перекрестилась.
   Мне стало противно и я при всех отрубил: «Эх ты, старая карга (или блядь) — и не стыдно тебе, мать твою растак. Кто тебя просит? Да неужели ты при Сталине была беженкой и побиралась? Корке хлеба радовалась? Заткнись, ведьма...»
   — Что она говорила и почему ты ее обругал? — настороженно спросил дежурный унтер.
   Я все перевел со своими комментариями.
   Унтер выругался и ткнул меня в бок под ребро, так что дух перехватило: «Не смей мешать женщине выражать добрые чувства нашему фюреру».
   Я возразил, что верить таким «чувствам» глупо и смешно. Но унтер остался при своем мнении, а старуха затаила на меня злобу (если б она только догадывалась о моем происхождении, я бы погиб).
   Однако, мое нападение на Шимко заставило других придержать языки. Второй унтер поддержал меня: «Чего стоят фальшивые заверения? Алекс — честный, и мы его уважаем. Он не льстит».
   Рабочие, видя как я спорю с унтерами, проникались ко мне уважением: раз так себя держит, значит, чувствует твердую почву.
   Не знаю, кто по национальности была Шимко. Фамилия ее дочери была Вяре, а внука — Жевжек. Юлик, внук, был отличным мальчуганом, держался с достоинством, но в стороне от деревенских ребят. Антонина Вяре — красивая женщина лет тридцати производила впечатление интеллигентки. Муж ее, кажется, был советским офицером. Антонина была высокой, стройной, черноволосой с черными же глазами. Кто-то из «бдительных» жителей (есть же у нас такие — и много,— которые доносят и выдают — лишь бы предать, безо всякой корысти и смысла) с таинственным видом шепнул мне, что она — еврейка. Я обругал эту доносчицу, объяснив ей, что она, вероятно, евреек не видела. Уверен, что Вяре не была еврейкой. Но, если б кто перевел сказанное кому-либо из немцев, всей семье могли бы причинить неприятности — и крупные. А старуха Шимко не раз пыталась доносничать, обращала внимание на отсутствующих: «А вот сегодня такого-то (такую-то) не видно». «Вчера такая не появилась». «Почему кому-то можно». «Кто-то может»..? и так далее. Рабочие не любили вредную сплетницу. Лет ей было шестьдесят пять — шестьдесят семь. Работала она на переборке свеклы или картофеля в гуртах и складах. Как-то она предъявила претензии Хингару, что он ей недовесил в пайке продукты. Хингар при всех перевесил и... отрезал и отнял все лишнее, что выдал Шимко. К несчастью, при этой операции присутствовал «барон» и дал Антону нагоняй за то, что он «выдает лишнее», не соблюдает точного предписания, С тех пор-Хингар кому-кому, а Шимко взвешивал все с точностью до грамма. Недовесов не допускал, но лишнего — тоже.
   Как-то я увидел, что унтер-офицер Райнер тащит плачущую Шимко в канцелярию к «барону». Перебирая свеклу, старуха набила бездонные, специально приспособленные карманы своих шаровар свеклой, запихав туда не меньше восьми килограммов. Это заметила одна из скотниц и, не полагаясь на меня, сама донесла Райнеру. Унтер без труда понял и, ругаясь, погнал Шимко к обер-лейтенанту. Там она бухнулась к нему в ноги и со страху обделалась. Свекла покатилась со второго этажа по ступенькам, «Альзо» не стал пачкать руки и приказал отправить старуху в гатчинскую комендатуру. Все ожидали чего-нибудь страшного. Но оттуда Шимко вернулась как ни в чем не бывало: комендант сказал, что «барону» следует лучше кормить своих рабочих, чтобы не вынуждать их тащить сырую свеклу.
   «Альзо» проглотил пилюлю. Думаю, замечание коменданта его не потревожило: он строго придерживался норм обеспечения русских положенными пайками. «Альзо» соблюдал инструкции. Обычно немцы военнопленным, работавшим у них при кухнях, или переводивших, выдавали солдатский паек. А тут штатсгут еженедельно получал: на столько-то немецких солдат, на столько-то русских рабочих разных разрядов и... на одного военнопленного... Обер-лейтенант считал, что с его стороны разрешение выдавать мне с немецкой кухни половинную норму обеда (спасибо поварам, не соблюдавшим эту инструкцию!) попустительство и... благодеяние. А я был голоден. Но то, что сознавал каждый немецкий солдат или унтер, не понимал фон Бляйхерт, и я его ненавидел не меньше, чем Павел, получивший по баронской милости сколько-то плетей в гатчинской полиции. Да «барон» никого не повесил, не расстрелял, не угнал в Германию или куда-либо на длительные принудительные работы. Но он был помещиком, «классовым врагом», и этого было достаточно, чтобы его ненавидели, ненавидели его скрупулезную точность, скупость, холодные ледяные глаза за стеклами очков, его подчеркнуто официальное обращение. Между ним и его людьми, как и между ним и русскими поднималась непреодолимая стена. Понятия справедливости и чести были у него весьма относительными. Они касались слова, данного немцу, но в отношении русских «барон» не считал себя обязанным держать слово. Так не раз, пообещав кого-либо отпустить домой для приведения в порядок личного хозяйства, он затем не отпускал человека, ссылаясь на изменение обстоятельств, например, наступление хорошей погоды, когда в штатсгуте особенно много дел. Спорить с ним было бесполезно. Когда я переводил возражения обиженных, он, забывая, что я только перевожу, напускался на меня. Тогда я делал паузу. Он смотрел на меня бешеными глазами — и вдруг спохватывался: «Юберзэцен зи вайтер». (Переводите дальше). К русскому языку способностей у него не было никаких, хотя попытки даже с помощью убиравшей у него в комнате Марии В. он предпринимал неоднократно. Даже уезжая, он на прощанье выдавил «здристите» («здравствуйте»), вместо непостижимо трудного «до свидания». К счастью и Мартина Бог наказал такими же лингвистическими способностями. В результате, тот и другой были без меня, как без рук. Я же переводил идеально точно, быстро и четко. Конечно, по-прежнему, когда рядом со мной оказывался незнакомый немец, я сперва делал вид, что подыскиваю слова, задерживался, чтоб не ошарашивать своим знанием и избегать лишних глупых вопросов (действительно: почему только евреи должны идеально владеть немецким? Глупо. Я же по-еврейски ни слова не знал). Я учитывал, что у немцев, как-то владевших русским, могла появляться «профессиональная зависть», недалекая от желания напакостить... На вид раскованный, внутренне я всегда был насторожен. Оснований для тревоги всегда хватало.


45. КОМЕНДАНТ ШПЕРЛИНГ. APЕCT. ВОСПОМИНАНИЯ О СВОБОДЕ

   Вовсе не из гуманных побуждений комендант Гатчины так хорошо отнесся к Шимко. Ему не нравилось, что «барон» обходит его, то обращаясь в ВИКАДО, то к вышестоящему армейскому начальству своей дивизии, корпуса или армии. А общевойсковым начальникам в этой, no-существу прифронтовой полосе подчинялись все комендатуры и коменданты. Одним словом, Шпер-линга (эта фамилия в переводе значит «воробей») бесила независимость фон Бляйхерта. Тот обращался к нему, когда требовалось прислать двух жандармов, и Шперлинг обязан был прислать,— чтобы напустить страху на рабочих и оштрафовать их на символические суммы, за которые, комендант знал, на базаре не купить даже бутылки коньяка. А когда следовало бы угостить коменданта свежими парниковыми огурцами, помидорами, настоящим маслом и творогом, тут фон Бляйхерта близко нет... Независимость новоиспеченного обер-лейтенанта. недавно получившего звездочку на погоны, не нравилась Шпер-лингу. Примешивались и другие мотивы.
   Староста соседней с Вохоновым деревни Большое Сяськелево, чухонец Дубельман, назвавший себя при появлении оккупантов финном, вскоре стал в какой-то мере «родичем» Шперлингу: комендант сожительствовал с дочерью старосты, своей переводчицей при комендатуре. Естественно, староста не раз обращался к Шперлингу за поддержкой.
   В доме Дубельмана располагалась служба флак (зенитчиков), предупреждавших Гатчину с наблюдательного пункта на крыше о приближении советских самолетов. Дубельман терпел этих постояльцев, так как они в определенной степени служили ему охраной. Односельчане недолюбливали своего «бурмистра», якобы успевшего осенью сорок первого свести счеты со своими личными недругами из Большого Сяськелева и соседней деревни. Так что основания для беспокойства о собственной безопасности у него имелись. Но, стоявшим у него в доме зенитным наблюдателям приходилось несладко: выпьют, пошумят — Дубельман доносит в комендатуру — и не раз состав звена наблюдателей и их командиры менялись.
   «Барон», набирая рабочую силу для штатсгута, после Вохонова, естественно, чаще всего интересовался ближайшей деревней... Как-то фон Бляйхерт и Мартин со мной приехали в бричке в Большое Сяськелево. Предприимчивый унтер еще по дороге приметил несколько крепких финских девушек лет восемнадцати, возившихся на огородах.
   Когда бричка подкатила к дому старосты, унтер вызвал Дубельмана. Но раньше хозяина выскочила его огромная черная собака и вцепилась в Мартина. Тот было выхватил пистолет, но тут выбежал Дубельман. Между унтером и старостой началась перебранка. Мое дело было телячье, и я добросовестно переводил все выражения, которыми они друг друга «крестили». «Барон» сидел в бричке и до поры не вмешивался.
   Вдруг староста, видимо решив, что я перевожу что-то не то, перенес «огонь» на меня: дескать, вшивый пленный, очевидно, «красный комиссар», а то и жид еще, смеет с ним, старостой-финном, так разговаривать?! Поневоле пришлось «отдуплиться».
   Дубельман был черный, как цыган из самого черного табора, от града его оскорблений я, тут же переводя свои слова немцам, закипятился и заявил, что сам он — подозрительный тип, а его чернота наводит на мысли, что в его роду, безусловно, были евреи или цыгане, а потому пусть воздержится от оскорблений даже «вшивого русского пленного». Я перевожу правильно и ни одного лишнего слова не прибавляю. Каждый дурак это понимает, а если не понимает, то исключительно в силу своего предвзятого отношения к тем, кто с ним сейчас разговаривает. А в вопросах его национального происхождения еще надо будет разобраться — и разберутся.
   Не знаю, чем бы кончилась вся эта перепалка, но тут вмешался обер-лейтенант, накричал на старосту, после чего за пять минут решились все вопросы о направлении в штатсгут нескольких девушек и юношей по усмотрению старосты.
   ...Примерно через неделю, когда я в совхозном дворе, помогая скотницам, носил воду для коров, неподалеку от нас у забора остановились две легковые машины. Из первой вылез маленький худощавый майор, из второй — два жандарма. Я заметил в первой машине на заднем сидении довольно миловидную женщину лет двадцати пяти не больше.
   — Переводчица,— догадался я.
   Майор кивнул козырнувшему ему солдату штатсгута, что-то спросил, и солдат жестом указал на меня. Майор громко-крикнул: «Дольмеччер Александр!» (Переводчик Александр),— и мне ничего не оставалось, как с полными ведрами воды повернуть к дороге и остановиться перед майором.
   — Вы — военнопленный Александр?
   — Так точно.
   — Сейчас же собирайте свои вещи. Вы арестованы. Быстро. Спорить не приходилось. Жандармы стояли рядом.
   — Абэр шнэль! (Но быстро!).
   Я направился к своему чулану, подгоняемый сзади окриками «Шнеллер, шнеллер!» (Быстрей, быстрей). В голове роились мысли — как выкрутиться?.. Бежать было бесполезно: жандармы ждали у дороги. Их оказалось даже трое. Догонят и это только усугубит положение.
   Солдат-возчик, указавший Шперлингу (это был он) на меня, находился поблизости. Я его окликнул и буквально приказал: «Стремительно беги к обер-лейтенанту и скажи, что срочно требуют сюда. Только быстро!»
   Солдат поспешил к канцелярии. Я же пошел к своему чулану и, скрывшись за угол дома, вовсе замедлил шаг, хотя сзади все время раздавались нетерпеливые окрики Шперлинга.
   В чулане я, конечно, не поторопился со сборами (а что было собирать? Шинель, драное одеяло, котелок и ложку?.. Да еще томик пушкинской лирики! Все). Я грустно оглядел свою конуру, ставшую в моем положении такой родной. Присел на топчан и наклонился, будто разыскивая что-то под ним: тянул время...
   Под окном раздался нетерпеливый окрик: «Ви ланге вирд эс дауэрн? (Сколько это еще будет длиться?) «Раус!» (Вон!).
   Сверху донесся треск мотоцикла. Это, наверное, ехал «барон». Услышав этот треск, я вышел с узлом, в который собрал свои пожитки, и почтительно стал в отдалении от офицеров.
   Майор заявил, что я позволяю себе слишком много для русского пленного, оскорбляю заслуженных людей, в частности, безупречного друга немцев старосту Дубельмана. На основании его донесения, а ему он верит безусловно, меня следует арестовать, перепроводить в полицию, чтобы там меня соответствующим образом «перевоспитали» и указали мое место за проволокой...
   «Барон» еле выслушал коменданта и стал ему энергично возражать: Александр действовал не от себя, а переводил и не превышал своих прав. То, что Александр — пленный, ничего в данной ситуации не меняет. Он содержится, как пленный, не получает немецкого «фэрпфлегунг» (пайка), за пределы ограды без конвоя не выходит и в столкновении со старостой Большого Сяськелева лишнего себе не позволил. А если староста оскорбил пленного, выражавшего волю немцев, то право возразить в том же тоне остается за пленным: не немцу же он ответил грубостью на грубость!
   Шперлинг досадливо отмахнулся и приказал меня посадить во вторую машину с жандармами. Тут «барон» вскипел, тем более, что комендант вгорячах неосторожно обратился к обер-лейтенанту просто «Бляйхерт», без необходимой частицы «фон».
   Последний немедленно придрался к этому, что считалось нарушением правил этикета при обращении к лицам дворянского происхождения и могло довести до офицерского суда чести (смотря под каким соусом будет преподнесено). Оба спорщика, забыв о присутствии посторонних, обменивались упреками. А когда майор заявил, что у обер-лейтенанта в штатсгуте «всем заправляет русский пленный», фон Бляйхерт указал на сидевшую в машине переводчицу и отрезал, что это лучше, чем если всем округом в комендатуре распоряжается не майор, а «подозрительно близкая ему» женщина...
   Шперлинг поперхнулся от злости. Разошедшийся «барон» припоминал одно за другим всякие положения, в которых сказалась нерасторопность коменданта и в довершение всего добавил, что они из разных дивизий, «барон» ему не подчинен. Александр же проверен. С ним беседовали генералы и такие представители немецкой администрации (откуда их выцарапал «барон»?), о которых Шперлинг не подозревает. Короче, пусть майор со своей «дамой» возвращается в Гатчину и не мешает нормальной работе штатсгута.
   Оба офицера после еще нескольких обоюдоострых выражений отдали друг другу честь. Машины укатили обратно.
Вот этот-то эпизод, наверное, припомнил Шперлинг, чтобы «подкусить» фон Бляйхерта, амнистировав Шимко. Слава Богу.

* * *

   Немцев проходят сотни и сотни. Они на постое в Вохоново. они идут мимо штатсгута. Останавливаются, знакомятся, болтают со мной. Мартин или Райнер ездят со мной по другим деревням. Понимаю, что Мартин любит ездить со мной, будто дрессировщик с редким зверем... Многие сюда прибыли с южных направлений или из-за границы. Смотрят: русский в русской форме, залатанной, засаленной, в пилотке без звезды. Пленный. Рядом с немцем в бричке или на козлах. Это неизменно приковывает любопытство. Пленный роскошно владеет немецким, знает европейские языки, немецкую литературу — лучше любого из них. Он — сын рабочего — получил бесплатно прекрасное образование (оно, оказывается, в Советской России доступно всем?!). Он не вступает в «хиви» или в РОА. Он улыбается, когда пробуют его агитировать, убеждать, что «большевики проиграли войну», что вот-вот придет победа райха. Он не верит в близкое окончание войны. Когда ему доказывают, что «русские не знают», за что они воюют, он спрашивает: «А кто знает?»... Он не чувствовал ни в школе, ни в институте «еврейского засилья» и «гнета ГПУ».
   Понимаю, что обнаглел. Уверен, находись я с таким длинным языком по ту сторону фронта, давно бы понес жесточайшее наказание. Я не верю, что за анекдот можно получить наказание в виде расстрела. Но для себя я придумал, что за анекдот просидел шесть недель, хотя близко к тюремной камере не был. Да, в институте как-то вызывал меня военрук, по совместительству начальник спецотдела, что ли, спрашивал: не слышал ли я на курсе каких-либо анекдотов, не говорят ли о близости мастера моего Соколова к студентке-красавице Наташе Медведевой? Я, конечно, ничего не слышал, ничего не знал. Военрук, скрививши рожу, отпустил меня, предупредив, чтоб я не говорил о его вызове. Я, конечно, никому, кроме Вальки, не сказал. А незадолго до войны было комсомольское собрание. Стоял вопрос о студенте, выпускнике мастерской Бориса Вульфовича Зона, Ефиме Миндине. Ему оставалось два месяца, если не меньше, до окончания института. Я никак не мог понять, почему его осуждают и спросил: «В чем, собственно, дело?» На меня прикрикнули: «Не притворяйся дурачком!» Но я действительно не знал. Потом мне объяснили: Миндин написал на подоконнике одной из аудиторий стишок:
  
                                                                  «Театральный институт—
                                                                  И кого готовят тут?
                                                                  Дегазаторов, марксистов
                                                                  И, как будто бы, артистов...»

   У нас в учебе последнее время «жали» на военное дело, на дегазацию, и ходили упорные слухи, что должны ввести обязательное изучение политэкономии, что мало вязалось с нашими представлениями об актерской профессии. С нас по уши хватало «Краткого курса истории ВКП(б)», изучения диамата и истмата.
   Ефима исключили из комсомола и института. Зон умолил, чтоб его допустили к экзаменам: разрушались давно подготовленные дипломные спектакли. Миндин временно устроился в районной газете, кажется, в Пушкине. Когда началась война, Миндин вступил в ополчение, был в нашем взводе и, возможно, это спасло его от тюрьмы. Последний раз я его видел, «ан пассант», когда после холминского боя наша рота шла к переправе. Он и еще двое или трое, отбившихся от своих частей ребят стояли в стороне от лесной дороги, по которой мы направлялись к одному из самых диких своих испытаний (в бою у переправы на нас безнаказанно вытряхивали бомбы немецкие пикировщики. Бой стоил сотен и сотен жизней).
   Где Ефим? Мы тогда перекинулись двумя-тремя словами, и нас погнали дальше. Где он? Жив ли? Выбрался ли из окружения или попал в плен, где его не пощадили?..
   Пленных немцев у нас не убивали. Допускаю, что какой-либо изверг (были и такие среди нас), конвоируя немца в штаб, мог пристрелить его, отрапортовав, что «при попытке к бегству». На кого нарвешься. А разве у фрицев не то же самое? Все может быть на войне. Мёша, взятого раненым в плен (ранен был в ключицу) вместе с его фельдфебелем (тоже раненым), перевязали, накормили. Унтер-офицер Мёш поверил, что мы их не расстреляем и рассказал, куда они наступают (они перерезали дорогу Луга—Новгород, о чем я не знал), что они из шестнадцатой армии. Я переводил нашему майору Семибратову, командиру полка. Фельдфебель, морщась от боли, хмуро упрекнул товарища: «Чего ты объясняешь? Все равно расстреляют». Я стал его горячо разубеждать. Он только недоверчиво усмехался. А Мёш мне поверил и я верил, что говорю правду. Мешу из Рура было двадцать пять лет. Комиссар полка тогда вмешался в допрос, проходивший сразу после боя, стал кричать, что пленный врет будто немцы нас окружили, стал, ругаясь, разгонять сгрудившихся вокруг бойцов. Полковой комиссар был не чета нашему любимцу, батальонному комиссару Семенову, участнику гражданской и финской, участнику походов «Ермака», «Сибирякова» и «Челюскина».
   Пленных уложили спать под охраной. Неподалеку лежали наш ротный, взводный и я. Ротный записал мои данные для награждения. Мы припоминали подробности только что закончившегося боя и ели трофейные консервы без хлеба. Мы заснули.
   Среди ночи я пробудился от нечеловеческого крика. Глухой или приглушенный, он разнесся по тихому лесу. Я вскочил. Крик — уже не один, но опять-таки приглушенный, раздался в темноте слева от нас. Я поспешил туда: в чем дело?
   — Немцев добивают,— ответил мрачно один из бойцов.
   Я метнулся на крик к тому месту, где лежали пленные. Крик не повторялся. С земли доносилось что-то неразборчивое. Стон. Хрип. Свистящий выдох. И глухие удары. Удары граненых штыков в темноту, во что-то еще корчившееся у ног.
   — Перестаньте!—заорал я, забыв, что не имею вообще никаких прав приказывать.— Перестаньте!
   — Отойди!— властно отстранил меня комиссар полка.— Уйди! Не твое дело.
   — Но, товарищ комиссар полка. Мы же не имеем права... Мы же даем козыри в руки фашистской пропаганде.
   — Сейчас же замолчи!— прошипел он.— Они закричали во сне. Они могли выдать наше расположение.
   — Но, товарищ комиссар!— меня оттащили. А там, по невидимым в черной темени телам все еще били и били штыками. Утром, увидев Семенова, я рассказал ему. Он согласился со мной. Мы уходили. Трупы, очевидно, прикрыли ветками. Мы дали фашистской пропаганде отличный материал. Кто после такого пойдет к нам в плен?
   Я долгое время думал, что действительно раненые сквозь сон могли закричать. Лишь позднее я понял, что без приказа часовые не посмели бы сделать такое. Наверное, полковом комиссар, зная, что мы должны через час-другой потихоньку выходить из окружения (нас вывел тогда крестьянин из ближнего-села) приказал «тихонько» покончить с пленными, хотя они вполне могли двигаться. А бойцы неловко привели варварский приказ в исполнение. Вероятно, каждый из несчастных получил несколько десятков штыковых ран: кололи в темноте, наугад. А если б раненых взяли с собой, пусть даже их бы затем немцы освободили, но это бы доказывало, что Красная Армия не такая, как о ней трубит доктор Геббельс. А так...
   Можно представить, какой взрыв бешенства и ура-патриотических чувств вызвало у гитлеровцев зрелище их зверски убитых, беспощадно исколотых товарищей! Да и не только у них такое зрелище вызвало бы ярость и желание сражаться до конца против «вандалов».
   Для меня немец переставал быть врагом, едва он оказывался пленным. Он внушал мне сострадание. Я видел в нем человека, попавшего в беду, растерянного, задуренного геббельсовской пропагандой. Понимаю, нам в сорок первом еще не хватало злости... Думаю, мне ее всегда не хватало. Врага я мог убивать в честном бою, убивать, ранить. Но не казнить, не мучить, не издеваться. Не исключено, что это черта «гнилой интеллигенции»...
   Я был убежден, что случай с убийством пленных не типичен, а потому с чистой совестью уверял немцев, что если кто из них попадет в плен к Красной Армии, ни один волосок с его головы не упадет. Разговоры на эту тему велись обычно без свидетелей... Но велись часто и со многими...
   Мольке поздно вечером снял крюк, запиравший снаружи мой чулан. Мольке завтра отправляли на фронт. Я понял, что он готов перебежать к нашим, но боится, что его убьют. Думаю, мне удалось его разубедить. Вскоре случайно я узнал, что он «пропал без вести при невыясненных обстоятельствах»...
   Я сознавал, что не зря владею немецким языком и делаю, возможно, больше, чем сотни наших листовок, подчас так заумно составленных, не учитывающих психологии немецкого солдата. Правда, к концу сорок третьего, даже сразу после Сталинграда листовки стали действеннее. Катастрофа на Волге стала лучшей пропагандой. А затем — другие поражения на восточном фронте, в Африке, бомбардировки немецких городов... Все это заставляло немцев думать (!) и, хотя страх не позволял им открыто протестовать, но я знал, что именно страх держит простых солдат в рамках повиновения. Они боялись фюрера и его приспешников и... советского плена. В том, что он не грозит их жизни, я сумел многих убедить.

46. ЭРНСТ ВИТТЕРН И ЕВРЕЙКА, ПО ОКРЕСТНЫМ ДЕРЕВНЯМ

   У Виттерна в «молькерай» работают Надя Миронова, милая курносая обаятельная девушка лет шестнадцати, блондинка с карими глазами, и вохоновская финка, тоже кареглазая, но черноволосая Мария Манинен, очень серьезная и потому немножко смешная. Мария на полтора года моложе Нади. Девушки крутят сепаратор, помогают Эрнсту сбивать масло, делать творог, заквашивать сычужком молоко, из которого должен затем получиться сыр. Эрнсту очень нравится Надя. Вечерами он, прихватив кусочек масла или сыра, ходит в деревню посидеть у Мироновых. Старший брат Нади — офицер Красной Армии. Жив ли? ...Отец Нади — дядя Костя — высокий горбатый старик лет шестидесяти пяти. Дядя Костя умный, начитанный человек. В противоположность своей жене, доброй набожной Анне Петровне, он — убежденный безбожник. Дядя Костя иногда декламирует, и весьма выразительно, басни Демьяна Бедного, в частности «У батюшки Ипата водилися деньжата». Анна Петровна укоризненно смотрит на мужа и тяжело вздыхает.
   «Барон» рад бы всю деревню заставить ишачить в штатсгуте, но подчас мешают немцы из других частей, расквартированных в деревне. Почти в каждом доме на постое офицеры — и в большинстве чинами не ниже, а то и выше «Альзо». Хозяева жалуются им, когда «барон» требует их на работу. Постояльцы считают, что хозяева должны их обслуживать, а если те будут в штатсгуте, то будут хуже ухаживать. На самом деле «ухаживания» не играют роли, а просто хозяева дают постояльцам лишний литр молока или яйца, чтоб те за них вступились. В деревне офицеров много. Солдаты расположились в землянках, вырытых в лесу неподалеку от дороги, а начальство — в домах. Наши самолеты больше действуют ночью и летят в тыл, к станциям, забитым эшелонами.
   Иногда днем появляются бомбардировщики. Они проплывают на большой высоте. Но немцы, все равно, хотя ясно, что эскадрильи следуют в глубокий тыл, прячутся в кусты, в канавы, ложатся на землю. Я стою во весь рост среди дороги.
   — Ложись, Алекс!— кричит из-за куста немец.
   Я не ложусь. Зачем? Пусть бросят бомбу. Пусть она прямым попаданием разорвет меня на мелкие частички. Пусть следа от меня не останется, чтоб никто не мог поиздеваться над моим телом. Ведь рано или поздно узнают, кто я... и тогда воздадут!.. За все!.. И эти девушки, подростки, все эти люди, наши, не говоря о фрицах, станут свидетелями моей жестокой казни. И Эрнст Виттерн «поймет», почему я вел с ним такие (!) разговоры. И Курт «поймет», и Мольке, и Зауэр, и Тигель, и все остальные солдаты. И все, мною сказанное, пойдет на смарку: кто поверит еврею? Кто из немцев усомнится, что все, что я говорил — ложь?
   Убежден: они проиграют. Через полгода-год придут наши. Трудно даже попытаться поверить, что смогу дожить до этого. Но... пока живу. Господи! Приблизь это время! Господи, как долго оно тянется! Я не верю в Бога, но очень хочу, чтобы он был. На груди моей крестик, подаренный Марией Семеновой. Может быть, прежде чем расстегнуть штаны, расстегнут ворот гимнастерки?..

* * *
   Двор пуст. Все в поле на работе. Эрнст идет от молочной с высокой черноволосой девушкой. Подзывает меня, просит посмотреть— нет ли в комнате унтер-офицеров Мартина или Рай-нера. Я поднимаюсь на второй этаж. Никого.
   Эрнст говорит девушке, чтоб она подождала его в их комнате, а он сбегает в свою «молькерай» (молочную). Девушка все понимает и отвечает по-немецки. Выговор у нее хороший.
   Я остаюсь с ней один на один. Не надо быть знатоком, чтобы сразу определить, что она еврейка. Лет ей семнадцать — девятнадцать. Рослая красавица с большими грустными глазами.
   — Вы — еврейка?— спрашиваю я, уверенный, что это так.
   — Да,— вздыхает она.
   — Зачем вы это говорите?!— набрасываюсь я на нее.— Пытать будут — не смейте сознаваться. Говорите, клянитесь, креститесь, убеждайте, что вы армянка или грузинка. Но не смейте сознаваться (кстати, нос у нее не еврейский). Вы же знаете, что вас ждет!?
   — Знаю,— тихо говорит она.— Меня долго скрывали, но больше не могли. Я владею немецким, это иногда выручает.
   — Ни за что не сознавайтесь в своем происхождении. Возвращается Эрнст с кувшинчиком молока, свертками масла и творога.
   — Поешьте,— говорит он.— Это возьмите с собой и уходите. Он заворачивает еще полбуханки хлеба и кладет девушке вместе с маслом.
   — Ты умеешь молчать, Алекс?
   — Эрнст, ты за кого меня принимаешь?
   Через несколько минут он провожает ее к перекрестку и возвращается задумчивый.
   — Никому не говори, Алекс, хотя вряд ли она спасется: слишком похожа...
   — А я решил, что она армянка или грузинка.
   — Ты ничего не понимаешь, Алекс. Вот я ненавижу евреев. Но при чем же тут женщины, дети?!.
   Мне так тяжело. Как бы я хотел открыться... Уверен, Эрнст никому бы не сказал. Но уже сознание того, что кто-то знает, лишало бы меня безграничной раскованности: я вошел в роль и жил ею.
   — Дорогой Эрнст, я ваших «расовых теорий» не принимаю. Это чушь. Предки нашего великого Пушкина были неграми, поэта Лермонтова — шотландцами, Жуковского — турками, мать величайшего русского полководца Суворова — армянка, предки Ленина — шведы или немцы, Гоголя — поляки, основатели Петербургской и московской консерваторий — евреи, пусть крещенные, великие русские патриоты-полководцы сплошь и рядом были прибалтийцами, немцами, кавказцами. Уверен, если бы лучше знал историю Германии — и там бы нашел тьму примеров инородных происхождений, веяний и влияний у великих ученых, артистов, государственных деятелей. Среди немцев, как и среди всякого другого народа, хватает стяжателей, трусов, продажников — уверен!
   — Да-а, Адольф считает, что самый опасный — это «белый еврей» («айн вайсер юдэ»): к нему не придерешься за происхождение, но эксплуатирует такой почище жида — и безнаказанно!
   — Вот видишь!
   Ни Эрнст, ни я никогда не узнаем, удалось ли спастись этой бедной еврейке. Оставаться здесь ей было слишком опасно, гибельно: наличие вокруг людей, готовых при первом удобном случае выслужиться перед оккупантами, грозило быстрой расправой.


* * *
   Домашние Нади Мироновой готовились отметить ее день рождения. Надя и дядя Костя попросили «барона», чтобы он разрешил мне прийти, пусть с конвоиром. Но обер-лейтенант отказал: «Военнопленный не имеет права».
   После празднования Эрнст рассказывал, что сам обер-лейтенант явился в парадной форме со своей неизменной улыбкой за стеклами очков, уселся рядом с родителями, ел, пил, чокался. Подарка не принес. Ушел довольный. Но и Эрнст, и еще два-три приглашенных немца, не говоря о всех гостях-односельчанах, чувствовали себя стесненно.
   «Барон» и все немцы штатсгута надевают парадную форму, когда по воскресеньям у себя наверху «барон» устраивает танцы. В штатсгуте остаются только часовые и патрулирующие.
   Танцы кончаются с наступлением темноты. Многие немцы провожают девушек домой. Некоторые ухаживают за девушками, как Эрнст за Надей или Антон Хингар за Аней Константиновой, но, кроме милых улыбок, ничего не могут добиться. Тоня Дорофеева ведет себя так, что никому даже в голову не при-ходит к ней подступиться. Только издали вздыхают: хороша!..
   Девушки возвращаются с поля. Впереди — Тоня, распевая:

               «Пусть враги, как голодные волки,
               У границ оставляют следы:
               Не видать им красавицы-Волги
               И не пить им из Волги воды».

   Девушки хором подхватывают припев. Немцы смеются. Им нравится песня. Они спрашивают, о чем она. Я объясняю. Немцы наслышаны о знаменитой Волге, обожают песню о Степане Разине «Из-за острова на стрежень». Новую песню они воспринимают как естественное продолжение серии песен о Волге. А там уже идут бои. Все чаще повторяется немцами слово «Сталинград». В журнале вижу снимок: солдаты вермахта в дозоре на берегу Волги. Дошли-таки, проклятые...
   Несколько звеньев наших бомбардировщиков проплыли над головами. Вскоре за Елизаветином забухали зенитки, грохнули разрывы бомб. Потом раздался рокот низко летящего самолета. Появился наш бомбардировщик. В хвост ему впился мессершмидт. Сверкнули язычки огня из орудий самолетов. Вдруг лисьим хвостом вспыхнуло пламя на бомбардировщике. Он резко взмыл вверх, прямо, встал огромным черным крестом против солнца и сразу перевалился на бок и на нос и, оставляя чернорыжий шлейф огня и дыма, стремительно рухнул в лесу, не далее километра от деревни. Над лесом поднялся огромный черный гриб. Прогремел взрыв. На глазах всей деревни погибли наши летчики. Такое видели не раз. И всегда эта гибель оставляла тягостное впечатление, и люди наши опускали головы; взгляды гасли. Не хотелось вспоминать виденное, говорить вообще.
   В немецких газетах отмечается «цэер видерштанд дер большевикен» (отчаянное сопротивление большевиков). Уже не «руссен», а «большевикен»... Знаменитые фашистские асы погибают друг за другом. Удэт, Мёльдерс, Граф, Марсель... В газетах полно «боевых эпизодов», в которых то некто ефрейтор Ризе, то еще какой-либо солдат из непроверяемой дали уничтожает десятки советских танков. Среди немцев ходит шутка о геббельсовской пропаганде — целый набор «боевых эпизодов»,— в которых некий «ефрейтор Арш» (ефрейтор Жопа) совершает сказочные подвиги. Сообщают мне эти хохмы, оглядываясь. Но замечаю, что мне они доверяют больше, чем друг другу.
   Мартин постоянно настраивает «барона» против Эрнста.
   Обходя штатсгут — с этого обер-лейтенант всегда начинает рабочий день, и я должен сопровождать его,—«барон» придирается, что не увидел в «молькерай» кого-то из работниц. Эрнст объясняет, что по уважительной причине разрешил ей остаться дома, тем более, что сегодня дел немного и можно справиться без отсутствующей.
   Обер-лейтенант вскипает: какое право имеет унтер-офицер освобождать русских от работы?
   Эрнст пытается оправдаться, но «барон» дает волю гневу.
   На грубый тон обер-лейтенанта Виттерн отвечает возражениями. В конце концов каждый припоминает другому всякие допущенные нарушения. «Барон» уходит в бешенстве, кинув на прощание, что отправит Виттерна на фронт. Эрнст говорит, что найдет управу на обер-лейтенанта.
   Виттерн пишет в штаб жалобу, так как безусловно прав.
   — Увидишь,— убеждает Эрнст,— его царство кончится. Я ему припомнил его бесконечные нарушения дисциплины и его сожительство с Марией В., и ручаюсь, его отсюда выгонят.
   — А я убежден, что загремишь отсюда ты. В штабе все поддержат его. Он дворянин, офицер.
   — У нас это роли не играет. Фюрер сказал...
   — Фюрер сказал, что война будет блицкригом,— прерываю я-—А у «блица» (молнии) конца не видно. Помяни мое слово: тебя отправят на фронт, а фон Бляйхерту ничего не сделают.
   Недели через полторы Виттерн вечером зашел в мой чулан проститься.
   Он налил в солдатские кружки коньяку. Мы чокнулись.
   — Желаю тебе, Эрнст, остаться живому, а твоей Германии — проиграть войну. Не обижайся: что думаю, то говорю.
   — Я тебе иногда буду писать, Алекс. У меня есть земляк в части, которая стоит в Луйсковицах. Это километров пять отсюда. Он тебе доставит письма. После войны приезжай ко мне в Гамбург. Будешь дорогим гостем. Впрочем, ты к тому времени станешь знаменитым артистом и таких, как я, знать не захочешь.
   — Эрнст! Ты слишком плохого мнения обо мне. Но, увы, за то, что смогу приехать в Гамбург, не ручаюсь. У нас с выездом за границу — жуть как трудно. Я бы очень хотел повидать другие страны, попутешествовать. Но у нас никто не ездит, никого не выпускают. Разве что после войны станет с этим легче.
   — Но мы же должны победить! , — Эрнст, вы уже проиграли.
   — Шталин после войны тоже не удержится.
   — Удержится. Мои предчувствия не обманывают.
   Уходя, Виттерн швыряет мне под топчан фуражку с высокой тульей, вроде офицерской. На черта она мне?! Впрочем, пусть лежит. Под нары никто не заглядывает, а уборку я делаю редко... Пусть валяется...
   Мы обнялись. Эрнст уехал.
   ...Ложится снег. Идет второй год плена. 21 ноября Михайлов день, престольный праздник в деревне. На Дмитрия Витюшке стукнуло четырнадцать лет. Вечерами, когда «барон» уезжает куда-то в свой штаб или в Гатчину, Витюшка приходит после работы ко мне и до темноты я ему рассказываю «Три мушкетера», «Отверженные», «Князь Серебряный». Школа для подростков завершена. Четыре класса было — хватит...
   Вместо Эрнста заведовать «молькерай» «барон» ставит Карлушу Ценнига, и тот добросовестно старается вникнуть в новое для него дело. Вместо Нади Мироновой и Марии Манинен обер-лейтенант также назначает других девушек. Но это дела не меняет. Новые молочницы такие же милые вохоновки и, если мне удается заскочить в «молькерай», они, как и сам Ценниг, смотрят сквозь пальцы на то, что я проворно запускаю руку в бочку с творогом, хватаю горсть — ив рот. Для «молькерай» это ничто, а для меня — еда! Семидневный свой хлеб я обычно отдаю за починку сапог, гимнастерки, штанов... Хлеб — мера всех вещей. Его не хватает. За все платят хлебом, коньяком, шнапсом. Последние два не по моей части...
   Недели через три приезжает мотоциклист, унтер, заходит во двор, спрашивает меня. Мы знакомимся. Он передает мне открытку от Эрнста. В ней ничего особенного. Скучает по Вохонову, по Наде. Просит передать приветы ей и ее родителям. Добром вспоминает меня и надеется, что в жизни мы еще встретимся.
   — Если что нужно, если чем сможем помочь, обращайся ко мне,— предлагает приятель Эрнста,— всякое может случиться, особенно у тебя (он подразумевает, что я пленный). А я думаю, что если случится самое страшное для меня, то никто мне помочь не сумеет да и не возьмется...
   Наскоро пишу ответ Эрнсту. Унтер обещает наведываться. Объясняет, как дать ему знать, если понадобится помощь. Мы жмем друг другу руки, и он уезжает.
   От весточки Эрнста на душе теплее: приятно знать, что тебя помнит хороший человек. Догадывался б он, кто я...
   Проклятая война! Проклятая политика!!! И все ее «идеологические» прикрытия! Люди есть люди. Почему они должны быть разъединены, почему их натравливают друг на друга, заставляют людей, которые могут быть настоящими друзьями, угнетать, уничтожать друг друга!? Цивилизация!.. Все эти орденоносные дипломаты, великие политические деятели — лгуны и лицемеры. Ни один, самый страшный и бессовестный бан-дюга не насчитает столько жертв своей кровожадности, сколько на счету рядового дипломата, стравливающего целые, народы и государства, из-за нефти, угля, всякой всячины, прикрываемой «идеями». Недаром Гейне писал: «Умные выдумывают идеи, дураки их распространяют». А умные — добрые???...
   В штатсгут прислали польских «хиви». Человек двадцать. Крестьянские парни, мобилизованные немцами. Получают солдатский паек, одеты в форму, похожую на немецкую. Здоровенные ребята, работящие. Особенно выделяется огромный рыжий детина. С ними я осторожен. Есть поляки, объясняющиеся по-немецки: их оккупировали еще осенью тридцать девятого. Разместили «хиви» отдельно от немцев в отремонтированном домике, где раньше жила Якобсон с детьми до отъезда в Эстонию. Сперва поляки держатся обособленно. Затем все чаще начинают наведываться в деревню, пытаются ухаживать за девушками. Но те понимают, что и немцы, и поляки — «временные»... Танцевать вечерами танцуют, но больше — ни-ни и Даже провожать себя не позволяют, хотя провожать-то — сто — Двести шагов: вся деревня сорок шесть дворов.
   — Их гляубэ, зи вэрден Шталинград айнкассирэн. (Я думаю, они «приберут» Сталинград),— слышу я разговор немцев. В газетах на русском языке ничего, кроме победного крика, пока не выделяется. Но в немецкой прессе заметные тревожные ноты. Все чаще ссылки на «коварство большевиков и союзников».
   Обер-лейтенант — страстный охотник. Как-то ему удается подстрелить двух зайцев, и повар готовит на весь взвод внеочередной обед. Зайцев в округе, как и лисиц, полно. Но последних подстеречь труднее. Подстрелив однажды вместо волка большую собаку, «Альзо» приказывает отнести ее дяде Алексею Иванову, портному, чтобы тот снял шкуру, а в награду «за труды», так и велел передать «Альзо», мясо взял себе.
   Когда в сопровождении неизменного конвоира я отнес дяде Леше убитую собаку и в точности передал слова «барона», портной пришел в бешенство (к тому времени с питанием стало лучше, да и предыдущей зимой до собак и кошек крестьяне все-таки не доходили).
   — Сам он — собака!— заорал портной.— Пусть сам и жрет! Отнеси ему собачье мясо, путь слопает и подавится!
   — Дядя Леша, не кипятись. Придет время—они и этому мясу будут рады. А пока сними шкуру и не ругайся с «бароном». Оттого, что я верну ему мясо с твоими «примечаниями», толку не будет: он же считает всех нас низшей расой. Помещик. Феодал. Что с него возьмешь?— и я выругался зело матерно, как и портной.
   Конвоир переводил взгляд с одного из нас на другого и, хотя, кроме матюгов, ничего не разбирал, но догадался, о чем речь и почему кипятился дядя Леша. Немец сочувственно покачивал головой: он больше понимал, чем обер-лейтенант, он сам был крестьянином и помещиков не любил.
   Обер-лейтенант выспрашивает про глухариную охоту. Но сейчас не сезон. Надо ждать весеннего тока. Да и глухарей здесь нет. А тетерева часты. Местные охотники теперь все без ружей. Изъяли.
   ...Степан Струков не только тракторист, но и парикмахер. Степка стрижет и вохоновцев и немцев. Подрабатывает. Меня стрижет бесплатно. Волосы у меня вьющиеся. Степан удивляется: «Густющие, черные, как у кавказца» (слава Богу, что не как у еврея...). Объясняю, что мать моя из казачек, а на Кубани все черные. Мои волосы были светлее до сыпного тифа (это правда), а после болезни стали виться мелкими завитушками (говорят, такое действительно происходит).
   В редкие моменты, когда мне удается поглядеть в осколок зеркала (бреюсь я использованными лезвиями, которые мне дают солдаты), сам ужасаюсь черноте своих волос. До ухода на фронт, до стрижки, они были каштановыми. Усы у меня рыжеватые. Брови черные. Пилотка не может прикрыть черноту волос. Правда, когда Степан подстриг меня под бокс или в этом роде, порядочно сняв с боков и сзади, я стал выглядеть светлее. Слышал, если вымыть волосы перекисью водорода, они посветлеют. Как-то зашел косоглазый фельдшер Кребс из Микино, деревни в полутора километрах от Вохонова, где жил дядя Миша — шустер (сапожник), Я попросил немного перекиси, объясняя, что буду разбавлять и полоскать горло: я ведь артист. Фельдшер принес малюсенький пузырек, Я вымыл голову, плюхнув все его содержимое в таз. Увы, волосы не посветлели. Вероятно, я не умел пользоваться перекисью, да и было ее с гулькин нос.
   Девушки и женщины обращают внимание на мои вьющиеся волосы. Как-то раза два по утрам я показывался на разводе, «забыв» вытащить из волос все «папильотки», бумажки из газетной бумаги, кое-как скрученные и засунутые в волосы. Вскоре узнал я, что волосы у меня вьются, потому что я их «искусно завиваю»: артист... Это мне и было нужно.

* * *
 
   Наши поездки с Мартином и обер-лейтенантом по окрестным деревням продолжаются. Жители вокруг преимущественно финны или эстонцы. Русские встречаются редко. Заехав за Большое Ондрово, в чистенькой деревушке, встречаем лесника, молодого, лет двадцати восьми, тридцати, с интеллигентным лицом, вьюшейся темной бородкой и вьющимися волосами. Я чувствую, что он еврей. Жена его — милая маленькая женщина с ребенком на руках, явно русская. Его фамилия Зенков. Они из беженцев. Он немного говорит по-немецки. Мы знакомимся. У него добрые голубые глаза, глубокие и грустные. Лесник отвечает на вопросы обер-лейтенанта. Заметно, что он специалист, знает и любит свою профессию. К счастью, деревня эта в километрах десяти от Вохонова и ее жителей жадным до рабочей силы Мартину и «барону» привлечь к работе в штатсгуте нельзя.
   На Зенкова обер-лейтенант производит хорошее впечатление (когда «барон» хочет, он умеет быть обаятельным, тем более, что «Альзо» угощает его сигаретами — редкая расточительность!).
   На обратном пути, едва мы отъехали, как Мартин заявил, что по его мнению лесничий — еврей и странно, что им до сих пор не занялась комендатура. Обер-лейтенант морщится.
   — Типично русское интеллигентное лицо,— вмешиваюсь я.— Посмотрите на лицо Достоевского — копия, на лицо Ивана Грозного в известной картине Репина. Типичный интеллигент.
— Пожалуй, да,— соглашается «барон».— У русских раса выражена очень многообразно. Сказалось татарское влияние. Вот недавно у нас в журнале доказывалось, что Ленин с какой-то стороны тоже татарского или башкирского происхождения.
   — По-моему, со стороны матери он шведского или немецкого,— осторожно вставляю я.
   Фон Бляйхерт прищуривается: «Н-да-а, что-то тоже слышал».
   Про себя я убежден, что Зенков еврей и мне как-то тревожнее, больнее и теплее на душе: где-то есть еще человек, вроде меня, скрывающийся, и, возможно, более несчастный, потому что у него еще малютка-ребенок и жена. Семья. Хорошо, что он в такой глуши, еще дальше от города, чем Вохоново, в стороне от больших дорог. По-моему, в той деревне немцев или нет или совсем мало.
   Мы продолжаем объезд округи. В одной деревне старый барский дом. Пустой. В хорошем состоянии. В зале стоит великолепная фисгармония с тридцатью шестью регистрами. По очереди, «барон» и я, пытаемся играть. Обер-лейтенант играет весьма прилично, лучше меня. Появляется девушка лет восемнадцати-девятнадцати, русокосая. Кажется, ее фамилия Грудова. Она превосходно говорит на немецком, финском, эстонском языках. Она смотрит на меня сочувственно. По-моему, она финка или эстонка. В каждом ее слове ощущаю симпатию не просто к русскому пленному, но и вообще к России. Нам удается перекинуться несколькими фразами о Ленинграде, о довоенном прошлом. Оно кажется далеким и прекрасным. Больно и приятно его вспоминать. Девушка спрашивает как со мной обращаются. Я отвечаю, что хорошо. Но, кажется, она, глядя на Мартина, не очень верит моим словам. Мы прощаемся. Обер-лейтенант подчеркивает, какой он либерал, что позволил мне в его присутствии поговорить «о посторонних вещах» с незнакомой девушкой (знал бы он, о чем я говорю не в его присутствии с вохоновцами и с его солдатами?!.).
   В Малое Ондрово приехали только Мартин, конвоир и я. Зашли в помещение школы. Это большой одноэтажный крестьянский дом. В классной комнате стоит пианино. Привычно сажусь за инструмент. Мартин ничерта не смыслит в музыке. При нем можно «виртуозничать». «Барон» не потерпел бы такой левой руки в аккомпанементе при исполнении классики «на слух», я это сразу понял, когда он сидел за фисгармонией.
   Учитель Николай Иванович Орлов вздыхает: инструмент есть, а играть некому. Как заниматься с детьми музыкой?
   — А не отпустит ли барон тебя зимой на уроки музыки в школу?— спрашивает он.
   Я перевожу его вопрос. Мартин и конвоир смеются, я улыбаюсь: не из того теста обер-лейтенант.

47. «ЧУМА», «ЯЩУР» И РУССКАЯ БАНЯ. ОПЯТЬ О ЕВРЕЯХ...

   В моей конуре холод неописуемый. Сквозь стенку из неплотно пригнанных грубых досок ветер вдувает снег. Наконец, кто-то догадался, и дядя Федя починил развалившуюся печку, а поверх кирпичей положил лист железа. Вечером, идя в свой чулан, натаскиваю щепок, дров и растапливаю печку. Но уже к полночи в стоящем на ней высоком кувшине вода превращается в огромную сахарную голову льда.
   Тигель, будучи часовым, заметил, как я, скорчившись, одетый, укладываюсь спать, и притащил из конюшни попону. Это были блаженные ночи. Но длились они недолго: другой дежурный, помнится, «ретивый» Баум заметил попону и поднял шум: «Русский пленный укрывается теплыми попонами наших лошадей». Возразить никто не мог. Шум прекратился. Попону забрали.
   Поражает обилие у немцев конной тяги. Мне почему-то сдается, что огромные лошади вермахта непривычны к нашим морозам и менее симпатичны, чем наши небольшие русские лошадки, еще имеющиеся у крестьян.
   Как-то поехали в сторону Жабино. Где-то не очень далеко от этой русской деревни, как и Вохоново, окруженной чухонскими, проходит фронт. Там знаменитый «Ораниенбаумский плацдарм». При приближении к деревне мне чудится, что слышны выстрелы и разрывы.
   Но не успели подъехать к Жабино, как я увидел щиток с надписью «Чума!». Я резко натянул поводья. Лошади остановились.
   — Пест (чума),— повернулся я к моим спутникам.
   — Мауль унд кляуэнзойхе (ящур),— спокойно возразил обер-лейтенант.— Это для людей не опасно. Но для конных обозов, для скотины это очень опасно. Впрочем, надпись старая. Поехали!
   В Жабино никто не обратил на нас внимания и, не доложив о себе ни старосте, ни представителю немецких войск, мы повернули обратно.
   Всю дорогу обер-лейтенант молчал. Мне подумалось, что его смутила и навела на раздумье надпись на придорожном щитке: ящур...
   С ветеринарами, русским и немецким, я встречался не раз. Из Кикерино, села соседнего Волосовского района, приезжал в штатсгут пожилой, очень полный ветеринар со своим молодым помощником. Пожилой был главным ветеринаром района или округа. Приезжали и немецкие ветеринары. Чаще других посещал штатсгут один обер-ветеринар, вскоре ставший штабс-ветеринаром (чин, равный хауптману), симпатичный австриец лет тридцати двух — тридцати пяти. Он был гебиргсйегером (из горнострелковых частей). На фуражке у него изгибалась металлическая эмблема горных стрелков — альпийский цветок эдельвейс. Штабс-ветеринар, как я понял из разговоров с ним, отнюдь не увлекался фюрером и его политикой. Мне доводилось переводить штабс-ветеринару, когда он по просьбе крестьян осматривал их коров. Делал он это охотно, тем более, что всегда ему за консультацию давали или несколько яиц или кусочек масла, нелишние даже в рационе офицера. Как и со всеми, могущими пригодиться людьми, «барон» поддерживал с ветеринарами хорошие отношения.
   Случилось так, что у Шуры Алексеевой, вскоре после нашей поездки в Жабино, заболела телка. Придя на развод-Шура попросила меня перевести дежурному унтеру просьбу вызвать ветеринара.
   Унтер, не ручавшийся, что «старик» пойдет навстречу, все же доложил. К удивлению, обер-лейтенант живо заинтересовался болезнью телки; сам, с Мартином и со мной пришел на двор к Алексеевой; осмотрел, правда, не касаясь, телку; переглянулся с Мартином, покачал головой и я снова услышал слова «мауль унд кляуэнзойхе» (ящур).
   Придя в канцелярию, обер-лейтенант приказал мне написать в Волосово главному ветеринару записку на двух языках. Фон Бляйхерт подписал немецкий текст.
   Через день или на следующий же день главный ветеринар со своим помощником прибыли. Сперва «барон» пригласил главного ветеринара к себе; поговорил с ним; приказал угостить его обедом с немецкой кухни; дал бутылку коньяка. Затем обер-лейтенант в сопровождении Мартина, унтер-офицеров Райнера и Эггерта и, конечно, меня отправился к дому Алексеевой. Вся «комиссия» вошла в сарай, где лежала ничего не подозревавшая телка. Фон Бляйхерт стал через меня рассказывать о симптомах ящура и необходимости соблюдать крайнюю осторожность, так как в штатсгуте множество лошадей, овец, коров, свиней и так далее.
   Ветеринары отлично поняли, что от них требуется. Они привезли с собой дезинфицирующие жидкости и тут же, у входа в хлев, побрызгали на пол, на стены, на тряпку у порога. Все присутствующие тщательно вытерли ноги об нее и отправились обратно. Телку, чего боялась хозяйка, резать не стали, дали немного какого-то безобидного питья и кучу всяких советов.
   В канцелярии главный ветеринар оставил официальную бумагу о том, что зафиксирован случай ящура и необходим длительный карантин для всей скотины деревни Вохоново и штатсгута.
   Следом за русскими приехал симпатичный штабс-ветеринар австриец. Обер-лейтенант предварительно побеседовал и с ним. Затем офицеры в сопровождении меня проследовали к телке. С порога хлева штабс-ветеринар окинул взглядом «пациентку», кивнул головой; вся «комиссия» вытерла ноги о тряпку, смоченную дезинфицирующей жидкостью. Я опять перевел хозяйке кучу полезных советов, и мы ушли.
   Во все стороны от Вохоново на всех дорогах были установлены щитки с надписями о том, что для конных обозов, для любого вида конной тяги проезд строго воспрещен ввиду эпидемии ящура.
   «Эпидемия» не распространилась, не помешала привозу в молькерай молока со всех окрестных и вохоновских коров; не помешала являться в штатсгут рабочим из других деревень и даже приводить с собой скот к племенному быку, жеребцу и козлу. Правда, на утренней разнарядке я раза два переводил объявления о необходимости соблюдать меры предосторожности, в связи с опасностью распространения эпидемии ящура. Сперва жителям других деревень даже предлагалось приходить на работу не по той улице, где благополучно здравствовала виновница карантина. Затем все вошло в свою колею. Но щиты, предостерегавшие и запрещавшие любым видам конных подразделений посещать Вохоново, остались. На многие месяцы деревню оградили от постоя оккупантов, благо чуть не все их части имели в своем распоряжении лошадей. Легче вздохнули в фон Бляйхерт, вечно ссорившийся с офицерами, квартировавшими в Вохоново, и жители, которым не меньше хлопот доставляли постои. Даже движение автотранспорта через деревню сократилось: на колесах машин можно было разнести бактерии ящура. В общем, на длительное время наступала полоса относительного спокойствия. Конечно, машины гатминской или войсковицкой комендатур нет-нет да проскакивали через «зараженную местность»; вохоновцы беспрепятственно ездили на базар или по личным делам в близлежащие поселки (за пределы «бецирка» (района) они могли выезжать только по специальным пропускам комендатур).

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9  10

вернуться