ПРОЗА/АЛЕКСАНДР КЛЕЙН/ДИТЯ СМЕРТИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.
Исправление, адаптация, web-оформление - Игорь Дементьев, 2006 г.
 
 
 
АЛЕКСАНДР КЛЕЙН
ДИТЯ СМЕРТИ
невыдуманный роман
 

1   2   3   4   5   6   7   8   9  10

 

   «Ящур» стал причиной несвоевременной доставки продуктов и боеприпасов различным подразделениям. Что ж, интересы обер-лейтенанта и мои (да и вохоновцев) сошлись.
   Рабочим, приезжавшим иногда из соседних деревень на утренний развод в дровнях, предложили временно пользоваться другим транспортом. Зимой большинство из них приезжало на финских саночках, стоя одной ногой на одном из полозьев, держась руками за высокую спинку саней, а другой ногой отталкиваясь. Так ездили быстро — и молодежь, и пожилые. Летом почти все приезжали на велосипедах. Меня удивило, что здесь все имели их и умели на них ездить. Мне велосипед казался роскошью. До войны я только мечтал его иметь.
   Почему я спокойно сплю? Мне не снится то, что преследует меня днем: разоблачение. Снится все, кроме него.
   За окном — поле. За ним деревня Муттолово. В том направлении Красное село. Я видел обычное с угрозами распоряжение красносельской комендатуры, подписанное комендантом — фон Кляйст-Ретцов. Неужели это потомок знаменитого Клейста, романтика, автора «Разбитого кувшина», так радовавшего ленинградских зрителей-ребятишек? Мне чудится ночью, что оттуда, из-под Красного села, доносятся звуки канонады. Я верю: наши придут оттуда. Я часто-часто смотрю в ту сторону. Там Ленинград — лучшее воспоминание моей жизни. Театральный институт. Мастера. Преподаватели — друзья на всю жизнь. Первое письмо на фронте я получил от Елены Львовны Финкельштейн (Куниковой). Она сообщала, что отправила посылку. Конечно, я ее не получил. А письмо храню. Только надорвал сверху, где стояло «Рафа»...
   В бане я моюсь после немцев. Тетя Маша готовит баню. Сперва моется обер-лейтенант, затем — унтеры, после них — солдаты. Остатки — мои. Стоящий снаружи немец поторапливает. Обычно баня вечером. Темно. Не опасно.
   У Манинена баня на самом краю парка, примыкающего к постройкам штатсгута, возле дороги на Малое Ондрово. Старый Оскар Манинен предлагает: «Ты бы, Ликсанд, сходил ко мне в баню. У меня ваш барон мылся. Ему понравилось. Унтеры тоже ходят. Чего бы тебе не сходить? Попроси, чтоб отпустили. Сегодня мы топим для себя. Приходи».
   «Для себя», значит, обойдутся без немцев. Это меня прельщает. Обер-лейтенант поехал в штаб: сегодня не вернется. Отпроситься у Мартина можно. Он сквозь пальцы посмотрит на то, что я буду мыться на краю совхозной территории. Сбежать нельзя: в Малом Ондрове, в Муттолове,— везде фрицы и их пикеты.
   Мартин разрешает. Я захожу в горячо натопленную баню, не спеша, раздеваюсь в предбаннике, захожу внутрь, укладываюсь на полку. Красота! Только-только начинает вечереть. Лежу и задумываюсь о своем.
   Вдруг дверь предбанника отворяется. Заходят унтер-офицер Эггерт, повар Ланге и Хингар. «Повезло!»... Тот самый Эггерт который мне объяснял: «Чем можно каждого еврея от православных отличить». ...Хингар и Ланге в этом отношении тоже собаку съели.
   — Хо! Алекс, ду бист хир?!— всовывает в дверь длинный нос смуглый Ланге. (Хо, Алекс, ты здесь?!).
   — Яволь!— бодро отвечаю я.— Верден цузаммен баден (будем купаться вместе).
   — Гут, гут,— влезает в баньку Хингар. Вслед за ним, пригнув голову, сгорбившись, лезут остальные.
   Я плеснул на камни еще один ковш. Поднялся пар. На полке стало нестерпимо жарко.
   — Толлер Алекс! (Бешеный Алекс),— взвыл Эггерт.— Эс ист цу хайс. (Слишком жарко!).
   — На, на, зи мюссен дох маль айне эхт руссише зауна прюфен. (На, на, должны же вы разок испытать настоящую русскую баню).— Я плеснул еще один ковш. Немцы приникли к полу. Сверху я, улыбаясь, слежу за ними.— Ви гейтс? (Как дела?).
   — Алекс, ду бист феррюкт. Дас ист унфэртреглих (Алекс, ты сошел с ума. Это невыносимо).
   — Алее руссише ист фюр зи унфэртреглих. (Все русское для вас невыносимо),— наглею я. И, когда они, чертыхаясь, поспешно ползут к выходу, кидаю: «Эх зи, юдэн!» (Эх вы, жиды!).
   Обалделые немцы, наскоро одевшись, выскакивают из бани. После их ухода я, тоже, обалделый, приоткрываю дверь в предбанник.

* * *

   Девки!.. Они мне снятся. Их много вокруг, красивых и лукавых. Но я никогда не бываю один. Все время рядом конвоир или другой немец, от унтера до фон Бляйхерта. Нередко я просыпаюсь, когда мне уже приснились встречи с женщинами... Когда я смотрю на них, разговариваю с ними, чувствую, даже голос мой меняется, внутри к самому горлу подступает волна нежности, горячая, невытребованная жажда желания. Никто, очевидно, об этом не догадывается. Шучу. Смеюсь. Чуть обер-лейтенант или Мартин в сторону, копирую их и прочих «гостей». И никто не замечает, что появившееся вдалеке облачко пыли от немецкой машины уже совершает в моей душе переворот, уже кажется мне едущим разоблачением, медицинской комиссией или посланцами комендатуры, которым поручено проверить мое происхождение. И тогда все. А я смеюсь. Я не могу без смеха, без игры. И все понимают: Александр — артист. Артист должен быть веселым. С обер-лейтенантом я серьезен, с Мартином и Райнером — почти так же серьезен, с солдатами— весел, а с нашими — очень весел! Знаю: они любят меня за это, за стихи и песни, за то, что ненавижу «гостей», что явно не верю в их царствие.
   — Почему ты, Сашка, не вступаешь к ним в «хиви»?— спрашивает надоедливый староста.
   — А как наши придут — что мне тогда?— отвечаю ему вопросом на вопрос.— Креста на мне нет, что ли? Я ж присягу давал. Напоминание о кресте не лишнее, а присяги я, честно говоря, не давал, как и другие наши первые ополченцы. Не до того было. Торопились заткнуть брешь на фронте.
   Мое упорное неверие в их победу производит впечатление на всех вохоновцев. Матвей Федоров отказывается вступить в немецкое «хиви» для цивилистов (гражданских), Павлик Наукас тоже отказывается. Когда им предложили, они пришли ко мне и я им отсоветовал: все равно, наши придут. Лучше работайте в штатсгуте.
   Иногда «скользкие» разговоры приходится вести в присутствии немца, кое-как разбирающего по-русски. Но язык наш так богат синонимами, что обойти зыбкие знания иностранца не представляет труда. Вместо «замолчи» можно сказать «заткнись», «придержи язык», «онемей», «набери в рот воды» и еще многое. Вместо слова «доносить» есть «докладывать», «ябедничать», «наушничать», «фискалить», «сообщать» и так далее. Рядом стоящий немец будет напрасно пытаться уловить соль разговора и этим я умело пользуюсь. Впрочем, замечаю, что немцы не очень-то пытаются изучить русский. Зачем? Есть Алекс. Чуть что — «Алекс, переведи». А наши девчата, хотя со смехотворными ошибками, но порядочно понимают уже по-немецки и даже объясняются, хотя предпочитают тоже, чтобы «перевел Сашка». Хуже всего они понимают то, что им не по вкусу, особенно касательно работы. Тут они и Райнера, а то и Антона Хингара «не понимают»... Одним словом, я нужен всем. Даже когда в деревню на постой прибывают новые части, староста просит фон Бляйхерта, чтобы «Ликсандра перевел, объяснил» и нередко «Альзо» отправлял меня в сопровождении конвоира переводить старосте или немецкому офицеру. Не скажу, чтоб это мне нравилось: повторяю, каждое новое знакомство таило для меня опасность. Свежее впечатление очень объективно и (для меня) опасно. Новый офицер, еще не привыкший ко мне, может заподозрить в моих чертах что-либо и... Правда, когда немец или не немец слышит: «Мы позовем русского пленного, он хорошо знает немецкий»,— это уже говорит о том, что тот, кого позовут, русский и спрашивать о его национальности смешно.
   Немцы говорят, что нашей авиации больше, что наша артиллерия лучше. О последней я это слышал давно. Один немецкий летчик еще в конце сорок первого в лазарете говорил мне, что наши «ратае» (ястребки) более подвижны, и он бы предпочел летать на них.
   В газетах пишут о новых эмге (пулеметах), еще более скорострельных, о «небельверфер» («туманометах», которые немцы пытались безуспешно противопоставить нашим «катюшам»), о новых, еще более скорых мессершмидтах. Давно ушли из леса возле Вохонова располагавшиеся там части. По-моему, их перебросили на другой фронт. О штурме Ленинграда больше не болтают. Но где-то у Волги идут жестокие бои...
   — Скоро война кончится,— пророчествует Курт, маленький крестьянин, еще недавно выражавший опасение, что «русские долго продержатся».
   — Россия не кончается у Волги,— возражаю я.
   — Увидишь, Алекс, мы победим.
   — Курт, я не уверен, что буду так долго жить.
   Нет, Сталин не сдастся. Ему нельзя сдаваться: его вздернут, как Кагановича, как все его окружение. Спасая свои шкуры, они на мир с Гитлером не пойдут. Уверен.
   — Сталинград взят!— кричит Эрих Баум.— Скоро, Алекс, твои большевики сдадутся.
   — Почему они «мои»? И почему «сдадутся»?
   — Но ты же поднял руки.
   — Я рук не поднимал. Меня захватили в плен, и я не был вынужден их поднимать.
   — Но захватили же!
   — От этого никто не открестится: судьба.
   — Чуть что — «судьба». Вот увидишь: в этом году война кончится.
   — Дай-то Бог! Мне она не нужна.
   — Да, она нужна только жидам и большевикам.
   — Кстати, Сталин перестрелял и пересажал столько жидов, сколько не снилось царю.
   — Почему?— заинтересовывается Баум.— А вот Кагановича держит.
   — Братьев Кагановича он расстрелял. А Кагановича действительно держит. Тут я ничего не объясню.
   — Был бы ты жидом — все мог бы объяснить.
   — Бог миловал.
   С Баумом говорить опасно. Но спуску давать ему тоже не хочется.

48. «СЮРКУФ», ФРАНК И ЯЙЦА. ВЕЩИЙ СОН

   «Сюркуф», как я окрестил усатого рыжего обер-ефрейтора, работающего на конюшне, ударил Витюшку, который стоял рядом со мной. Не знаю, как получилось, в сердцах я сразу кулаком стукнул «Сюркуфа» под нижнюю челюсть так, что он опрокинулся на навозную кучу. Вскочил, ругаясь, бросился ко мне. Но тут у него из носу закапала кровь. Подбежали Тигель, Эрвин Франк и еще кто-то; встали между нами.
   — Кончено твое хамство,— захныкал «Сюркуф», поднимаясь.— Все доложу «старому».
   — За что ты стукнул маленького Виктора?— спросил Альберт Тигель.
   — Да проклятый русский медленно поворачивался, а тут пошевеливаться надо. Лодырь.
   — Неправда,— вступился Тигель.— Виктор работает хорошо.
   Эрвин тоже заступился за Витюшку. Но «Сюркуф», вытирая кровь, сочившуюся из носа, запричитал, адресуясь ко мне: «Проклятый русский, посмел ударить немецкого солдата. Я заявлю и тебя расстреляют. Знаешь: так положено. (Действительно, пленному, поднявшему руку на немецкого военнослужащего, полагался расстрел, и ни о каких помилованиях речи быть не могло.).
   Мне оставалось только пожать плечами: расстрел так расстрел.
   Но тут взорвался Эрвин Франк: «Если ты скажешь «старому» (обер-лейтенанту), я заявлю, что ты воруешь яйца из-под совхозных кур — и тебя отправят на фронт.
   — Химмель, арш унд волькенбрух (буквально: «Небо, жопа и разрыв туч!»). А ты не воруешь?
   — Пусть. Но и тебя отправят — и раньше, чем меня: ты давно воруешь. А как отнесется к этому «старый», ты знаешь.
   — Ты что, в самом деле, доложишь ему?
   — Конечно!
   Тигель понял, что дальше обойдутся без него и пошел чистить лошадей.
   — Попробуй только донести,— почувствовав еще большую уверенность,— наступал Эрвин,— и твоя песенка спета («дайн лидьхен ист аус»).
   Не знаю, с чего вдруг «Сюркуф» распоясался. Это был пожилой и довольно безобидный тип. Как-то его, правда, несильно отлупили девчата, за то что при них громко портил воздух.
   — Дайте друг другу руки и не деритесь,— предложил Эрвин.— Так будет лучше. Не сердись, Алекс. Нн-у...— обернулся Франк к «Сюркуфу».
   Опасность миновала. Мы с «Сюркуфом» обменялись рукопожатиями.
   — Но ты, Алекс, должен быть невыдержаннее,— предупредил, оставшись наедине со мной Эрвин.
   — Ты чудный парень,— улыбнулся я ему.— Ты золотой парень, Эрвин.

* * *

   Мне снится ясный летний день над Вохоновым. Пронзительно голубое небо над полями за моим окном. В поле кипит работа. А над полем вскипает воздушный бой (воздушные бои здесь были часто). Гудят, извиваясь в далекой высоте крошечные запятые самолетиков, чуть слышно доносится попукиванье бортовых пушек. Но вот вспыхивает спичечным пламенем огонек над одним из самолетов. Нашим!.. И вдруг небо становится подобием ромашкового поля: в нем раскрываются десятки белоснежных парашютов. Какая солнечная ясная погода!
   А немцы уже привели двух, спустившихся на поле русских летчиков. Привели и посадили под моим окном на лазочке.
   — Ну вот,— говорит один из летчиков,— остались живы. Война для нас кончилась.
   Другой согласно кивнул головой: «Долг свой выполнили. Теперь поживем в плену».
   — Вы думаете, что «поживете» в плену?— вмешиваюсь я.— Да тут у вас не меньше шансов подохнуть от голода или от пули конвоира, а то и от гада полицая, чем на фронте. Вы думаете, вас тут кормить будут по-человечески? Сколько таких, как вы, уже похоронены безвестными?! Не радуйтесь. Лучше, пока не поздно, попытаемся отсюда выбраться.
   В это время, я вижу, немцы прикатили сбитый самолет во двор и поставили между конюшней, кузницей и коровником.
   — Вон ваш самолет,— указываю я.— Давайте попробуем. Он в порядке?
   — Конечно.
   Куда-то отходит часовой, приставленный к пленным, и я веду через двор к самолету двух летчиков. Немцы заняты своим делом, хлопочут у конюшни и не обращают на нас внимания. Мы подходим к самолету.
   — Садитесь скорее!— говорю я и летчики проворно занимают места у руля впереди. Я вскакиваю следом за ними и оказываюсь рядом.
   Самолет желтый фанерный или деревянный. В общем, такой, какой я видел когда-то у нас. Впереди у самолета большое стекло и желтый пропеллер. Его надо обязательно крутануть. Как быть? Вдруг я вижу Павла Дорофеева, идущего к трактору.
   — Дядя Паля!— махаю ему рукой.— Подойди сюда! Скорее! Он подходит.
   — Павел, крутани пропеллер! Только быстро! Ну!..
   Павел немеет от ужаса и заикается: «Чттт-о тты!?».
   — Крутани!!!
   — У мменя жже жжена, ддетти...— заикается Павел.
   — Крути!!!—вдруг резко приказываю я и направляю на Павла указательный палец, как в детстве, когда мы, играя, «стреляли» друг в друга. И... чудо!— у меня вместо пальца в руке оказывается настоящий увесистый револьвер: «Крути!!!».
   Павел крутанул. Мотор взревел — и машина дернулась с места; пробежала несколько метров и резко поднялась над двором. Глядя вниз, вижу как из конюшни выбегают, задирая головы, удивленные немцы. А самолет все набирает и набирает высоту и летит туда, в сторону Муттолова и дальше...
   — Куда мы летим?— спрашиваю у летчиков, очутившись на заднем сиденье.
   Один из них поворачивает голову и торжественно, не понимаю, почему по-немецки, отвечает: «Нах Ленинград!» (В Ленинград).
   Я проснулся в великолепном настроении. Солнечный сон жил во мне. Я рассказал его Павлу и Степану, а заодно Эрвину. Последний только посмеялся: «А снится?!».
   — Конечно, Эрвин.
   Павел воспринял сон как вещий: «Все равно, Сашка, помяни мои слова: мы еще встретимся в Ленинграде».
   — Ох, дай-то Бог, Павел!
   Степан только скалит зубы: «А ты, часом, сам себе не придумал такой сон?»..
   — Клянусь, что нет!— и я крещусь.
   В Вохонове все ждут не дождутся наших. Не только потому, что у каждого там, «у красных», родные. Нет. Как бы сносно ни жилось при оккупантах, но каждый согласен жить в сто раз беднее, чем при чужеземцах. Одно- присутствие их заставляет с тоской вспоминать о довоенном времени, даже прощать коллективизацию, заставляет помнить только о хорошем, о том, что Советская власть дала детям образование, что, главное, хвалили и ругали людей на всем понятном русском языке.
   Павел считает, что наши придут уже весной. Я не уверен, что так скоро. Лишь бы союзники не подвели. Говорят, сейчас немцы резрешили пленным переписываться с родными, кормят лучше. Но... агитируют в «хиви» и во власовцы. Хотят чужими руками жар загребать. Кто им поверит? Поздно!
   Если бы не обед, на который я должен являться последним, я бы, наверное, протянул ноги. Но последнему достается всегда больше, по-моему, даже в политической жизни, где подчас серые фигуры сменяют гениев, истощившихся в титанической борьбе. Обычно Ланге, если поблизости не видно начальства, накладывает мне полный котелок густого, как пюре, жирного супа, который и супом назвать трудно, такой он густой. В отношении курева меня выручает мундштук, подаренный когда-то жандармским штабс-фельдфебелем Керкенмайером. В «цигареттеншпице» (мундштук) я могу вставлять остатки сигарет. «Стреляю» и на самокрутки самосада у дяди Феди Ипатова, У Степки. У него всегда есть табак. Своих запасов у меня нет. Да и к чему они?..
   Хлеб я почти не ем. Он идет на оплату моих долгов. С дядей Мишей договорился о пошиве новых сапог. Кирзовых. Где он что достанет, меня не касается. У него старых голенищ и прочего, снятого с убитых еще в сорок первом, полно, как почти у всех жителей здешних деревень. Немцы издали грозный приказ сдать все вещи из красноармейского обмундирования. Не знаю, кто сдал? Но перешивали и переделывали все. За сапоги я должен дяде Мише в течение полутора месяцев заплатить четыре бухганки хлеба и весь мой паек мармелада. Еще две буханки я должен дяде Леше, портному, за то, что он из моей плащ-палатки сошьет мне брюки-галифе и починит гимнастерку. Кроме того, я должен портному за эту работу также маргарин за вторую половину следующего месяца. Одним словом, я «обеспечен». Вся надежда на кухню и на «молькерай». Правда, Антон Хингар, ведающий выдачей продуктов немцам и рабочим штатсгута, может иногда подкинуть прихваченную плесенью буханку или поручить вымыть ведро из-под мармелада, где я наскребу столько, что приглашу еще двух-трех пацанов «на чай» и мы попируем. Но... Антон может найти негодную буханку не чаще, чем раз в две недели. Когда я кормил немецкую овчарку, это меня крепко поддерживало. А Пунди никакого «специального пайка» не получает. Его подкармливают все. Ласковый пес привык и к нашим, и к немцам. Только «барон» глядит на него сердито: не может забыть, сколько ему этот пес стоил. Да и Пунди, завидев издали фон Бляйхерта, старается избежать с ним встречу: чует опасность...
   ...Когда Мартин увидел на Марусе Федоровой зимние сапожки на меху, ему немедленно пришло в голову отвезти такие же в отпуск своей фрау. Унтер щедро расплатился с дядей Мишей казенным зерном и коньяком. Хотя с осени сорок второго во всех деревнях стали гнать самогон из картофеля, свеклы, даже из турнепса и всякой всячины, но коньяк, ром, шнапс своей ценности не потеряли. Расплачиваются с рабочими советскими деньгами. Новенькими... Павел по высшей ставке получает паек и около восьмисот рублей в месяц. В общем, на бутылку коньяка. Самый высший жандармский штраф — пятьсот рублей. Откуда у фрицев столько советских денег? Не иначе — сами штампуют. А на здешние марки в Германии ничего не купишь. Это у них специальные оккупационные деньги. А если так уверены в победе, почему пускают в обращение советские деньги?..
   Мартин показал сапожки «барону» и тот загорелся мыслью сделать и своей фрау такой же подарок. Фон Бляйхерт скривился, услышав цену подарка в коньячно-хлебном выражении. Я посоветовал дяде Мише с сверхскупого «барина» слишком не драть: еще пригодится. Столковались на двух бутылках коньяка, двух шнапса, двух буханках хлеба и нескольких пакетиках «дропсов», леденцов, для шестилетней дочурки дяди Миши, «пупочки», как он ее ласково называл. Вскоре «барон», нагруженный охотничьими трофеями в виде двух или трех заячьих шкурок, одной лисьей, одной собачьей и еще какой-то мелочи, не считая сапожек с подкладкой из овчины, стал собираться в отпуск.
   Мартин полагал, что на время отпуска будет назначен замещать обер-лейтенанта. Но последний рассудил иначе. В один прекрасный день в штатсгут прибыл симпатичный фельдфебель Хенель, чтобы замещать «барона» на время его отсутствия. Для Хенеля отремонтировали комнату на первом этаже того же дома, где был мой чулан.
   Конечно, Мартин и Райнер сразу же не взлюбили новичка. Но служебная субординация не позволила им не подчиняться ему. А солдаты приняли Хенеля радушно: он никогда не оскорблял их, не повышал голоса и на русских. При нем стало значительно проще отпрашиваться с работы и, безусловно, некоторые наивные рабочие штатсгута решили, что «Сашка подобрел».
   Как-то Николай Иванов, живший очень бедно, появился под окном моего чулана, жестами объяснил часовому, что ему нужно ко мне и, войдя, выложил на стол кусок сала — около фунта — и бутылку самогона. Я обалдел.
   — Александр,— сказал он,— мне нужно завтра остаться дома. Поговори с Мартином или с «бароном».
   Я никогда не брал взяток, ненавидел и презирал с детства всякую корысть. А этот приход свидетельствовал о том, что люди считают, что я нечист на руку.
   — Как тебе не стыдно!— сопровождая эти слова российским матом, выразился я.— У тебя дома дети голодные, а ты тащишь мне. Убери сейчас же. Если мне что будет нужно, честное слово, не постесняюсь и попрошу сам — и не у того, кто еле концы с концами сводит. Я ничего изменить не могу: отпустят тебя — я переведу, что отпускают; не отпустят — что я могу сделать? Иди, мать твою..!
   Николай униженно стал извиняться и убрался во свояси. Но я понял, что он недоволен и не может понять, почему я у него не взял «подарок».
   Не помню, удалось ли ему тогда отпроситься или нет. Кажется, удалось. У дежурных унтеров, Мартина и Райнера женщины без моего посредничества получали отгулы, когда им требовалось поработать у себя по дому, за полдесятка яиц.


49. СТАЛИНГРАД. ПОЖАР. ПРОВОКАЦИЯ ПРОПАГАНДЫ

   В «молькерай» привезли из Германии два огромных сепаратора и еще какие-то приборы. После установка этих сепараторов молочный налог по всей округе должны увеличить примерно в два раза. Гиганты, призванные стать виновниками увеличения налога, стояли, блестящие и важные, на специально сделанных Баумом столиках.
   В примыкавшем к «молькерай» глубоком, выложенном цементом погребе оборудовался склад и дядя Федя выкладывал печку. Труба вытянулась из самой глубины погреба через чердак на крышу. На чердаке весь день девушки и «партизанята» (так в шутку называли работающих подростков) складывали свеженапиленные доски: фон Бляйхерт планировал новое строительство, хотя уже поднялись огромный свинарник и овчарня, и следовало бы понять, что хозяйничанью оккупантов близится конец.
   Все чаще я слышал тревожные фразы о положении в Сталинграде, вычитывал в газетах о «невиданном героизме», «неслыханном сопротивлении» и тому подобных вещах, подготавливавших к неприятным известиям. Из разговоров немцев я узнал, что где-то за Псковом есть чуть ли не целые партизанские районы, где даже колхозы не расформированы. Слышал, что партизанское движение в тылах вермахта становится все более угрожающим.
   Конец сорок второго года принес известия о поражениях прославленной армии Роммеля. Африку очищали от немцев. Кажется, и успехи японцев потеряли свою первоначальную громкость. Приезжавшие из отпусков тихонько рассказывали о бомбежках немецких городов. О «тайном оружии фюрера», которое вот-вот принесет долгожданную победу и конец войне, вспоминали только Баум и Эггерт. Газетные известия запаздывали.
   Наконец, в немецкой газете я ухитрился подсмотреть, что «...фельдмаршал Паулюс и его штаб оказывают последнее сопротивление в бывшем здании ГПУ» («ляйстен ден летцтен видерштанд им ГПУ-гебойде»). В следующем номере сообщалось о самоубийстве Паулюса. В «Северном слове» еще этих новостей не печатали.
   ...Конечно, оккупанты хотели бы и здесь, как в своем райхе, изымать у населения все молоко до капельки. Но у них пока просто не хватало технических средств для подобного ограбления. Привезенные сепараторы позволяли частично наверстать упущенное. Понятно, что резкое повышение молочных поставок вызовет недовольство населения. Будут роптать и в штатсгуте, по обыкновению приписывая ужесточение условий жизни не только «барону», но и мне, Сашке...
   На всякий случай, о немецких планах повышения налогов на молоко я предупредил вохоновцев, а значит, и остальных крестьян.
   В «молькерай» сделали деревянную перегородку, выделив отдельное помещение для огромных стеклянных банок для сливок и для хранения деталей сепараторов. Наборы конусообразных, аккуратно подобранных металлических тарелочек, нанизанные на железные стержни, висели на деревянной стенке. Без этих тарелочек нельзя было сепарировать молоко. Именно через них осуществлялась переработка.
   Верхняя часть трубы от печки из погреба только снаружи, на чердаке и над крышей, была обложена кирпичом. Когда дядя Федя опробовал печку, труба раскалилась до красна. Федя предупредил, что слишком сильно топить не следует. Караульный солдат вечером и ночью должен понемногу подкладывать дрова, не давая накаляться трубе.
   Это было накануне 23 февраля.

* * *

   Слегка морозило. Была тихая безветреная погода; облака висели низко над крышами.
   Около полуночи меня разбудил топот ног на лестнице и громкие возбужденные голоса. Дверь моей конуры распахнулась и Райнер крикнул: «Алекс! Скорее беги во двор: горит молочная ферма!».
   Моментально я выскочил. Все вокруг озарялось огнем пожара. Пылали крыша над кузницей и «молькерай». Огромное пламя освещало окрестности. Удивительно, что оно не привлекло внимания наших самолетов, обычно совершавших рейсы по ночам.
   Уже вызванные из домов штатсгута и из деревни, вокруг «молькерай» бегали с ведрами тетя Маша, Соня Драченко, Юнтер, чей дом находился в ограде совхоза, и все немцы. Хе-нель только хватался за голову: «Меня расстреляют! Что со мной будет?! «Старик» со всех нас снимет головы!»...
Мартин бегал тут же и также хватался за голову, как Хенель, хотя оснований для беспокойства не имел.
   — Алекс! Помогай!— крикнул мне кузнец, и я тоже включился в общую суматоху.
   — Сепараторы! Оборудование фермы!— заорал Райнер.
   Я кинулся в горящую «молькерай». Над головой пылал потолок, с треском рушились вниз горящие доски с чердака. Горела деревянная перегородка, за которой стояли банки со сливками. Возле сепараторов уже возились кузнец и Баум. Я вбежал за горящую перегородку, схватил со стены висевшие там «тарелочки» и бросил их в огонь. Затем взял и вынес огромную банку с уже свернувшимися от жара сливками. После этого я совершил еще три рейда внутрь, вынес еще три банки,, убедился, что «тарелочки» попали в самое пекло: деревянная стенка, на которой они висели, рухнула и превратилась в сплошной костер.
   Подаваемые по цепочке ведра с водой не могли остановить огня. Только отсутствие ветра спасло близлежащую конюшню и коровник от пожара.
   Утром Хенель поехал в Гатчину. Оттуда прибыла комиссия из ВИКАДО; побродила по пепелищу и установила диагноз, что труба, видимо, слишком близко была к деревянному настилу потолка молочной фермы. Приехавший через несколько дней обер-лейтенант обошел штатсгут, поглядел на остатки «молькерай», сказал привычное «альзо» и отдал распоряжение строить заново потолок над фермой и над кузницей. На следующими же день вызванные из деревни плотники занялись этим. Хенеля отправили в его часть на фронт. А парень он был очень неплохой.
   Мне кажется, фон Бляйхерт даже был доволен, что такое происшествие случилось в его отсутствие. Оно доказывало, что он необходим, незаменим — и чуть уезжает, как без него начинается беспорядок.
   Об увеличении налога замолчали. Кое-как приведенные в порядок старенькие сепараторы еле-еле могли справляться с переработкой того, что доставлялось на «молькерай» раньше.
   — Сашка, а признайся: ведь это ты сжег ферму,— вызывал меня на откровенность потом Василий-староста.
   В ответ я только стучал пальцем по лбу: ты что — спятил? Я же ночью под замком, а днем под надзором.
   И все-таки он не верил. Хорошо, что своими сомнениями он тогда ни с кем, кроме односельчан, не делился.
   Еще когда строили первую крышу над кузницей и фермой, лучшим плотником считался веселый пожилой вохоновец Владимир Иванов. Как-то он поскользнулся на мокрых стропилах и упал с крыши. Вызвали врача. Симпатичный обер-артцт доктор Мозес (вскоре он стал штабс-артцт) сперва только покачал головой: вряд ли выживет да и с лекарствами трудно. Я начал упрашивать, и доктор пообещал сделать все, что в его силах. Мы с ним поболтали по-французски и по-английски, я блеснул (со слов своего старика дяди Бориса, а также из нескольких популярных книг) знаниями по истории медицины, назвав среди ее корифеев профессора Бориса Клейна, специалиста по сывороткам. К моему удивлению, Мозес был знаком с его трудами, считал его русским немцем, в чем я не пытался разуверить обер-артцта. Он в течение недели каждый день приезжал из Елизаветина в Вохоново, пока не миновала опасность и дядя Володя не стал поправляться. Однако он почти оглох и больше к работе в штатсгуте не привлекался, а в своем хозяйстве трудился во всю.
   Первое время фон Бляйхерт распорядился выдавать ему полный паек. Но уже через две недели урезал. А после и вовсе отказал. Но Антон Хингар тайком от «Альзо» регулярно выдавал продукты дяде Володе через его сына, милого подростка, работавшего вместе с другими «партизанами» в штатсгуте.

* * *

   Вести о поражении немцем под Сталинградом, об уходе их с Кавказа и о наступлении Красной Армии будоражили вохоновцев. Староста Василий, заходя во двор штатсгута, вздыхал: «Ох, придут наши — что-то будет? Повесят меня».
   — За что?—удивлялся я.— Ты защищаешь своих крестьян, споришь, ссоришься из-за них с немцами. За что же тебя?..
   — Не знаешь ты наших,— сокрушался Василий,— думаешь, они тебя пощадят? Ходи ты трижды оборванный в нашей форме, будь ты трижды подконвойным, все равно ты для наших — «переводчик», а значит, изменник.
   — Не я, так другой будет переводить — и беды от этого будет только больше.
   — Знаю, — перебил Василий,— ты людей не обижаешь, горой стоишь за русских, не обогащаешься, как другие переводчики. Знаешь, как они обогащаются?! Да и ты, ежели б только захотел...
   — Не того воспитания.
   — Вот за то тебя народ уважает. А все-таки для нашей Красной Армии ты будешь изменником. Ты ж не партизан?..
   — А где они тут?
   — Их нет и быть не может: кругом немцы. Леса маленькие. Кругом чухны. Они, что ни случай, вашего брата пленных, как кто сбежит, выдают комендатурам. А вот за Волосовым, толкуют, появились партизаны. В сорок первом — втором за Николаевкой километрах в пятнадцати-двадцати, в верепьевском заповеднике, были. Их весной всех захватили в сорок втором и там же расстреляли.
   — А что там за заповедник?
   — Лоси раньше водились. Глухари. Да теперь поистребили.
   А посреди того заповедника сумасшедший дом стоял. Там фрицы, как пришли, всех поубивали. Старый ветеринар из Кикерина, что на ящур карантин накладывал, рассказывал. Там теперь, в том доме, гарнизон стоит. Из власовцев. Где тут быть партизанам? Тут немцам спокойно, потому они и не лютуют. А где подальше от фронта, как услышали, что немцы проигрывают, так давай грехи замаливать: полицаи, власовцы уходят в партизаны. Ну, да там леса!.. Да я бы и сам ушел, кабы не семья.
   — А что б ты в партизанах делал?
   — Что и все: жил бы в лесу, своих дожидался. Может, какой отставший немецкий обоз укарауливал. А ты, Сашка, ты же умный человек, все по ихнему понимаешь, скажи: они сами уходить собираются?
   — Они, дядя Вася, люди подневольные: солдаты. Что скажут, то они и сделают. Скажут уходить — уйдут, скажут драться — будут пробовать, хотя — что за вояки эти обозники? Они же, за исключением унтеров, почти все нестроевые. А «барон» разве будет со мной откровенничать?
   «Барона» все боялись. Знали: он с улыбочкой может и оштрафовать и в Парицы в каменоломню на неделю послать. Его победа над старостой в споре о земле, его отправка Павла в гатчинскую комендатуру, его отдаленность от всех и само «фон» делало его пугающей загадкой для населения. Благодаря обилию данных ему мною прозвищ, мне удавалось о нем даже в его присутствии говорить с нашими людьми так, что немцы не подозревали о ком идет речь.
   — На Ваньку-черепа опасайся полагаться,— предостерегал я при нем же, улыбаясь, избегая частицы «не», «нельзя», «не стоит», которые были уже на слуху у немцев, как отрицания.— Помещик откажет, лучше сам попытайся,— и так далее.
   Но, за исключением своих «примечаний», я всегда переводил точно.
   Обер-лейтенанта поражало, что я знаком с немецкой литературой не хуже его; хорошо знаю немецкую музыку, изобразительное искусство, историю, хотя и в превратном «большевистском» истолковании; знаю даже философию, хотя опять-таки в «перевернутом» виде. Увы, обо всех этих интересных предметах фон Бляйхерту говорить было не с кем, кроме меня. Обер-лейтенант считал, что артисты стоят вне политики, им все равно, для кого играть и не поражался возвращению Эмиля Янингса из Голливуда, участию Штюве в германских фильмах. «Барон» доверительно говорил о Марлей Дитрих, покинувшей Германию в 1933 году; восторгался Мариной Рек, Саррой Леандр, Ольгой Чеховой. Мне было приятно, что русская актриса пользуется такой популярностью.
   С моей легкой руки фон Бляйхерт стал значительно уважительнее и лучше относиться к русским, хотя сперва больше доверял чухонцам. Зимой, когда Павел, Василий или другие вохоновцы обращались к «барону» с просьбой о выдаче им разрешения съездить к берегу Финского залива выменять салаки, он брал для них специальные пропуска у комендантов. Каждый уезжавший туда на три-четыре дня, возвращался нагруженный свежемороженной рыбой и пару килограммов считал долгом отделить «барону». Тот отдавал рыбу на общую солдатскую кухню, но на «дававшего» уже смотрел подобревшими глазами, благо сам, кажется, тоже не брезговал жареной рыбой. А так он взяток не брал, самогона не пил, имея коньяк, к которому первое время не прикладывался, сберегая его для «коммерческих операций» по пошивке сапог или еще чего-либо своей фрау. Он как-то в присутствии Марии Вайник и Тани Ивановой попытался мне всучить «подарок» в виде жутко заплесневелой буханки хлеба, не годившейся уже ни на какие обмены. Я сердечно поблагодарил, но, чем его обидел, наотрез отказался: одно дело взять у немецкого солдата, другое — у офицера. Но обижался он недолго: все-таки, такого переводчика, как я, нигде близко не было. Не уверен, что у дипломатов были лучшие.
   Наши опять потерпели поражение: окружили армейскую группировку под Харьковом; застрелился генерал Тупиков, командующий, или Новиков или Чистяков... Но ведь уже вырвались за Харьков, уже шли к Днепру!.. Неужели погиб дядя Борис? Где он, многострадальный ученый, заменивший мне отца? Живы ли мои родные? Мои друзья? Валя?..
   А в Харькове бургомистром был доктор Добровольский, один из тех, кто травил ученых в тридцать седьмом году. По-моему, это был гадкий человек. В Киеве бургомистром Федор Парфентьевич Богатырчук, лучший рентгенолог Украины, бывший чемпион СССР по шахматам, интеллигентный и очень мягкий и тактичный человек. Его назначили немцы в сорок втором году. Я занимался у него в шахматной школе при Академии наук Украины и не могу представить его в роли стандартного пособника оккупантов. А Добровольского могу.
   Случайно в руки попадает листовка «Нахрихтен фюр ди труппз» («Известия для части»), строго секретные. Сообщается, что во время русского контрнаступления в Донбассе «большевики» захватили немецкий лазарет. Среди немцев ходят слухи, что при этом «большевики» истребили несколько сот раненых немцев, а также медицинских сестер и врачей. «Нахрих-тен» уполномочен заявить, что это неправда: «большевики» расстреляли не несколько сот немцев, а всего лишь восемьдесят семь или восемьдесят восемь раненых и санитаров, так как больше в лазарете никого не было.
   «Поборники правды!». Никаких «слухов» такого рода среди немцев не ходило. Да и кто тут мог знать о южном фронте? Но, чтобы напомнить, «что ждет» при попадании в плен, геббельсовская пропаганда выпустила этакую «уточняющую» листовочку «для служебного пользования». Надо отдать должное — ловкий пропагандистский ход.
   Когда кто-то из солдат не удержался и выболтал мне об этих «нахрихтен», я ему объяснил, что с таким же шиком на южном фронте можно что угодно врать о северном фронте и «зверствах русских под Ленинградом». Павлу я тоже объяснил суть фокуса, добавив, что это знак того, что настроение «завоевателей» внушает тревогу их «фюрерскому командованию» и требует всяких фальшивок для поддержки «боевого духа».

50. ДОКТОР МОЗЕС И СПАСЕНИЕ КАТИ. СПРАВКА.

   Сапоги свои я чищу мазутом и они отменно блестят. Мартин позавидовал. Притащил свои сапоги и приказал почистить. Сволочь! Знает, что я артист и хочет меня унизить. Я попытался возражать, но он гаркнул: «Бефейль ист бефейль» («Приказ— есть приказ»), а было это во время отпуска «барона», когда Райнер и Мартин чувствовали себя хозяевами. Что ж, я вычистил ему сапоги так, что они стали невыразимо полосатыми. Мартин не мог слова вымолвить, поглядев на мое «художество».
   — Это что за работа?— выдавил он.
   Я с невинным видом посмотрел на сапоги: «Ничего особенного».
   — Свои сапоги ты разве так чистишь?!—прогремел он.
   — Я никогда не чистил чужих сапог, господин унтер-офицер, а потому не научился. Свои я надеваю на свои ноги и так чищу, а ваши на меня малы, да и смею ли я надевать немецкие сапоги?..
   — Ты всегда вывернешься,— пробурчал унтер, взял сапоги и отправился к себе замазывать последствия моей «художественной чистки». Больше он ко мне с подобными просьбами не обращался.

* * *

   Заболела Катя Чуканова, девочка лет тринадцати, милая, исключительно красивая. Родители ее были пожилыми. Сын служил в Красной Армии и известий о нем, конечно, не было.
   Мать пришла к «барону» с просьбой вызвать немецкого врача. На полуграмотного фельдшера Кребса из Микино надежды не было. Тот, осмотрев девочку, прямо заявил, что спасти нельзя, нет лекарств, даже не смог поставить диагноз.
   «Барон» выслушал женщину, сочувственно покачал головой и со вздохом сказал, что очень жалеет девочку, но ничем помочь не может: родители Кати не работают в штатсгуте, девочка тоже не работала: какие основания есть для того, чтобы вызывать к ней немецкого врача, отвлекать его от ухода за ранеными?...
   С болью переводил я бессердечный отказ, думая, как бы помочь малышке?..
   Мать ушла в слезах. Фон Бляйхерт вздохнул ей вслед: «криг» (война) и пошел к себе. Я, как положено, в ответ на его прощальный жест — руку к пилотке — тоже козырнул и нырнул в «молькерай» к Ценнигу где рассказал ему о болезни Кати. Девушки, крутившие сепаратор, заохали, возмущаясь бездушием «барона».
   — Карл,— сказал я Ценнигу,— надо помочь. Чем маленькая милая девочка виновата, что идет война? У нас бы такое не допустили: нашли бы возможность вызвать врача к девочке-немке, если б она нуждалась, честное слово! Помоги, Карл!
   Карлуша выругался по адресу «барона» и задумался.
   — Пусть Катина мама сама быстро сходит в Николаевку,— сказал он.— Пусть придет в немецкий лазарет и там попросит: врачи не должны отказать.
   — Могут отказать,— вставила одна из девушек.— У нас уже такое было. Даже до врача не допустили.
   Ценниг развел руками: тогда он не знает, как быть?
   Я вышел из «молькерай». Ценниг отлучиться не мог. Просить унтеров было бесполезно.
   Возле конюшни стояла куча велосипедов, на которых приезжали рабочие. Из конюшни вышел Матвей Федоров, брат Маруси, помогавший Тигелю. Я быстро объяснил положение, умоляя помочь девочке. Тигель только вздыхал: отлучаться с работы он никак не мог.
   Тигель, а если ты отпустишь Матвея? Пусть он смотается в Николаевну (поселок Николаевка — станция Елизаветино).
   — Так он же по-немецки ни бум-бум.
   — Я дам ему записку к доктору Мозесу.
   — Ты? А я чем могу помочь?
   — Ты просто не заметишь, что Матвей уехал.
   — А Мартин?
   — Думаю, он тоже не заметит (с тех пор как Мартин стал встречаться с Марией, он и к Матвею стал относиться покровительственно, пытался завоевать его расположение, хотя, вероятно, чувствовал, что тот ненавидит его).
   — Только чтоб никто не заметил.— Оглядываясь по сторонам, согласился Альберт Тигель. Он быстро метнулся к своему ранцу, достал блокнот и дал мне: пиши.
   Я тут же от своего имени набросал записку доктору Мозесу с просьбой, если можно, немедленно приехать в штатсгут для оказания срочной помощи заболевшему ребенку. Матвей вскочил на велосипед и помчался в Николаевку.
   К счастью, Мозес оказался на месте и буквально через час на велосипеде приехал в Вохоново, где, не объясняя причин появления, оставил велосипед возле кухни, быстро поднялся к фон Бляйхерту и попросил его «одолжить» ему на полчаса переводчика Александра для срочного визита в деревне. «Барон» не мог отказать, только заметил, «чтоб ненадолго» и велел позвать меня.
   Через несколько минут мы вошли в избу Чукановых. Девочку нельзя было узнать. Она превратилась в бледненький скелетик. На узеньком белом личике горели, казавшиеся еще большими, изумительные лучистые глаза, страдальческие и такие по-детски чистые. Казалось, они то вспыхивали, когда Катя поднимала веки, то снова гасли, когда она закрывала глаза.
   Не помню, какой диагноз поставил доктор. Но он заметил, что я при виде бедной девочки не мог сдержать слез; видел ее мать и отца.
   Мозес после обычных расспросов и осмотра больной оставил родителям кое-какие лекарства; попросил, чтобы я с ним поехал в Николаевку: он даст мне еще лекарства и завтра обязательно наведается к больной опять.
   Однако, фон Бляйхерт, улыбнувшись, вздохнул, что никак, не может отпустить меня в Николаевку: я необходим здесь и, кроме того, пленного отпускать без сопровождения нельзя, а у него свободных людей нет.
   Когда Мозес вышел от обер-лейтенанта, я предложил, что-бы с ним поехал кто-нибудь из «партизанят». Так и сделали. Доктор, как пообещал, стал ежедневно посещать больную. Конечно, Чукановы угощали его яйцами и молоком. Но, независимо ни от чего, я почувствовал в нем великую человечность. Его возмутило бездушие фон Бляйхерта (о том, что вызвал доктора я, он благоразумно промолчал, сказав, что мать послала к нему записку). Удивило Мозеса и недоверие, выказанное обер-лейтенантом мне.
   — А вы не думаете вступать в «хиви»?— спросил он меня, когда я сопровождал его во время очередного визита.
   — По правде говоря, боюсь,— ответил я.— Сегодня скажут: носи нашу форму, а завтра прикажут: стреляй в своих. Не так ли? Кроме того, доктор, у меня, по-моему, легкие не совсем в порядке.
   — А что такое?
   — Мать моя умерла от туберкулеза. Нет ли у меня тоже чего-нибудь?— и вдруг меня осенило:— Доктор, пожалуйста, послушайте меня. Если я, по-вашему, здоров, если легкие в порядке, дайте мне справку. Я с ней пойду к обер-лейтенанту, если надумаю, все-таки, вступать в «хиви».
   Разговор происходил в доме Чукановых.
   Доктор попросил всех отвернуться. Я поднял гимнастерку. Мозес внимательно ослушал меня спереди и сзади, обстучал и нашел, что мне нечего опасаться: я здоров. Тут же он на своем бланке с печатью написал, что военнопленный русский Александр Ксении им медицински обследован и вполне здоров. Самое главное для меня заключалось в том, что я «прошел медицинский осмотр», обследование.
   Благодаря доктору Мозесу Катя начала поправляться и недели через три, еще слабенькая, бледная, уже звонко смеялась и даже как-то пришла в штатсгут навестить своих старших, работающих подруг.
   Староста Василий передал фон Бляйхерту предписание, чтобы всех рабочих мужского пола, начиная с четырнадцатилетнего возраста, немедленно послать в Большое Сяськелево на медосмотр. Предписание было подписано комендантом Гатчины Шперлингом.
   Хотя пора была горячая и «барон» скривился, но конфликтовать не стал.
   — Тут уже ни цыган, ни евреев близко нет, а они все ищут,— вздохнул обер-лейтенант.
   Пришлось снять с работы всех мужчин и мальчишек и послать в Большое Сяськелево. Юлика Жевжека не послали, так как мать его, Вире, уверила, что ему двенадцать, что с максимальной убедительностью я перевел «барону». Тот обрадовался: хоть кто-то останется помогать убирать навоз из конюшни. Вообще-то Юлику, конечно, было не меньше четырнадцати...

   Через некоторое время староста приколесил на велосипеде с приказом: немедленно доставить на осмотр военнопленного переводчика Александра.
   — Я проходил осмотр с немцами,— сказал я Василию.
   — Приказали,— усмехнулся он.
   — Я же проходил осмотр с гражданским населением и, когда меня направило ВИКАДО в штатсгут из лазарета военнопленных,— заметил я фон Бляйхерту.
   Он возмутился: «Что за глупость? Поедем!». Его бесило, что некому работать, а там держат «а каком-то вшивом медосмотре да еще и русские врачи. От немцев только какой-то санитарный обер- или штабс-фельдфебель.
   Обер-лейтенант выкатил мотоцикл и велел мне сесть сзади на багажник. Мы помчались. Ноги мои висели по сторонам колеса. Соблазнительно поблескивал слева от меня выглядывавший из кобуры маленький браунинг. Вытащить его из кобуры и убить хозяина не составило бы труда... Мысли об этом не раз проносились в моей голове. Но, рассуждал я, убью его. А дальше? Если мне не удасться скрыться, меня зверски казнят, а на место фон Бляйхерта пришлют какого-нибудь зверя, который будет и расстреливать и вешать, и ссылать черт знает куда за малейшую провинность. Фон Бляйхерт, хотя считает русских низшей расой, но не терпит издевательства над ними, против побоев. Он по-своему хорошо относится ко мне, хотя не понимает, что я вечно голодный. Он мог повысить голос, прикрикнуть на меня, если ему казалось, что я слишком медленно иду на его зов. Но никто из немцев не смел прикрикнуть на меня в его присутствии. А в его отсутствии этот вопрос отпадал сам собой даже для Мартина и Райнера, иногда пытавшихся повышать голос на меня.
   Предположим, я убью его и скроюсь. Тогда расстреляют пять или десять заложников, вохоновцев или пленных в ближайшем лагере: убийство офицера «оплачивалось» минимум в десятикратном размере.
   Я мог спрыгнуть с мотоцикла и побежать в лес. Но... это значило, что меня вскорости найдут: лесок-то жидкий... Спрятать военнопленного, да еще беглого «дольмеччера», никто бы даже в Вохонове не решился. Кроме всего, любая попытка к побегу, любое проявление неуверенности играло против меня. Я решил держаться подчеркнуто уверенно.
   Возле одноэтажного кирпичного здания невдалеке от дома старосты Дубельмана толпился народ. Проходили осмотр не только вохоновцы, но и жители по крайней мере десяти деревень. Возле дома стояла крытая грузовая машина, чуть в стороне — легковая. У входа дежурил жандарм.
   При виде обер-лейтенанта он взял под козырек и я, важно козырнув жандарму, быстро вошел в дом за «бароном».
   В коридоре толпились, раздеваясь, мужчины и подростки. Наших не было видно. Они еще дожидались своей очереди во дворе. Это сразу же взъярило «барона». Когда он вошел в большую комнату, где в халатах сидели два русских врача и фельдшер с немецким санитарным штабс-фельдфебелем, все вскочили с мест. Последний едва успел возгласить: «Ахтунг!» — Почему до сих пор не отпустили моих рабочих?—накинулся фон Бляйхерт на медиков.— Я же сказал, что они необходимы на полевых работах. Их следовало осмотреть в первую очередь!
   Я переводил в том же повелительном тоне, каким привык отдавать распоряжения «барон», когда его что-либо бесило. Штабс-фельдфебель стал извиняться. Один из врачей попытался что-то возразить через русского переводчика, раскрывшего рот от изумления, услышав как я «с ходу» перевожу «пулеметную тираду» рассвирепевшего «барона». Последний цыкнул на врача. Тот только успел выдавить: «Мы хотели вашего... переводчика...». Но, уже предугадав этот «ход», я резко вынул из кармана гимнастерки справку доктара Мозеса, с которой не расставался уже добрый месяц, и предъявил ее штабс-фельдфебелю. Тот глянул, вежливо развел руками, показал ее русскому врачу. Тот тоже кивнул. Штабс-фельдфебель с улыбкой вернул мне справку.
   Я переводил быстрые распоряжения «барона»: немедленно вне очереди пропустить всех рабочих штатсгута. Остальных осматривать потом.
   Переводчик выскочил на крыльцо, приглашая поскорее заходить вохоновцев. Фон Бляйхерт что-то еще наговорил штабс-фельдфебелю. Мы вышли. На крыльце я повторил приказание обер-лейтенанта: тем, кто пройдет медосмотр, сейчас же вернуться в штатсгут и приступить к работе.
   Осмотр заключался исключительно в спускании штанов, только глупые раздевались догола.
   Не знаю, обратил ли внимание «Альзо» на предъявление мною бумажки штабс-фельдфебелю. Но он даже не поинтересовался ею, вероятно догадавшись, что это свидетельство о том, что я в свое время прошел медосмотр и не являюсь евреем.
   Староста Василий, присутствовавший при том, когда я предъявил справку, понял, что это за свидетельство и уверился, наконец, что к «жидам» я отношения не имею. А ведь, ей-ей, он сомневался... Бдительный мужик. Хитрый. Но теперь все сомнения рассеялись. Публично.
   Несколько раньше произошел казус, имевший примечательные последствия.

51. МОИ «КОНЦЕРТЫ», ОТЪЕЗД УНТЕР-ОФИЦЕРА МАРТИНА

   По воскресеньям в деревне, в доме Ванников или Дементьевых, устраивались танцы. Их посещали все вохоновские девушки, а также расквартированные в деревне немцы, польские «хиви», работавшие в штатсгуте и, конечно, немцы из штатсгута. Фон Бляйхерт на танцы в деревню не ходил. А танцы у него в доме, над кухней, после Сталинграда не возобновлялись: траур по «Сталинградской катастрофе» касался не только райха, но и оккупированных территорий. Но на танцы в деревне «барон» смотрел сквозь пальцы: хотят веселиться,— пусть.
   Как-то Аня Константинова, крутившая сепаратор в «молькерай», позвала меня к Ценнигу. Она и Таня Свяни пытались что-то втолковать Карлуше, но тот не понимал. Оказалось, девушки в обиде на унтер-офицера Мартина. Он вчера был УФД («Унтер-официр фом динст», дежурный унтер-офицер) и обходя деревню, ворвался в дом, где танцевали девушки с поляками. Именно «ворвался». Там он наорал на всех, а одного поляка ударил кулаком по лицу. Поляков и девушек возмущало, что на унтера нет управы. Вот они и обратились за советом к Ценнигу: как быть?
   Ценниг, как и большинство немцев, ненавидел Мартина. Тот не раз ставил Карлушу под удар, вымогая у него масло для своих бесконечных приобретений, при этом был груб, зная, что Карлуша не посмеет жаловаться, и все более наглел в своих претензиях.
   Выслушав девушек, Ценниг посоветовал:
   — Надо написать в штаб 223-й дивизии,— и он назвал отдел, в который адресовать.— Я на днях поеду туда с отчетами обер-лейтенанта и отвезу. Я там знаю вестового, земляка, он сразу передаст донесение в руки начальнику отдела. Только поторопитесь. Пишите по-русски. Там найдут переводчика.
   Я тут же составил обширное письмо с описанием поведения Мартина не только в отношении поляков, но и русских, зная, что теперь не сорок первый год и немцы не благословят унтера, распускающего руки.
   Девушки передали письмо Тоне Дорофеевой. Она и Надя Миронова, каждая по странице, разборчиво переписали послание. Здесь жаловаться «барону» было бесполезно: у всех создавалось впечатление, что он всецело доверяет Мартину, постоянно находящемуся рядом с ним.
   Дня через два Карлуша сел на мотоцикл и затарахтел в штаб.
   Меня удивляла неприязнь, царившая между немцами различных областей Германии. Саксонцы терпеть не могли бран-денбуржцев, издевались над прусским «роллендес «р» (раскатистым «р»); ганноверцы становились объектом насмешек баварцев и саксонцев; рейнландцы недолюбливали саксонцев; над швабами и тюрингенцами насмехались вестфальцы и так далее.
   Как-то стоявшая на одной улице Вохонова баварская часть подралась с подразделением, состоявшим из саксонцев, которые квартировали на другой улице. В драке участвовали человек триста. Нескольких так искалечили, что их отправили в госпиталь. «Барон», по-моему, был саксонцем, как и большинство солдат штатсгута.
   Под навесом над тракторами возле кузницы, а то и в конюшне или в коровнике, когда не было «барона», я читал стихи. Молодежь и обожавшие литературу Павел Дорофеев и дядя Костя Миронов, специально приходили послушать пушкинского «Царя Никиту», «Братьев-разбойников», озорную лермонтовскую «Казначейшу», рассказы Чехова, большинство которых я пересказывал «в лицах». Немцы выставляли «часового», чтобы предупреждал, если появится обер-лейтенант или дежурный унтер, или кто-либо из «ретивых» обер-ефрейторов.
   За то, что я рассказывал русским, немцы всегда просили петь. Голос у меня был и чудесные русские песни «Вниз по Волге-реке», «Среди долины ровный», романсы «Гори, гори, моя звезда», а также «Улица, улица, ты, брат, пьяна», «Фонарики» и «Дубинушка» звучали, наряду с ариями из опер, напеваемыми вполголоса, а при возможности, в полный голос. Особенно любили «Утес Стеньки Разина» Навроцкого. Да и я с чувством исполнял эту чудесную песню, включая последнюю строфу, которую знал от дяди Бориса:

«Если есть на Руси хоть один человек,
Кто б с корыстью житейской не знался,
Кто б свободу, как мать дорогую любил
И во имя ее подвизался,
Пусть свободно вздохнет,
На утес тот взойдет
И к нему чутким ухом приляжет,
И утес-великан
Все, что думал Степан,
Человеку тому перескажет».

   Я переводил текст немцам, и он им очень нравился. Вообще, все, что касалось Степана Разина, казалось им романтичным и привлекало.
   Вскоре после возвращения Ценнига из штаба Мартин, побывавший с утра у фон Бляйхерта, подошел ко мне. Лицо унтера, склонного, как и его обожаемый фюрер, к дешевой патетике, было торжественным и грустным.
   — Мы сегодня простимся с тобой, Алекс,— сказал он.
   — Вас ист лез? (Что случилось?) — вытянул я физиономию.
   — Фюрер и фатерлянд призывают меня на фронт,— напыщенно возгласил унтер.
   — Ничего не понимаю,— нахмурил я лоб, делая удивленную рожу, хотя догадался, что переданная через Карлушу «мельдунг» (донесение) достигла цели.— Зачем это вам?
   — Я давно просился на передовую линию,—продолжал гаерничать Мартин.— Не могу сидеть в тылу в то время, когда мои боевые товарищи отдают жизнь за фюрера и фатерлянд.
   — Ну и «зарядил» чертов гад,— подумал я. Врет, как последняя "баба, да еще прикрывается «святым долгом» и прочей шелухой. Но вслух я сказал: «Господин унтер-офицер, мне трудно поверить, что вас не будет (о, как долго я мечтал об этом!); как пойдут дела здесь, без вас, я не представляю!..
   — Я всегда хорошо относился к тебе, Алекс,— вздохнул Мартин.—-А потому, не скрою, что и у меня на душе тяжело: мне больно расставаться с Марушей (так он произносил «Ма-руся»). Но... долг прежде всего,—и вдруг он сорвался: «Понимаешь, какая-то свинья накатала в штаб такое отточенное донесение («зо айне цаккиге мельдунг»)...
   — О чем, господин унтер-офицер?
   — Да о том, как я поколотил одного поляка на танцах. В общем, там еще всякое донесли — и вот уезжаю.
   Через час он, уже с походным ранцем и каким-то чемоданом, довольно объемистым, стоял у дороги.
   Подъехал Карлуша на «штрассенфлоу» («уличной блохе»). Мы с унтером на прощанье обменялись крепкими рукопожатиями и в душе я себя почувствовал Иудой, хотя разум шептал, что гаду Мартину, который, знай он — кто я, первый бы стал надо мной издеваться, лучше отправиться поскорее на фронт и, желательно, к праотцам...
   Когда Мартин уехал, бразды правления попытался захватить Райнер. Но он был моложе, крикливее, кичливее и его не так боялись.
   Как я понял, после отбытия Мартина, Райнер и, видно, не он один, стали рассказывать фон Бляйхерту о некоторых «теневых» сторонах деятельности Мартина по части отношения к казенному добру, которое он использовал для оплаты за подарки для фрау и для Марии. Последняя напоминала мне шолоховскую Лушку из «Поднятой целины»; вела себя так, будто ничего не случилось, так же глядела озорными зелеными глазами на своих и на чужих, только на работу стала являться ежедневно, понимая, что поблажек не будет.
   А вот ее подружка Шура Алексеева, высокая, статная, видная собой тридцатилетняя женщина, подживавшая с Василием-старостой, из-за чего вечно плакала бедная жена его, сестра Павла, не сумела сдержаться. Ей при Мартине тоже делались поблажки, благодаря ее близости с Марией. После его отъезда она вскоре без предупреждения не явилась на утреннюю разнарядку на работу.
   Райнер сразу заметил ее отсутствие и решил навести порядок самым жестоким образом, благо фон Бляйхерт на сутки или двое уехал в штаб, оставив вместо себя унтера.
   — Почему нет Шуры Алексеевой?!—заорал Райнер, окидывая грозным взглядом толпу рабочих, по обыкновению собравшихся на поросшем травой холме у кромки леса напротив двухэтажного дома, где жили немцы и я, в чулане.— Где Алексеева?!
   Все молчали. Райнер начал кричать, что всяким послаблениям настал конец и так далее.
   Я переводил его болтовню, по обыкновению, предварительно предупреждая, что «он орет», «он ругается», «он бесится». «он говорит», после чего дословно переводил его тирады.
   Так как никто не мог и не хотел объяснять, почему не явилась на работу Шура (каждому было ясно, что просто у нее, как у всех, свои дела по дому, а то и просто захотела отдохнуть, выспаться), Райнер завопил, что это саботаж, кликнул двух солдат, приказал им «зофорт умшналлен» (сейчас же подпоясаться, то есть, явиться в полной форме) и вдруг обернулся ко мне, когда солдаты, уже в кителях при оружии появились на разводе.
   — Алекс, немедленно ступайте с солдатами в деревню и арестуйте Алексееву, я ее сажаю под арест. Марш!
   — Я никуда не пойду, господин унтер-офицер,— возразил я.— Я русский пленный, исполняющий здесь, в государственном имении (штатсгут) обязанности дольмечера (переводчика), но я не полицейский, и никто мне не может приказывать кого-либо арестовывать. Это полицейские функции. Никуда я не
пойду.
   — Ты обнаглел!— сорвался Райнер.— Мы, немцы, слишком гуманны. Немедленно выполняй приказ!— и он схватился за
кобуру.
   Я стоял с невозмутимым видом.
   — В последний раз приказываю, Алекс!— орал Райнер.— Я доложу обо всем обер-лейтенанту. Ты думаешь, я не знаю, что ты себе чересчур много позволяешь?! Я могу тебя расстрелять на месте за саботаж! Ты покровительствуешь саботажу! Я все знаю! Все — и про твои ссоры с нашими солдатами, про
все!..
   — Можете меня расстрелять на месте, господин унтер-офицер,— спокойно отвечал я, тут же переводя и его, и свои реплики на русский язык, к сведению собравшихся, что еще больше бесило унтера. Я прекрасно понимал, что он не посмеет ничего мне сделать.— Но не грозите, что пожалуетесь на меня обер-лейтенанту. Отмените приказ об аресте Алексеевой: может быть, у нее дети больны или другая какая причина. Обер-лейтенант никогда не приказывает кого-либо наказать, не поинтересовавшись сперва причиной невыхода на работу. А мне, повторяю, не грозите: если я скажу, что знаю про вас, вам будет хуже...
   Райнер приказал стоявшим в отдалении солдатам вернуться. Развод закончился в тишине. После него Райнер вдруг дружелюбно обратился ко мне: «Алекс, как ты мог так разговаривать при всем народе? Ведь это роняет мой авторитет. Неужели ты не понял, что мне иначе нельзя? Надеюсь, ты не скажешь : ничего обер-лейтенанту?».
   — Господин унтер-офицер, если вы будете относиться ко мне нормально, то и я не буду прибегать к крайностям, не так ли?
   — Будем надеяться, что больше ссор не будет,— кивнул Райнер (он мне напоминал собаку, трусливо поджавшую хвост).— Только ничего не говори обер-лейтенанту.
   — Натюрлих, герр унтер-официр. (Конечно, господин унтер-офицер)

52. АРТИСТЫ! ТРЕВОГА. ЛЕСТНОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ.

   Большая группа вохоновской молодежи ходила за пять или семь километров в село возле станции Елизаветино. Там, рассказывали на другой день, часто показывают фильмы. На сей раз демонстрировали фильм с громким названием «ГПУ», о всяких ужасах, творимых в советских застенках, и, конечно, о каких-то трогательных любовных приключениях. Толком понять рассказчиков я не смог, только рукой махнул: «пропаганда». А содержание мультфильма, показанного перед «ГПУ», объяснили весьма толково: крестьянин-хозяин разводит кур, свиней, гусей. Работает в поте лица своего, сеет и пашет, коров доит... Приезжает, извиваясь на отвратительных дорогах, «газик». Из него выходит, конечно, еврей и начинает устраивать колхоз: метлой загоняет в огороженный забором неуютный двор и скотину и хозяина с хозяйкой; затем дает хозяину под зад метлой. Потом показано, как бедно живут крестьяне в колхозе, а в Москву потоком идут мясные туши, яйца, зерно... А на кремлевской стене стоят и улыбаются Сталин и Каганович. Кто-то из них наигрывает на гармошке, и оба поют на мотив известной «Катюши» «Широка страна моя родная». Мультик понравился всем больше самого фильма. Девушки говорили, что их как-то раньше водили на фильм «Ночь в Венеции», в котором по их словам не было «никакого содержания», но зато замечательная музыка и прекрасные певцы. Я с грустью припомнил «Большой вальс» и «Сто мужчин и одна девушка», виденные в сороковом году.
   ...В Вохоново приезжают артисты! Утром об этом рассказывали страстные любительницы искусства, девушки. В деревне висят афиши. Будут выступать в доме Вайников: там самая большая комната. Ее полностью освободят от мебели, поставят скамейки. Уже приехали участники концерта; приводят в порядок этот «зал», отгораживают в нем место для сцены.
   Сердце екнуло: сцена!.. Какая ни на есть, но сцена. Выступление...
   Артисты разместились по домам у крестьян. Те принимают их, как родных. Всеми владеет любопытство: настоящие актеры!.. У меня посасывает под ложечкой: вдруг встречу кого из знакомых!?. Да еще кого?!. Рявкнет на радостях: Рафа! — и все тут. Или... тихонько «продаст»?..
Поэтому я без особого энтузиазма последовал за фон Бляйхертом в деревню, где он, желая оказать внимание отделу пропаганды, решил посмотреть как устроились приезжие.
   Мы подошли к дому Чукановых, где разместились женщины, и я, после предварительного стука, и ответного: «Войдите»,— открыл дверь. Все во мне похолодело: в глубине комнаты сидела в полупрофиль ко мне... красавица Наташа Медведева. Одна из лучших студенток нашей мастерской, она уже начала съемки в кино у Яна Борисовича Фрида в фильме «Жених с миллионами». Наташа дала мне почитать сценарий. Это был не совсем заурядный, пропагандистский фильм о том как хорошо живут у нас в стране в колхозах или в местечках евреи. Приехав гостем из Америки, к красавице-еврейке сватается миллионер. Он очарован красавицей и всей еврейской жизнью в нашей стране. Но... невеста ему отказывает: ей слишком дорога советская родина. В общем, фильм чем-то кончался, что требовалось «на том этапе» нашей гибкой идеологии...
   Так вот эта самая красавица-еврейка по фильму (ее роль играла коренная русская Наташа) сидела в глубине комнаты.
   Вероятно, узнать меня сразу было нелегко, из-за приличных рыжеватых усов, которые я носил на случай непредвиденных встреч, из-за непривычной для тех, кто меня знал до войны, красноармейской формы. Кроме того, я немного прищурился, чтобы стать еще менее узнаваемым. Но в груди у меня стало жарко...
   Красавица с пышными черными волосами медленно повернулась в анфас: это была не Медведева.
   Фон Бляйхерт разрешил мне познакомиться с артистками. Я сразу понял, что среди них нет профессионалов. В труппе профессиональными актерами были только двое — пожилой артист Александрийского театра Борис Александрович Болконский и его жена, симпатичная еще молодая женщина. Они остановились в соседнем доме. И к ним мы заглянули. Познакомились. Сразу нашли общих знакомых. Он знал моего непосредственного педагога по актерскому мастерству — Александра Васильевича Соколова, и руководителя класса — Леонида Сергеевича Вивьена и еще ряд актеров, которых хорошо знал я.
   Борис Александрович нервничал; осторожно выбирал фразы (я основное переводил тут же стоящему «барону»), жаловался, что «у них» плохо, хотя руководитель группы зондерфюрер Зундра, говорящий по-русски, очень неплохой человек.
   Оказались Болконские на оккупированной территории случайно, когда летом были на даче. Артист заметно тяготился своим участием в «передвижном театральном организме». Но... надо было зарабатывать на хлеб...
   Вот увидите — что это за «театр»,— доверительно сказал он.— Любители. А во главе — кочегар Дома культуры, балалаечник. Одним словом, несем «искусство», — со вздохом завершил александринец.
   Болконский выглядел весьма импозантно и фон Бляйхерт даже подумал — не из дворян ли он?.. Вечером «барон» дал мне в сопровождение двух конвоиров и разрешил посмотреть концерт. На нем, кроме фон Бляйхерта, этих конвоиров и одного унтера, никто из немцев не присутствовал. Помещение заполнили польские «хиви» и вохоновцы. Яблоку упасть негде.
   Концерт произвел и на обер-лейтенанта и на меня весьма скромное впечатление. Сначала выступил руководитель этой бригады или группы, невзрачный рыжеватый мужчина лет тридцати-тридцати пяти — и замолвил слово о «расцвете искусства при фюрере», благодаря тому, что «немцы дали свободу нашему творчеству» (???!!!). К счастью, он говорил мало. Затем пара приезжих что-то станцевала под баян; с «злободневными» частушками о сборе утиль-сырья (???!!!) выступил руководитель группы со своей невзрачной костлявенькой женой. Аккомпанировал частушкам сам исполнитель на балалайке. Надя Павлова (красавица, похожая на Наташу Медведеву), что-то спела и сыграла в каком-то совершенно безобидном и глупом скетче.
   Потом вышел румяный юноша лет восемнадцати, и вдруг помещение заполнил сочный бархатистый баритон. Юноша, фамилия его была Розин, поразил настоящим голосом, которым кстати владел довольно прилично. Пел он русские песни, среди них — мою любимую «Вниз по Волге-реке». Болконские читали «Русские женщины», диалог княгини Трубецкой и Губернатора, и, хотя это было очень неплохо, особенно у Болконского, но очень уж выбивалось из пестрейшего ситца всего концерта.
   После его окончания, когда зрители стали расходиться, к фон Бляйхерту подошел зондерфюрер Зундра и попросил разрешения побеседовать со мной. «Альзо» кивнул в знак согласия.
   Говорили мы по-русски. Я предпочитал его в разговоре с теми немцами, которые его более или менее знали, так как своим произношением и дикцией мог поразить любого куда больше, чем владением немецким, что нет-нет да и вызывало Удивленные возгласы восторга и... ненужные мне вопросы.
   Зундра сказал, что от жителей уже знает обо мне; спросил, где я учился, где играл. Я ответил, подчеркнув, что актер я молодой, начинающий. На стандартный вопрос: не играл ли я в пектаклях по пьесам немецких акторов, я соврал, что играл и назвал небольшие роли в «Перед заходом солнца», «Розе Бернд» Гауптмана, в «Разбойниках» Шиллера.

   Зундра предложил мне что-нибудь прочесть. Я спросил фон Бляйхерта — можно ли? Он кивнул, и я прочел «Бой Мцыри с барсом» и, смеха ради, пару басен Лафонтена на французском языке.
   Присутствовавшие, а в помещении оставались и вохоновцы и актеры, пришли в восторг. «Барон» тоже довольно заулыбался, вот какой у него пленный!
   Зундра тут же предложил вступить в их труппу. Меня сразу же освободят: это в его власти. Я стану свободным человеком, смогу играть не только в данной группе, но и в любой другой (в его распоряжении и другие русские артистические труппы). Есть у него и такие труппы, которые ставят спектакли, правда, пока одноактные. Но, улыбнулся зондерфюрер, «с Вашим приходом можно будет рассчитывать на настоящие постановки».
   Тут же Зундра обратился к фон Бляйхерту, наговорив комплиментов о моем «даровании», и заявил, что очень желательно, чтобы в «нропагандацуг» (взвод пропаганды) или в «пропагандакомпани» (рота пропаганды) пришел такой молодой артист.
   Фон Бляйхерт улыбнулся и пожал плечами: этот вопрос предстоит решать самому Александру.
   Меня тянуло на сцену, но я понимал, что участие в «пропагандакомпани» навсегда отрежет мои надежды на возвращение в настоящее искусство, если мне удастся иным путем вырваться из плена. Никакой немецкий паек, который получали в труппе Зундры, не мог от меня заслонить реальной картины. Пусть эта труппа не играла ничего пропагандистского, но уже то, что она состояла на обеспечении фашистской пропаганды, отталкивало
   — Большое спасибо, господин зондерфюрер,— сказал я после короткого раздумья.— Вы задали очень лестный для меня и очень серьезный вопрос и решить его сразу невозможно. Видите ли, ко мне здесь очень хорошо относится господин обер-лейтенант, и я не могу с этим не считаться; я здесь уже более года; свыкся с сельской работой, а вы знаете, что каждого из нас, русских, всегда влекла деревня, и здесь вокруг чудесные люди. С ними я тоже сблизился, а они — со мной. И вообще, господин зондерфюрер, я как-то мыслю себе настоящее возвращение к избранной професси, к сцене, не в передвижном коллективе и уже после окончания войны, после...
   — Подумайте,— сказал на прощанье Зундра,— если пере-думаете, сразу дайте мне знать. Я буду ждать,— и он назвал, куда обратиться.
   Я еще раз поблагодарил его. «Барон» остался очень доволен. Но Зундра и на другой день, когда артисты собирались в дорогу, просил Чуканова передать мне, что будет ждать моего окончательного ответа. Мне кажется, зондерфюрера немного удивил мой вид: аккуратно, но все-таки залатанная гимнастерка, брюки из плащпалатки...— и он потому не оставил надежду заполучить меня в свой «агитвзвод».
   В «Северном слове» писали о Печковском (он концертировал в Гатчине); сам он, выступая в прессе, не позволял себе ни одного худого слова о Родине, а после возвращения из поездки по Германии и знакомства с оперными труппами, написал в газете, что даже лучшие впечатления не могли у него изгладить памяти «о незабвенном Мариинском театре» и его постановках.
   Другое дело — Блюменталь-Тамарин: не было почти газеты, в которой он не выливал потоки грязи на Советскую власть и на все, что у нас творилось. Не было антисоветского или антисемитского анекдота, который бы Всеволод Александрович, так мило потягивавший ямайский ром в гостях у Анания Абрамовича Шахматова, директора Выборгского Дома культуры в Ленинграде, брата первого мужа моей родной тети, который бы Блюменталь не выдал в прессе за неоспоримый факт. Так он писал об осквернении могилы Гоголя, о продаже ребра великого писателя американским миллионерам. Любую грязь выливал он и на своих бывших товарищей по сцене, на знаменитых своих знакомых из театрального мира России.
   В том же «Северном слове» сообщалось о постановке водевиля А. П. Чехова «Медведь» и исполнении центральной роли руководителем труппы Готкевичем. Сперва о нем писал как о Г'откевиче, потом, помещая фотографии, как об Астрове, подчеркивая, что он выбрал себе этот псевдоним.
   Ефима Готкевича я знал: учились в одной школе № 13 в Киеве. Он был чуточку старше меня, с детства мечтал о сцене, еще мальчишкой играл в фильме «С одной улицы трое». После окончания десятилетки мы оба держали экзамен в ГИТИС. Его приняли, меня — нет. По совету Москвина я тогда уехал в Ленинград.
   Ефим сумел упорнейшим трудом преодолеть речевой дефект — грассирующее «р» — и должен был стать выдающимся актером. Вероятно, его взяли в армию с первого курса, благо в тридцать девятом и сороковом, чуть подходило время, забирали и студентов. Очевидно, попав в плен, Ефим, как и я, скрыл свое происхождение и через театральную концертную группу или через «пропагандакомпани» стал заниматься любимым делом. Что ж, дай Бог ему удачи!.. Однако, встречаться нам не обязательно: откуда я знаю, какую сказку он придумал о себе, а ему откуда знать, что о себе сочинил я?..
   Через некоторое время одна из вохоновских девушек после поездки в Гатчину сообщила, что красивую Надю Павлову убил немецкий часовой. Она вечером шла по улице после комендантского часа и на окрик часового не ответила. А тот сразу выстрелил и убил наповал.
   В Вохонове после наступления темноты по улицам ходят «штрайфен» (патрули). Слава Богу, еще никого не убили. Иногда я узнаю пароль. Когда немцы, заперев меня на ночь, выстраиваются неподалеку от окна, я слышу их команду и, сообщаемое к сведению часовых и патрулей «кенворт» (пароль). Но запертому это ничего не дает.

53. ВЕРЕПЬЕВСКИЙ ЗАПОВЕДНИК. ОХОТА. ВЛАСОВЦЫ.

   Весенним утром, когда только-только сошел снег, «барон» приказал запрягать молодого жеребца Ханзеля. Едем втроем — обер-лейтенант, Курт и я. Курт немногословный с крестьянской хитрецой саксонец. Видимо, понадобился он фон Бляйхерту «для мебели»: офицеру приличествует ездить с подчиненным. Один пленный на козлах в роли кучера — недостаточно престижно для появления обер-лейтенанта, где его еще не знают.
   Проезжаем Николаевку, станцию Елизаветино и, несколько раз переспросив о дороге, направляемся в Верепье.
   С обер-лейтенантом ехать спокойнее, чем с каким-нибудь унтером: никто не останавливает, не расспрашивает о пленном на козлах, не ввязывается в беседу.
   За Николаевкой миновали одну, другую деревню, а уже в третьей немцев не заметили. Потом долго ехали, пока не показалось Верепье.
   Здесь легко отыскали дом охотника Комаринена, сухощавого жилистого финна лет пятидесяти, если не больше, но, сразу видно, крепкого, сильного. Зашли. Хозяин, по обыкновению извинившись, что живут небогато, пригласил к столу.
   «Барон» с неожиданной широтой натуры (ради охоты готов на все!) поставил на стол бутылку коньяка, чем моментально создал у хозяев самое выгодное представление о своем характере, и дефицитные рыбные консервы. Неожиданно предложил и мне сесть, подчеркнув, что вообще-то за одним столом с пленым ему сидеть не положено, но иногда можно нарушить правила. Я тоже получил «наперсток» коньяка.
   Комаринен объяснил, что в этой, отдаленной от дорог деревне «войны не было». С осени сорок первого в лесу прятались тринадцать партизан. Среди них одна женщина. Собственно, ничего они не делали. Отсиживались в лесу. Весной сорок второго немцы устроили облаву. Видно, кто-то донес. Обложили со всех сторон. Партизаны отстреливались. Несколько немцев ранили, одного или двух убили. Вероятно, когда израсходовали все патроны, попали в плен. Их тут же вместе с женщиной расстреляли.
   — В сухом месте, за урочищем, за болотами,— рассказывал Комаринен,— был сумасшедший дом. Как немцы пришли, всех уничтожили. Они сумасшедших не держат. А сейчас в том доме «РОА» стоит. Рота или взвод. Озорники. Так по девкам и шастают. Что плохо лежит в деревне,— тянут. Хуже немцев».
   Я механически перевел и заключительную фразу, чем вызвал смех фон Бляйхерта и Курта. Затем разговор опять перешел на охоту. В Верепьевском заповеднике водилось много лосей, но их перестреляли еще в сорок первом, весной сорок второго. А теперь развелось множество лисиц, зайцев. Есть, конечно, всякая птица.
   Обер-лейтенанта больше всего интересовали глухари и глаза его разгорелись, когда Комаринен сказал, что знает, где их ток. Комаринен, глянув критически на мою обувь, посоветовал занять места поблизости от глухариного тока еще с вечера.
   Курт остался в доме охотника, а мы отправились — Комаринен, обер-лейтенант и я. Впереди финн, за ним я, позади «фон». Оба они в высоких охотничьих сапогах.
   Действительно, без проводника не добраться бы до глухариного тока. Путь лежит через невероятные дебри. Под ногами вода, подчас приходится идти вброд через глубокие лужи и озерца и ледяная вода порой выше колен. А по сторонам в зарослях серебрятся, уже темнеющие от весенних лучей, полоски льда и снега.
   Нет худа без добра: ледяная вода, сразу залившая мою кирзятину, обжигая ноги ледяным холодом, тут же выливалась из сапог через бесчисленные дыры в голенищах и у отстающих подметок, так что, когда, наконец, мы пришли часа через два-три — путь был долгим — на облюбованное Комариненом место, выливать что-либо из моих сапог было бесполезно: все вытекло еще по дороге.
   Как я не простудился?! Впрочем, почему я не простывал, работая зимой в лазарете в Коломовке, в чудовском лагере, вообще, в плену?!. Не знаю. За все время, кроме тифа, только раз, уже в Вохонове, я явно затемпературил зимой, простыл. Но, спасибо Павлу, он тайком сунул мне поллитровку вонючего самогона, шепнув: «Перед сном выпей и разотри ноги и всего себя». Я так и сделал и наутро, несмотря на жуткую головную боль, от насморка не оставалось следа.
   Подобно всем мальчишкам — и детям — я в детстве не любил умываться. Но вдруг, когда мне миновало пятнадцать, «в начале шестнадцатого», у меня появилась страсть к обливанию ледяной водой. Я стал ежедневно умываться под холодным душем, зимой и летом. Выстаивал под ним подолгу. Как я тогда не заработал никаких ишеасов, радикулитов, воспалений, не знаю. Может быть, эти юношеские души закалили меня?.. А ведь приходилось в немецком лазарете под окрики санитарных ефрейторов в Чудове выскакивать босиком на снег, чтобы «шкоррэй, шкоррэй!» разгружать дрова и доски для офицерских гробов.
   Вот сейчас бы хоть «наперсток» коньяку... Но обер-лейтенант не замечал, с каким остервенением я снимал сапоги и выжимал портянки.
   Комаринен объяснил, что привел нас кратчайшим путем и спокойно прилег на холмике.
   Ночь была черная. Но мне не спалось. Я думал о партизанах, погибших где-то здесь, поблизости от этого урочища, о власовцах, карауливших эти девственные чащи, о фон Бляйхерте, который дремал невдалеке от меня, подложив под голову рюкзак. Он даже не поинтересовался, что у меня ноги ледяные, не предложил каплю спиртного, чтоб растереть их,... согреться. А ведь взял же с собой. И вот лежит себе безмятежно во враждебной стране в военное время. Диво! Или так уверен в себе, или так верит мне и Комаринену?.. Скорее всего, понимает, что убивать его глупо. Комаринен не убьет, потому что у него семья. Да и зачем ему?.. А если я убью, то сделаю ли доброе дело? Этот хоть явно терпеть не может доносчиков, предателей. Вот недавно вызвал меня и добрых часа полтора убеждал вступить, если не во власовцы, то в «хиви». Дескать, не нужно будет держать возле вас конвоира, сможете жить свободно, ходить свободно, будете получать немецкий паек, зарплату, сможете завести себе женщину, и ему, значит, будет легче: меньше неудобств, а то получает паек на тридцать-сорок солдат и на одного пленного. Смешно! Лишних расспросов не будет: почему не вступает в «хиви» и так далее. Верно, он, обер-лейтенант значит, мало внимания уделяет перековке сознания единственного пленного...
   Я отвечал, что не могу переменить форму даже на «хиви», так как это означает измену присяге. Я русский солдат. Меня можно убить, уморить голодом, потому что негодяй Сталин отказался вступить в какую-то «генфскую» (Женевскую) конвенцию о военнопленных, но заставить меня поднять оружие на брата, а у меня брат в Красной Армии, нельзя. Если же я стану «хиви» сегодня меня пошлют на кухню, завтра куда-то против партизан, а послезавтра вообще прикажут стрелять в своих. Если я, пленный, убегу, выругаются, но никто не упрекнет меня в вероломстве. А, если я, «хиви», расконвоированный, перебегу к своим, меня справедливо назовут двойным изменником. В общем, заключил я, вступать в какие-либо соединения под эгидой райха не могу. Не верю тем, кто вступает: кто сегодня изменяет одной стороне, завтра изменит другой.
   Фон Бляйхерт терпеливо выслушал меня и объяснил, что мое нежелание ему понятно, но не все время он сможет защищать меня, если потребуют объяснений. Кругом все пленные (откуда «все»?) давно вступили в РОА (Русская освободительная армия, власовцы) или в «хиви», а я нет. Он вынужден будет искать себе другого переводчика, а меня придется отправить в лагерь.
   — Вы понимаете,— завершил он,— мне придется отправить вас опять в лагерь. А там не сладко. Вы это знаете.
   — Знаю,— ответил я.— Но ничего поделать не могу. Менять форму я не намерен.
   — Повторяю: я вынужден буду отправить вас в лагерь.
   Я пожал плечами: «Воля ваша, господин обер-лейтенант».
   Он пристально посмотрел на меня и поднялся с кресла (разговор происходил в его комнате). Он подошел ко мне и, (чудо!) протянул мне руку. Я ее пожал, а он заметил: «Впрочем, если бы вы поступили иначе, я бы перестал вас уважать». Значит, где-то в нем жило понятие о простой порядочности, о верности и он уважал это даже у врага.
   Правда, через несколько дней едва не произошел казус: в присутствии Антона Хингара кох Ланге, как бы между прочим, ляпнул, что на днях «Альзо» намерен отправить меня в лагерь.
   Лагеря я, конечно, боялся: теперь каждого вновь прибывшего подвергали медосмотру для проверки...
   Я виду не подал, что «приятная новость» повергла меня в смятение. Переменив тему разговора, я поскорее ушел с кухни.
   Рабочие уже собирались по домам. Девушки из Таровиц, Аня и Хельми садились на велосипеды.
   — Хельми!— окликнул я.
   Миловидная финка, брюнетка с черными смородиновыми, чуточку косящими глазами подъехала ко мне. Она знает унтера, товарища Эрнста Виттерна. Он квартирует в Таровицах.
   — Хельми, сейчас же передай унтеру (называю его имя), что я очень прошу его срочно приехать ко мне. Срочно!
   Хельми понимающе улыбается и жмет на педали.
   Зайдя в чулан, я быстро пишу записку зондерфюреру Зунд-ре: согласен. Пусть поторопится.
   Зундра во мне заинтересован. Уверен: для него достаточно будет справки доктора Мозеса...
   Следующим утром, подавая ведра с водой повару, я невзначай бросил: «А мы, Георг, вот-вот действительно распрощаемся. (Я был уверен, что Зундра за мной приедет, чуть получит записку: русские артисты на улице не валяются).
   Георг вопросительно поднял свои вороньи глаза: «Вас? Вас?» (Что? Что?).
   — Когда ты мне вчера сообщил о намерении обер-лейтенанта отправить меня в лагерь, я попросил сообщить в «пропагандакомпани» зондерфюреру Зундре, что согласен участвовать в его артистической бригаде. Он за мной должен заехать.
   Кох схватился за голову: «Алекс! Что ты наделал?! «Старый» меня съест! Я же пошутил! Неужели ты не понял?! Я пошутил!..»
   — Хорошие «шутки»,— отрезал я: теперь наступило время мне «отыграться».— А я шутить не умею, во всяком случае, так.
   — Алекс, Алекс, меня же обер-лейтенант съест! Как ты мог поверить шутке?!.
   — Другой раз так «шутить» не будешь.
   Кох застонал: «Боже, Боже, что ты наделал?!..
   — Ты серьезно говоришь, что пошутил?
   — Клянусь, Алекс! Клянусь!
   — Ой, Георг, что же теперь делать?!.
   — Прошу тебя, Алекс, придумай что-нибудь!..
   Я ушел вниз к разводу — и вовремя: меня возле чулана уже ждал приятель Эрнста Виттерна. Я честно объяснил ему, что произошло, почему я вызывал его. Он не обиделся, не рассердился. Он еще извинялся, что вчера вечером не смог приехать. Заодно он передал мне открытку от Эрнста. Она оканчивалась словами: «Хайль Гитлер, троц Сталинград» (Хайль Гитлер, несмотря на Сталинград). Эрнст еще пытался шутить.
   Кох Ланге больше не пытался меня пугать.
   ...Лес начинал просыпаться. Первая запела какая-то маленькая птичка, за ней — другие. Это была симфония редкой чистоты, свежести и обаяния. Только проводивший такие часы в девственных лесах, тогда, в пору весеннего пробуждения, только тот в ком есть хоть немного чувства, способен понять очарование подобного утреннего призыва природы: к свободе, к свету!.. Внезапно неподалеку раздалось нечто скрипящее, похожее на потирание спички о коробку, громкое, повторяющееся. Словно кто, невидимый, возил огромной спичкой по коробке...
   Обер-лейтенант вскинул двухстволку и выпалил в сторону этого близкого, скрежещущего звука.
   Что-то черное огромное отделилось от недалекой сосны и, тяжело взмахивая крыльями, полетело прочь. Обер-лейтенант нервно загнал в ствол новый патрон, выстрелил. Но птица уже скрылась. Больше оставаться на току не стоило. Глухарь осторожен. Охота кончилась.
   Обратно «барон» решил пойти через участок сумасшедшего дома. Комаринен указал путь, объяснил, как идти, а сам направился кратчайшим путем, так как ему еще хотелось проверить свои расставленные силки.
   Напрасно «барон» убеждал охотника проводить нас. Упрямый финн отказался, объяснив, что раз уж забрел по нашим делам так далеко, то не зря же: хоть свои ловушки проверит. Мы отправились вдвоем. На эгот раз дорога была, хотя и не ближней, но такой долгой, как вчерашняя, мне не показалась, вероятно, из-за того, что наступил день, пригрело солнышко и путь не лежал через топи и болота, а через сухие сосняки.
   Часа через полтора-два мы оказались возле огороженного каменного двухэтажного дома. Прошли внутрь никем не охраняемой ограды и двинулись полевой дорогой к деревне.
   Отойдя с километр, мы встретили человек пять власовцев. Они поспешно шагали к дому из Верепья, шумно переговариваясь. Это были молодые краснорожие парни, немного подвыпившие. Они громко болтали о «бабах», смеялись. В руках у них были ремни, на которых качались кобуры с пистолетами. Поравнявшись с нами, они небрежно козырнули, не сбавляя шага, и направились дальше.
   — Хальт!—весь побагровев, гаркнул обер-лейтенант.— Цурюк! (Стой! Назад!).
   Я перевел в том же тоне.
   Власовцы повернули, приблизились и фон Бляйхерт накинулся на них, обзывая разгильдяями и прочее, и прочее.
   Я переводил в тон его повелительному тону, заражаясь его гневом (артист, все-таки!). Он приказал власовцам «зофорт умшналлен!» (сейчас же подпоясаться!), построиться — только быстро!—и эти «герои», так лихо вышагивавшие минуту назад из деревни, покорно выстроились и, откозыряв, как требовалось, подпоясавшись, без слова возражения двинулись к своей базе.
   Я был поражен: они могли, шутя, пристрелить «барона», заодно придушить меня, пленного, столь командирским тоном переводившего приказания фон Бляйхерта — и никто бы не узнал, не спросил. Могли бы даже отнести смерть офицера за счет меня: дескать, пленный убил — и все. Кто бы стал в то время разбираться, докапываться до истины?!.
   Но они покорно вытерпели все ругательства и, главное, тон «барона», повелительный, полный презрения, и, униженные, безропотно двинулись «до дому, до хаты».
   «Барон», отправив их, пошел дальше таким же крупным шагом, не оглядываясь, а я, по правде говоря, несколько раз оглянулся. Но власовцы «чесали» без оглядки.
   Когда мы вернулись в Верепье, Комаринен уже был там. Курт уже запряг Ханзеля, и мы поехали в Вохоново.
   После этого еще раз, под осень, вместе с фон Бляйхертом мне довелось ездить в Верепье на глухариный ток. Но и тогда вернулись без трофеев. Пришлось «барону» довольствоваться теми редкими зайцами, которых удавалось подстрелить в окрестностях Вохонова.
   Однако сам факт, что «барон» ездил со мной на охоту, в глазах и немцев, и населения воспринимался как знак особой милости фон Бляйхерта ко мне.

* * *

   Наша листовка с фотоснимками, среди которых центральное место занимает «Фельдмаршал Паулюс и офицеры его штаба осматривают выставку прикладного искусства немецких военнопленных», была великолепной. Солдаты делали вид, что не верят, шепотом переговаривались: оказывается, фельдмаршал не застрелился!..

* * *

   В Африке Роммель вынужден сдать позиции. Фрицы почем зря ругают итальянцев и румын, за Сталинград и Воронеж; считают, что союзники их постоянно подводят. А за что воевать союзникам? Кто может верить Гитлеру, кроме его подданных, которые по его обещаниям после победоносного окончания войны и установления тысячелетнего (!!!) мира не будут работать физически, только распоряжаться другими, порабощенными народами. Боже мой! И в этот «рай» могли верить погибавшие в окопах, в атаках на суше и на море?!. Неужели немецкий народ превратился в Панургово стадо?!. А может быть?! Я вспоминаю Пушкина:

                                                                             «Паситесь, мирные народы,
                                                                             Вас не разбудит чести клич.
                                                                             К чему стадам дары свободы?
                                                                             Их должно резать или стричь.
                                                                             Наследство их из рода в роды
                                                                             Ярмо с гремушками да бич».

   А один ли немецкий народ оказался в положении стада?.. Я прилично знаю историю, люблю ее с детства, и бью своих немецких оппонентов более обстоятельным знанием истории Германии, чем то, что им впрыснули в начальных или средних школах. Я отлично знаю огрехи Советской власти, многое еще. Вероятно, знаю далеко не все. Во многое услышанное не хочу, отказываюсь верить. Не верю, что в Ленинграде зимой сорок первого — сорок второго был голод. Не может быть, чтобы наше правительство и командование допустили такое. Это пропаганда. И я говорю немцам, что если б что похожее случилось, Ленинград бы пал. А он стоит и, того и гляди, погонит прочь от своих стен незванных пришельцев. Врут Гитлер и Геббельс. Крыть им больше нечем.
   В сорок третьем с немцами говорить легче. Все больше их интересует советский плен. Им хочется верить мне, что мы с пленными обращаемся хорошо. Но геббельсовская пропаганда постоянно угощает солдат новыми и новыми «подробностями большевистских зверств». Немцы боятся: кому верить?..
   В Вохоново приезжает «пропагандаваген», останавливается среди деревни. Внутри сидит русский в штатском. Девушки, перекинувшиеся с ним несколькими фразами, говорят, что он из бывших пленных. Он агитирует сельскую молодежь вступать в немецкие «хиви» (вспомогательные части) и в РОА.
   В обеденный перерыв ко мне подходит группа подростков и юношей; спрашивают — как им быть? «Хиви» и РОА освобождают от трудовой повинности, а так, раньше или позже, их погонят к черту на кулички в принудительный «Арбайтсдинст» («Трудовая повинность»). Многим надоело работать в государственном имении (штатсгуте). У молодежи головы не столько «горячие», сколько «сырые».
   Недавно приезжал один из Свяни, вступивший в финские или эстонские вспомогательные войска под эгидой вермахта еще весной сорок второго. Подтянутый. Форма — вроде немецкой. Выглядит свежо, даже щеголевато. Ходил по деревне, болтал с приятелями. Где-то он и его новые товарищи охраняют железнодорожное полотно от партизан. А могли бы охранять, немецкие войска... Свяни уехал через несколько дней. Такой куцый отпуск...

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9  10

вернуться