ПРОЗА/АЛЕКСАНДР КЛЕЙН/ДИТЯ СМЕРТИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.
Исправление, адаптация, web-оформление - Игорь Дементьев, 2006 г.
 
 
 
АЛЕКСАНДР КЛЕЙН
ДИТЯ СМЕРТИ
невыдуманный роман
 

1   2   3   4   5   6   7   8   9  10

 

   Еще не раз мне придется предостерегать наших ребят от вступления в немецкие формирования. В этом вопросе мои интересы совпадают с интересами... фон Бляйхерта: он катастрофически боится терять рабочую силу, даже ее подобие в облике приходящих в штатсгут подростков. Конечно, знал бы он о моих «добрых советах», вряд ли отнесся бы к ним положительно... Во всяком случае, ни один парень из Вохонова и из тех, кто работал в штатсгуте, не записался ни в какие «хиви», ни в РОА.
   Немцы всегда ждут лета. Им кажется, что именно «этим летом» они наконец-то разгромят врагов и война закончится. Они свои наступления планируют всегда на лето. Сорок третий смешивает все карты вермахта.
   Чуть ли не из Рабочего поселка возле Ладоги или из-под Мги прибыла группа эвакуированных. Там зимой наши прорвали блокаду Ленинграда, заняли несколько поселков. Из них и из прифронтовой полосы немцы выселили жителей в тыл. Выселяемые успели взять с собой лишь немногие узлы с вещами. Поселили прибывших сюда переселенцев в Муттолове, а трудоустроили в штатсгуте.
   Среди эвакуированных плотный мужчина лет пятидесяти, прилично одетый; держится уверенно, немного говорит по-немецки. Он был бургомистром какого-то поселка или даже города. Мы знакомимся. Это не простой человек, как окружающие вохоновцы; в нем чувствуется подозрительность. Со снисходительной мягкостью он разговаривает со мной, спрашивает давно ли я здесь, а заодно — нет ли у меня родственников немецкого или (о ужас!) еврейского происхождения. Его удивляет и настораживает, почему я до сих пор не вступаю в «хиви», когда «все уже вступили, и это дает так много преимуществ...»
   Отвечаю, что ни немцев, ни жидов в моем роду не было, что на Кубани, откуда моя мать, казачка, все черноволосые, кудрявые или рыжие. Вступать мне в «хиви» незачем: мне и тут хорошо. Не обижают, и предупреждая дальнейшее выпытывание, говорю: «Меня уж тут проверяли, так что «не сумлевайтесь».
   Видимо, он не перестал «сумлеваться» и даже попытался поделиться своими подозрениями с немцем, присматривавшим за работой в поле. Немец вдруг спросил меня: проходил ли я медосмотр? Я удивился: сколько раз можно проходить? — и показал спасительную справку доктора Мозеса. Немец кивнул, так сказать успокоился, а затем подошел к бургомистру и что-то ему объяснил. Тот, судя по жестам, извинялся, пожимал плечами, и я понял, что избежал еще одной опасности.
   Беженцам из-под Ладоги не пришлось так трудно, как беженцам сорок первого года, зимовавшим в голодных деревнях, разоренных бесконечными окруженцами, с которыми крестьяне делились последними продуктами. Теперь после урожая лета сорок второго крестьяне зажили куда лучше, чем жители .городов. Хлеб к осени сорок третьего стоил на рынке уже сто рублей, подешевели овощи, молоко; только на яйца и кур цены оставались сравнительно высокими: уж больно охочи Выли до них фрицы.
   Иногда бургомистр ездил по делам в Гатчину. Фон Бляйхерт отпускал его «со скрипом». Наконец, бургомистр объявил, что «договорился»: его и прибывших с ним эвакуируют «в глубокий тыл». Не уверен, что у этого «активиста» совесть была чиста: очень уж сн беспокоился, как бы наши не пришли... Не раз он важно говорил о своих знакомствах со всякими немецкими комендантами, высокими офицерами и так далее. Упорно старался он вступать в «откровенные беседы» со мной. Но я держался подчеркнуто сдержанно.
   В один прекрасный день он показал, сделавшему равнодушную мину фон Бляйхерту, распоряжение из Гатчины. Обер-лейтенант сказал свое обычное «альзо» (итак), но сразу выделить транспорт для отправки эвакуированных в Гатчину отказался: все занято на полевых работах и отправил бургомистра и сопровождавших его беженцев только дня через три, когда погода испортилась, а из комендатуры пришло новое напоминание не чинить препятствий для отъезда «временно эвакуируемых».
   Среди немцев, уже не вспоминавших о «штурме Ленинграда», ползли слухи о дислокации, о переброске частей на южные направления, о готовящемся новом наступлении на Москву: лето...

54. МАРТИН ВЕРНУЛСЯ! САМОУБИЙСТВО...

   Внезапно, как снег на голову, свалилось известие: Мартин вернулся! Ошарашило!.. Все радовались, что избавились от него, а тут... Принесший «веселое сообщение» Курт не выражал восторга.
   Был ясный солнечный день. В совхозном дворе хлопотали и немцы и вохоновцы. И вот появился он, Мартин. Он шел, сияющий, направо и налево расточая улыбки, сукин сын, упрекавший обер-лейтенанта в «либерализме». О, если б дали свободу действий Мартину!!! Уверен, так как слышал от него не раз, он бы не одного вздернул на виселицу, а скольких бы запорол!?.
   И вот теперь этот Мартин, которого мы уже мысленно давно «списали», по-хозяйски вышагивал перед народом, расточая улыбки и что-то выкрикивая.
   Мне оставалось тоже сделать умильную рожу и «прийти в его объятия», которые он мне демонстративно распахнул. Конечно, я тут же поинтересовался, каким образом и в каком «образе» он вновь явился, чему, понятно, «безумно рад» и надеюсь, он снова будет в штатсгуте.
   — Не исключено, не исключено,— отвечал унтер, не совсем представлявший, какие ушаты помоев вылили на него после его отбытия все «камраден» и Райнер, донося обер-лейтенанту.— Я прибыл во главе специальной «хойкомандо» («сено-команды») для заготовки сенажа, которого здесь предостаточно. Но, возможно, Хорст (фон Бляйхерт), который ко мне очень хорошо относится (о «фон» — дипломат!) оставит меня здесь (не дай Бог! — подумал я).
   У Райнера и всех прочих фрицев при виде свирепого унтера лица вытягивались с угодливыми улыбками: все его боялись. А он зачастил в штатсгут. Заготовка сена затянулась у него на длительное время... Вечерами он гулял с Марией, которую днем Райнер освобождал от работы, о чем тут же спешил донести обер-лейтенанту. Тот раза два побеседовал с Мартином, но не на «любовную тему»; держался, как обычно, официально, холодно улыбаясь сквозь стекла очков. Улыбка, ни к чему не обязывающая, не выдававшая настроение аристократа.
   Обер-лейтенанта раздражало отсутствие Марии на работе и. произнося свое «альзо», когда дежурный унтер докладывал ему на разводе, что «Мартин просил, ссылаясь на благоволение господина фон Бляйхерта», отпустить ее, последний хмурился все больше и в конце концов заявил, что впредь никаких разрешений не будет: он разрешал только один раз. Все!
   А Мартин по делам своей «хойкомандо» разъезжал с Марией в вохоновской бричке по окрестным деревням и ночевал у нее в доме. Женщины, не говоря о девушках, единодушно осуждали Марию. Никто не верил, что она любит этого пузатого прыщавого унтера, самодура и пошляка. Но Мария будто не обращала внимания ни на кого, хотя в Вохонове избегала показываться вместе с Мартином. Держалась она независимо, была no-прежнему озорной, улыбчивой, бесшабашной бабенкой с зелеными искорками в дерзких глазах. Я, несмотря на то, что Мартин исповедовался мне в своих чувствах, не мог представить Марусю в объятиях этого типа, не верил в ее искренность. Пожалуй, другие тоже не верили.
   А роман продолжался. Один из «партизанят», мальчуган лет тринадцати (какой от такого прок? — загадка) в рабочее время отправился в деревню с запиской от Мартина к Марии. Никто паренька не отпускал и он, понимая, что если его увидит «Альзо», ему нагорит, подошел к дежурному унтеру с вопросом: можно ли ему идти? Я перевел вопрос, а унтер удивился: по какому делу?
   Мальчишка скорчил рожу и бухнул: «Да вот Мартын посылает к своей... записку, а я боюсь как бы на глаза «барону» не попасться. Оштрафует».
   — А ты покажи ему записку — и ничего не будет,— посоветовал я. Унтер только покосился на меня.
   Мальчишка ушел и тут же напоролся на обер-лейтенанта.
   Как я предсказал, ему ничего не было. Записка осталась у фон Бляйхерта, а через день Мартин получил приказ свертывать свои дела, срочно возвращаться в часть.
   Утром накануне его отбытия, буквально ни свет ни заря, в моем чулане загремел запор и, вбежавший Антон Хингар, возбужденный до крайности, захлебываясь от сознания, что несет нечто сенсационное, на жутейшем, четырежды перековерканном подобии русского языка, залопотал какую-то невероятицу, связанную с Мартином. Я матюгнулся и предложил перейти на немецкий. Хингар набрал побольше воздуха в легкие и, выпучив глаза, то ли удивленно, но больше радостно, гаркнул: «Мартин кончил жизнь самоубийством! Застрелился!»
   Обер-лейтенант послал Хингара за мной. Через несколько минут мы были в деревне у дома Федоровой.
   У открытых дверей стоял часовой. В отдалении жалась кучка любопытных жителей. Подошел фон Бляйхерт.
В узком коридорчике, между наружной дверью и входом внутрь избы, занимая всю его длину, лежал на спине Мартин. Из левого уголка приоткрытого рта на пол протянулась красная ленточка застывшей крови. Глаза были закрыты. На полу справа, возле кисти руки, лежал пистолет. Мартин был в брюках, в подтяжках поверх рубашки.
   Мария рассказала, что вечером она с Мартином ездила в Большое Ондрово, а на обратном пути он стал ей клясться в любви, говорить, что она его не любит и грозил тут же застрелить. Она его с трудом умолила пощадить ее. Он говорил, что убьет ее и себя. Вечером он много пил. Ночью все не спал, ворочался, а перед утром встал, выпил еще стакан шнапса, вышел в коридор и стал звать Марию. Но она боялась выйти к нему. Он позвал раз, другой, потом вдруг грохнул выстрел.
   Вызванный из Николаевки врач осмотрел труп. Ему Мария, ее мать и Матвей повторили то, что рассказала Мария.
Труп увезли и похоронили на кладбище возле Николаевки, где хоронили умерших в лазарете. На могиле Мартина, говорят, креста не поставили: самоубийцам не положено. Мария затем, рассказывали, несколько раз ездила на могилу унтера с цветами. Марусю я о таких вещах не расспрашивал.
   Самоубийство произошло между первой и второй поездками фон Бляйхерта со мной в Верепье. Во время второй поездки зашел разговор об этом событии и фон Бляйхерт, к моему удивлению, выразил мнение, что Мартин, как я был уверен, выстреливший себе в рот, мог быть убит кем-либо другим. Я усомнился, но фон Бляйхерт заметил, что кровь, вытекающая изо рта, еще не является доказательством того, что человек выстрелил сам себе в рот. Впоследствии Матвей тихонько подхвастывал, что это он «кокнул» проклятого унтера. Но полагаю, если б у немецкого врача появились подозрения о насильственной смерти, дело бы так тихо и быстро не кончилось.
   Среди немцев самоубийства случались нередко. В Елизаветине тоже застрелился один унтер. Сами немцы рассказывали также о других, известных им случаях.

55. ЗНАКОМСТВО С ИСПАНЦАМИ.

   В соседних деревнях и на дорогах вблизи Вохонова за истекший год раза три или четыре жители или полицаи задерживали и отправляли в лагеря беглых пленных. Теперь, в сорок третьем, их не расстреливали, а снова водворяли за проволоку после предварительного наказания плетьми, так рассказывали женщины.
   Толкуют, что на советской стороне введены повешение и каторга. Не верю: это совершенно противоречит нашим понятиям и коммунистическому учению. Другое дело — здесь. В Гатчине на базаре болтаются на виселице трупы. На груди у них дощечки — «партизан» или «вор».
   Как это немцы могут хранить обычаи средневековья?! Правда, воровства как такового нет. В дома не лезут, в карманы тоже. Но воруют в том или ином понятии все: солдаты стараются достать что-то помимо пайка, офицеры тоже. Кажется, начальника ВИКАДО Ширмера расстреляли за крупные хищения. Хулиганства тоже, считай, нет. Знают: фрицы его не потерпят.
   У нас, в России, всегда к ворам и пьяницам относились покровительственно. Когда на западе за кражу рубили руки и даже вешали, у нас утверждали: «Не обманешь — не продашь», «От трудов праведных не возведешь палат каменных». Зато у нас за неосторожное слово, а то и без него карали жесточайшим образом. Не опоздали ли мы на добрых полтора-два столетия с нашими понятиями о нравственности?..
   Идущий под конвоем пленный отдает честь немецкому генералу или просто вытягивается по команде «смирно». Генерал обязательно отдает честь в ответ. Не раз так было и со мной. А вот наши командиры — спасибо, если небрежно козырнут своему же солдату в ответ на приветствие. Осмелится ли наш командир или солдат ответить на приветствие человека, идущего под конвоем?.. Сомневаюсь.
   Мне немецкие солдаты, унтеры, а то и офицеры подают руку, хотя на мне выцветшая и залатанная форма солдата враждебной армии. И это не просто «красивые жесты», а внутренний долг, выражение понимания моего положения. По инструкции они так делать не должны. А делают. Не все, мне это и не нужно, но многие. В этом чувствуется осознание того, что все мы — люди и никто не застрахован от капризов судьбы. Мы — люди враждебных армий, идеологий, но не враги.
   На среднем и южном участках фронта бежать легче: там он нестабильный, а здесь, под Ленинградом, перейти его невозможно: весь в бетоне и минных полях. Но, если фронт сдвинется с места, то в направлении Красного села есть шанс убежать. До него километров двадцать пять... Какая досада, что нет карты!?. Ничего точно не знаю. Все по чужим отрывочным сведениям. Падкие до сенсаций жители поговаривали, что «красным» удалось прорвать фронт, что фашисты подбрасывают новые части в прорыв, но сдержать «красных» уже не могут.
   Мы называем немцев фашистами, а они таковыми называют итальянцев, а себя — национал-социалистами. Когда немец идет в армию, он сдает партийный билет, хоть рядовой, хоть генерал. Армия считается беспартийной. Для меня в этом что-то странное. А может быть, я неправ?.. Может быть, армия действительно должна подчиняться только правительству? Только — какому?.. Армия у них не участвует в выборах. Да и что за «голос» у солдата или генерала? А наши выборы — простая комедия, лишняя трата средств на пустую демонстрацию редкого «единства партии и народа». Все советские люди знают это. Но у нас армия защищает Родину, а у них, «беспартийная», служит бесчеловечному нацизму. Комедия! Кровавая!
   Третий день в направлении Красного села грохотало. Ночью виднелось зарево. Из Муттолова ушли все немцы, бывшие там на постое. В следующем за Муттоловым селе их тоже не стало, о чем сообщили рабочие штатсгута.
   Было бы здорово, если б всю окололенинградскую группировку наши окружили. Немцы бы капитулировали (ох, не пойдут они на это!) и сразу бы кончилась война! Догадались бы гитлеровцы убрать Гитлера и его клику!.. Мечты!.. Мечты!..
   Грохотало далеко, далеко... Обер-лейтенант уехал в Гатчину или в свой штаб. В поле шла работа и я, изредка переводивший указания дежурного обер-ефрейтора, наблюдавшего за работой, вертелся в поле почти у самого Муттолова, то-есть, километрах в трех от штатсгута.
   Унтер, пользуясь отсутствием «барона», тоже куда-то отлучился. Наступал час обеденного перерыва. Ближе к Муттолову начинался лес, огибавший деревню справа и слева. Только в стороне, обращенной к штатсгуту, простиралось открытое поле.
   Люди спешили в тень перелеска, развязывали узелки, рассаживались. Я тоже оказался в перелеске без надзора; быстро прошел его, углубился в другой перелесок, за ним — в лес, хотя слышал, что в нем попадались мины. Я держался кромки леса, изредка скрываясь в зарослях, когда приближался к Муттолову. Обогнул деревню и прошел еще километра полтора. В следующем селе меня видели, когда приезжал с Мартином или фон Бляйхертом, и я уверенно прошагал по улице, рассекавшей село. Затем снова свернул в лес. Беспрепятственно миновал еще какую-то деревеньку. В общей сложности мне удалось так пройти около десяти километров, когда я заметил, что обходить следующую деревню нельзя: в окружавшем ее лесе мелькали палатки. Пришлось воспользоваться испытанным способом: я зашагал через деревню, на всякий случай, кивнув, как старой знакомой, какой-то неизвестной бабенке за забором.
   Шел я деловито, по сторонам не оглядывался. Но мое настороженное ухо уловило звуки не немецкой и не финской речи. Я понял, что нахожусь в селе, занятом испанской «голубой дивизией». Об испанцах судачили разное. Рассказывали, что они как-то у Ладоги так перепились, что в одних кальсонах зимой драпали от наших, бросив всю технику. Иные утверждали, что они отчаянные храбрецы. Поговаривали, что «южане» до баб охочи», насильничают, воруют.
   Я прошел уже добрую половину деревни, и никто меня не остановил, пока не заметил, как из одного дома вышел дюжий крестьянин среднего возраста и направился ко мне.
   Я постарался прибавить шагу. Крестьянин меня окликнул. Делая вид, что это меня не касается, я продолжал идти.
Крестьянин тогда заорал во всю глотку: «Остановись!».
   Из ближних домов выглянули жители и испанцы. Я сбавил шаг и обернулся к преследователю: «В чем дело?»
   Меня окружили двое или трое жителей и столько же испанских солдат. Преследовавший попытался схватить меня за руку, но я начал так отчаянно огрызаться по-немецки, что окружавшие опешили. Испанцы, как мне показалось, хотели махнуть рукой, но мужички-чухонцы потребовали отвести меня в комендатуру.
   Сердце мое отчаянно колотилось, но на лице я старался сохранить выражение обиженной добродетели.
Комендант оказался пожилым испанским офицером, с которым я сразу же перешел на французский язык, чем огорошил всех присутствующих. Не в пример испанским солдатам, среди которых попадались малограмотные, офицеры производили впечатление людей образованных. В доме коменданта все стены были увешаны иконами: видно, он их собирал. Испанские офицеры тут же за столом играли в карты, необычные какие-то, рисунчатые.
   Старший по-немецки не говорил, и я на французском сумел ему объяснить, что являюсь «дольмечером» государственного имения Вохоново, что заблудился, выполняя поручение «барона фон Бляйхерта» (что мне оставалось делать?) и иду в штатсгут.
   Комендант внимательно выслушал меня. Французский произвел на него впечатление. Другие офицеры встали из-за стола, подошли и с любопытством оглядывали странного типа в форме, напоминавшей советскую. Они не вмешивались в расспросы коменданта. Тот кликнул денщика и что-то сказал ему. Через минуту последний явился и быстро доложил офицеру. Тот махнул рукой. Я понял, что комендант вызывал какого-то немца, вероятно, прикрепленного к испанской части. Но представитель вермахта или отсутствовал или был мертвецки пьян и спал.
   Офицер задумался и наконец объявил, что отправит меня в комендатуру Красного села. Я настойчиво стал объяснять, что отношусь к комендатуре штатсгута (такой не было), к Хорсту фон Бляйхерту, барону, а не к фон Кляйст-Ретцову.
   Упоминание «барона» (не зря я его выдумал!) возымело действие. Комендант приказал вестовому вызвать двух конвоиров и сопроводить меня в штатсгут: там пускай разберутся. Пока конвоиры собирались, я успел показать офицерам свою образованность в испанской литературе, назвав славные имена Лопе де Бега, Тирсо де Молина, Дона Педро Кальдерона де ля Барка Эннао де ла Барреда и Рианья (недаром я постарался выучить эту длиннейшую благозвучную фамилию великого драматурга!). Последнее обстоятельство произвело огромное впечатление. Офицеры поверили, что я артист. О том, что я пленный, я не говорил, заявив, что я переводчик штатсгута. Критические взгляды, бросавшиеся на мою одежду, уступили место откровенному любопытству. В ответ на расспросы я назвал ряд пьес испанских классиков, с успехом показанных в московских, ленинградских, киевских театрах.
   Один из офицеров спросил: курю ли я и, получив утвердительный ответ, протянул мне нераспечатанную пачку сигарет.
   В дверях показались конвоиры. Офицер приказал отвести меня в Вохоново. Мне кажется, на прощание он взглянул на меня несколько подозрительно: такой эрудит так одет?.. Я отдал честь. Офицеры тоже откозыряли.
   У крыльца топтался задержавший меня мужчина и еще один крестьянин, возможно, полицейский. Когда меня вывели, они что-то залопотали по-эстонски или по-фински. Я постарался их не заметить, хотя задержавший прошипел, что-то вроде «попался» или «поймали!» и поспешил зайти в комендатуру, откуда выскочил подозрительно быстро. Полагаю, он хотел сразу получить вознаграждение за поимку пленного. Везде висели объявления, что за задержание беглого пленного выдается награда — бутылка коньяка, пятьдесят или сто рублей денег и несколько пачек махорки или сигарет. Страшно сознавать, что находились люди, мало того, что задерживавшие беглецов, но и требовавшие вознаграждения за предательство.
   Как часто, наблюдая людей, думалось о гибели Христа: среди дюжины апостолов нашелся один предатель, Иуда. В двадцатом веке из дюжины не пришлось бы выискивать одного...
   В Вохонове я сразу пустил слух, что немцы терпеть не могут доносчиков и отучил многих от привычки, впрыснутой понятием «бдительности»,— наушничать. Пусть каждый отвечает за себя. Кого-то нет — разберутся без «посторонней помощи».
   «Запахло» вторым фронтом. События в Италии. Крах Муссолини, несмотря на романтическую историю его освобождения из неприступного отеля Гран-Сассо капитаном СС Отто Скор-цени, доказывали, что поражение райха не за горами.
   Испанцы, одного из них звали Родриго Рубио, выведя меня из деревни, сами попытались завязать со мной разговор. К счастью, они слышали про Сервантеса и Дон-Кихота. От жестов мы вскоре перешли к словам. Шли мы около двух часов и за это время я запомнил сравнительно много.
   Увы, еще когда я находился в селе, занятом испанцами, канонада со стороны Красного села смолкла и по всему поведению южан не было заметно, чтобы они собирались куда-либо сматываться... Из разговора с конвоирами я узнал, что они вскоре должны вернуться на родину: истек срок их «службы». Они воевали «по вольному найму»...
Пройдя Муттолово, мы приблизились к штатсгуту. Я подорвал двух вохоновских «партизанят», пасших овец, и послал их кликнуть кого-либо из немцев.
   Конвоиры не подозревали грозы над своей головой. Немцы не любили испанцев, а последние — первых. Появившиеся солдаты сразу же подтвердили, что я работаю в штатсгуте.
   Объяснение происходило через меня, так как обе стороны абсолютно не понимали друг друга. Я же с помощью отдельных испанских и французских слов еще что-то мог «наскрести».
   Я объяснил немцам, что меня похитили испанцы, и немцы, попытавшись разобраться (слава Богу!), наорали на моих конвоиров, не дав им вымолвить слова в оправдание. На всякий случай, я избегал упоминания о комендатуре, в которой побывал.
   Немцы прогнали испанцев, чуть не отлупив их, и мне стоило груда успокоить фрицев.
   Вся история с испанцами была доложена солдатами фон (Бляйхерту в таком виде, что, мол, испанцы попытались выкрасть Александра, но они, солдаты, во время прогнали «союзников». Обер-лейтенант понял, что это пустяк и даже не поинтересовался подробностями.
   Последние недели он явно беспокоился о другом: 223-ю пехотную дивизию должны были куда-то перебросить. В штатсгуте будет распоряжаться другая дивизия. Солдаты жаловались, что им вскоре придется прощаться с «либвохоново» (с «милым Вохоновым»), с крестьянской работой и снова тянуть армейскую лямку. Фон Бляйхерт ездил с «дарами природы» — редиской, огурцами, помидорами, разными сортами капусты (он вырастил в штатсгуте свыше десяти сортов!) — в штаб, о чем-то хлопотал. Ему тоже не хотелось менять свою помещичью жизнь на фронтовую.
   Усилия обер-лейтенанта не пропали даром. В один прекрасный день в Вохоново прибыли штабные офицеры, среди которых я запомнил высокого красавца блондина с веселыми насмешливыми глазами, графа фон Бориса, начальника то айнс-б, то ли айнс-цэ, отдела штаба. В сопровождении двух молоденьких офицеров майор граф фон Борис пробежался по двору штатсгута, пожал руки первым попавшимся, козырнувшим ему, Курту и мне, о чем-то поговорил с фон Бляйхертом после чего тот вышел провожать его, сияя, как тульский самовар.
   Фон Борис уехал и через день в штатсгут прибыли с высокими обозными повозками немцы из 290-й дивизии. Райнер и солдаты 223-й ушли. Фон Бляйхерт, переведенный в 290-ю дивизию, остался руководителем штатсгута.


56. НОВАЯ ДИВИЗИЯ. ШТАБСФЕЛЬД. ГЕНЕРАЛ. БАРОН ФОН КОРФ

   Первый, кто обратил на себя внимание — и недаром!— из новоприбывших был штабс-фельдфебель Вилли Хёвельмайер. Огромный, с крупными чертами добродушного широкого лица., толстый, но прочный, налитой силой, он чем-то походил на слона. Так ему я и определил прозвище — «Слон». Вилли сразу же располагал к себе открытостью, бесконечной добротой и простотой, отсутствием какого-либо лукавства, рисовки, чего-нибудь фальшивого. Это был крестьянин-труженик, дослужившийся в армии до штабс-фельдфебеля, но не ожесточившийся в ней. Как все немцы, Вилли был служака. Но там, где его совесть сталкивалась с несправедливостью, он мог даже вопреки воинской дисциплине не только открыто высказывать свое мнение, но и поступать так, как ему подсказывало его сердце. Он был беспредельно доверчив, а потому верил, что виновники всех бед евреи, хотя никого из них не знал и, кажется, даже не видел. Но, если и видел, не думаю, что мог принимать участие в издевательствах и в казнях. Один из немцев показал мне снимки, сделанные еще в сорок первом году в Прибалтике. Евреи, старые с бородами и дети, вооруженные метлами, бегом метут улицы Риги под охраной местных полицаев и под улюлюканье мальчишек. Показывавший фото объяснил, что они, немцы, не стали пачкать руки о евреев, а дали возможность самому населению «проявить свою сознательность». Я с деланным равнодушием смотрел фото, хотя внутри меня все переворачивалось. На одной из карточек крупным планом был снят мальчик лет девяти-десяти с огромными страдальческими глазами на худеньком личике. Позади ребенка виднелся, вероятно раввин с огромной бородой.
   — А что же с ними сделали потом?— спросил я.
   Немец пожал плечами: «Расстреляли или отправили в гетто.
   А там.., все равно добьют»,— говорил он без сочувствия, равнодушно.
   Я покачал головой: причем тут дети?
   — Если русские и евреи нас победят,— многозначительно начал немец «старую песню»,— то всех мужчин кастрируют, а женщин поместят в публичные дома.
   — И ты веришь такой чепухе?! Ручаюсь, никто не собирается вас кастрировать.
   — Но евреи, которых мы истребляли, обязательно нам отплатят!
   — Я считаю евреев неглупыми людьми. Они великолепно понимают, что кастрировать нацию Гете, Шиллера, Баха, Канта нельзя. До прихода Гитлера к власти, знаю, немцы всегда были лучшими друзьями евреев.
   — Да, даже многие дворяне женились на еврейках. Но... из-за денег.
   — Жена Маркса была немецкой дворянкой.
   — Ты, Алекс, большевистский пропагандист.
   — Я просто рассуждаю здраво: зачем нужно евреям кастрировать немцев?! Сам подумай. А ведь Христос-то — еврей и, ей-ей, все его апостолы тоже. Вот комедия! Вы истребляете евреев и поклоняетесь еврею.
   — Безбожник ты, Алекс. Вот, если будем живы, после войны приедешь к нам, в Дойчланд, ты уже не будешь пленным и мы выпьем на брудершафт и вспомним наши разговоры.
   — Дай-то Бог!..
   Не с одним были такие беседы. Немцы понимали, что «Александр уверен в победе русских, иначе он бы давно вступил в «хиви» или дал согласие выступать в КДФ («Крафт дурьх фройде»— «Сила — в радости»), организации, к которой относились разные концертные бригады, в том числе руководимые зондерфюрером Зундрой, а также немецкие коллективы артистов, не заглядывавшие в села.
   После приключения с испанцами я попросил Тоню принести мне бумагу и ручку с чернильницей, и написал, и передал ей письмо, которое она после прихода наших должна будет переслать в Театральный институт, на Моховую, 34.
   Не называя себя, я указывал роли, которые играл в спектаклях, стихотворения, которые читал. Я знал: меня помнят. Тоня обещала выполнить просьбу.
   Вилли Хёвельмайер, повар Вилли — тихий, робкий ефрейтор с нежным молочного цвета лицом и грустными, немного наивными глазами, а также еще какой-то унтер поселились на месте Ланге, Хингара и Эггерта в канцелярии на первом этаже рядом с кухней (на втором жил «барон»).
   Вместо поляков с 290-й дивизией пришли литовские «хиви». Они оказались проще и дружелюбнее. С ними я вскоре нашел общий язык и, не боясь предательства, говорил о самых «острых темах». Литовцы не умели читать ни по-русски, ни по-немецки и единственным источником информации для них стал я.
   Вилли Хёвельмайеру, несмотря на его мягкость, «Альзо» доверял больше, чем всем унтерам из предыдущей дивизии, и Вилли предоставил мне большую свободу передвижения не только по служебному двору, но и примыкавшему к нему маленькому парку с великолепными старыми дубами. Вообще вторым летом мне было значительно легче. Я уже сумел войти в курс сельскохозяйственного производства и стал «флисенд» («поточно», «роскошно») переводить, усвоив агрономическую терминологию. Карантин по «Ящуру» действовал почти год и только на исходе лета сорок третьего, к великой досаде «барона» и всех вохоновцев, был снят. Тянуть больше не удалось. В деревне стали обосновываться разные части.

* * *

   В конце лета генерал-лейтенант Хайнрихс, командующий 290-й пехотной дивизией, решил навестить штатсгут. «Барон» готовился к этому визиту почище, чем к приезду Людерса. Впереди и позади открытого генеральского ландо ехали машины с охраной. С утра все унтеры были на местах возле рабочих и работниц, занятых в поле, в хоздворе, в огороде, у парников, на стройке сарая.
   В сопровождении фон Бляйхерта, двух штабных офицеров и двух охранников сзади генерал медленно обходил штатсгут. Толстый, с моноклем в глазу, с обрюзглым желтоватым лицом.. он производил впечатление равнодушного головастого лентяя лет сорока пяти. Говорят, он начал войну полковником и быстро пошел в гору.
   Генерал до карикатурности затейливо отдавал честь. Он медленно подносил ладонь ребром к козырьку фуражки, над самым носом. На мгновение могло показаться, что у генерала вырастает клюв. Потом Хайнрихс начинал «отнимать» пальцы от руки, приложенной к козырьку, один палец за другим, и, наконец, отпускал всю руку. Через несколько шагов, когда другой немец козырял генералу, в таком же размеренном темпе повторялась такая же церемония отдавания чести. Я сразу «взял на вооружение» все поведение генерала, его походку, медлительные реакции, взгляд из-за монокля, жесты и, конечно, манеру отдавать честь.
   В сопровождении свиты Хайнрихс приблизился к конюшне, где возле двух немцев стоял я у огромной навозной кучи. Я козырнул и генерал, морщась от навозного «аромата», размеренно ответил отдачей чести. Фон Бляйхерт представил меня: «Русский военнопленный. Артист по профессии. Из Петербурга. Превосходно владеет немецким».
   — Давно в плену?— спросил Хайнрихс.
   — Два года, господин генерал.
   Интерес Хайнрихса был исчерпан. Он вяло спросил как меня зовут, сколько мне лет и, кивнув тяжелой головой, направился дальше.
   Следующим утром во время развода, пока «барон» не появлялся, я под дружный хохот присутствующих копировал генерала. Наши и немцы помирали со смеху. Стоял я на пригорке. Вдруг кто-то крикнул: «Генерал!» Я обернулся и, продолжая копировать Хайнрихса, издевательски... козырнул ему: он как раз проезжал в машине у пригорка и его голова оказалась на одном уровне с моей.
   Генерал отпрянул назад к спинке сиденья, инстинктивно поднося руку к козырьку, а я по инерции отвернулся, продолжая веселое «отдавание чести».
   Смех смолк. Павел крикнул: «Сашка, беги!»
   Я опять повернулся, на этот раз лицом к рабочим, не упуская из вида машин с генералом и с охраной. Казалось, они намерены остановиться. Но вдруг резко завернули за угол, скрылись за поворотом дороги на Микино и Елизаветино.
   Стоявший рядом и искренне смеявшийся Вилли Хёвельмайер ошалело глядел на меня: «Толлер Алекс, толлер Алекс, армер шаушпиллер!» (Бешеный Алекс, бешеный Алекс, бедный артист!).
   Ругать меня никто не стал, когда и через несколько минут ни одна из машин не возвратилась. Пришедший «барон» был в хорошем настроении и о «козыряний» генералу никто ему докладывать не стал.
Хёвельмайер не требовал такой обязательной явки как Мартин или сам обер-лейтенант. Он старался договориться с людьми по-хорошему и рабочие, соскучившиеся по душевному отношению, старались не подводить штабс-фельдфебеля. Он сумел завоевать настоящую любовь. Фон Бляйхерт иногда хмурился, морщился, когда на утреннем или дневном разводе присутствовало чуть больше половины рабочих. Но Вилли, выслушав очередной «фэрпаст» (взбучку), на следующий день опять не мог отказать кому-либо в просьбе остаться дома.
   Под стать Вилли был и унтер-офицер Бэр, тоже умевший понимать людей.
   Совсем другим был унтер-офицер, которого я прозвал «Змеиная голова», — долговязый худой тип, белесый, с белесыми выпученными глазами. На длинной шее его кое-как держалась маленькая голова, то и дело поворачивавшаяся то в одну, то в другую сторону. Держался он надменно, говорил со всеми и со мной в приказном тоне и не упускал возможности высказывать свое презрительное мнение о русских. Придирчиво требовательный, он никогда не улыбался. Подозрительность прочно вселилась в его душу. Когда он дежурил, об отлучках домой, о невыходе после обеда или уходе с работы раньше положенного часа речи быть не могло. Этот «Змий», как я его окрестил сокращенно, придирался ко всем, даже к подросткам, носившим или собиравшим мусор.
   Ко мне «Змий» подошел сугубо официально. Сразу спросил: почему не вступил в «хиви»?. Заметив его тупую пристрастность, я прямо ответил, что пока я бесправный пленный, меня никто не может заставить чистить сапоги какому-нибудь унтеру, а если вступлю в «хиви», то вынужден буду подчиниться «воинской субординации», а это «не в моей русской артистической натуре». Последними словами я чуть смягчил общее звучание фразы, но унтер это не пропустил мимо ушей и стал за мной присматривать. К счастью, солдаты тоже недолюбливали «Змия» и среди них он себе помощников не нашел.
   С 290-й дивизией прибыл в Вохоново также обер-ширмайстер Барг (нечто вроде кавалерийского обер-фельдфебеля). Поселился он в доме Шуры Алексеевой и вскоре, к великому сожалению старосты Василия, отбил у него домохозяйку.
   Барг дружил с Бэром. Они были земляками. Бэр вечерами часто посещал обер-ширмайстера, от которого неизменно возвращался подвыпивши. Бэр был хорошим парнем. С ним удалось легко поладить, покрывая отдельные неявки рабочих. Для меня это играло существенную роль, так как я понимал, что недовольство рабочих будет вымещаться на мне: переводчика считали самым влиятельным лицом. Особенно недоверчивыми были пожилые рабочие чухонцы. Им во всем мерещился подвох. Понять их можно. Их обманывали много лет подряд и свои, и не свои. Сейчас, когда расформировали колхозы, чухонцы первые поднялись на ноги и стали быстро богатеть. Расчетливые, очень аккуратные, трудолюбивые, они знали цену своему благополучию и всячески старались жить богаче и красивее.
   В Гатчине предприимчивые люди открыли частный ресторан, лавки. Немцы открыли бордель для своих солдат и офицеров, отдельно. Не знаю, разрешалось ли пользоваться этим заведением «хиви» и власовцам? Однако, несмотря на попытки обжить занятую местность, никто не верил в устойчивость оккупационного режима, в то, что немцы здесь надолго. Верить мог только тот, кто хотел. Барон хотел.
   Однажды на утреннем разводе он представил собравшимся своего нового заместителя, зондерфюрера барона фон Корфа, брюнета лет тридцати трех с капризным, недовольным выражением лица. Голову он носил слегка набок, будто почтительно прислушиваясь. Корф был из старинного дворянского рода прибалтийских немцев, порядком пострадавших из-за революции, когда по его словам на территории нынешней Ленинградской области он потерял свои имения. Корф говорил по-русски с сильным акцентом, но вполне мог обходиться без меня. Однако «барон», сперва попытавшийся объясняться через Корфа, вынужден был обращаться ко мне: я стал первоклассным дольмечером.
   Корф пытался узнавать про меня у рабочих, у солдат. Но многого не выудил. Я же держался с ним сдержанно и вообще старался поменьше общаться. Его, как и покойного Мартина, занимало, почему я не вступаю в «хиви», что он считал с моей стороны проявлением явной враждебности к вермахту.
   С фон Бляйхертом зондерфюрер держался угодливо, даже немного склонялся, выслушивая распоряжения. Был Корфу видимо, тоже кем-то вроде агронома, разбирался в сельском хозяйстве. Иногда он расспрашивал меня, что я знаю о дореволюционной истории Вохонова.
   Ходил остзеец со стеком. Сперва держался, не выказывая своего характера, присматривался. Но уже через неделю-полторы стал покрикивать на рабочих, благо на немцев не решался. А ругаться самым оскорбительным образом по-русски остзейский барон умел. Как-то, когда он «честил» кого-то, не стесняясь девушек, я не выдержал и попытался остановить его.
   Корф поперхнулся, дико посмотрел на меня и процедил: «Разберусь я еще с тобой»...
   Ближе всего зондерфюрер сошелся со «Змием». Вскоре палка барона стала гулять по спинам подростков. Что я мог сделать? Я знал, что фон Бляйхерт не запретит этого. Одно дело самому пачкаться, другое,— когда это творится чужими руками.
   Миновала неделя и я, как и Корф, сделал вид, что забыл о нашей стычке. Фон Корф снова заговорил о своих владениях до революции и вдруг заявил, что Вохоново тоже некогда принадлежало его предкам и, таким образом, он имеет на государственное имение (штатсгут) определенные права.
   Я не стал спорить с зондерфюрером, но при первом же удобном случае, оказавшись один на один с фон Бляйхертом, с наивным видом сообщил ему о словах остзейца.
   — Я что-то не помню тут его предков, когда расспрашивал вохоновцев о прошлом деревни и имения,— добавил я.— Но, может быть, он имеет основания для претензий?.. Жаль...
   Обер-лейтенант очень внимательно выслушал это и хмыкнул: «Ну, это мы еще посмотрим...»
   Через недельку «за ненадобностью» зондерфюрера направили в другую часть, подальше от его «родового имения...»
   Обер-лейтенант и фон Корф простились сухо и официально. Не знаю, каким образом мой шеф сумел так оперативно «передислоцировать» претендента на «Вохоновский престол». Не только русские и я, но и финны, и эстонцы вздохнули свободнее после отъезда фон Корфа.

* * *

   Ловлю себя на мысли, что сейчас смотрю на очень и очень многое и на многих иначе, чем тогда... Тогда я ненавидел немцев, хотя отдавал должное личным качествам каждого; ненавидел фон Бляйхерта, соблюдая вид сухой дисциплинированности: мое дело — правильно переводить. Не может быть человека, который бы не пересматривал свое отношение к окружающему и к окружающим под влиянием различных факторов и... времени,..
   Тогда все жило известиями с фронтов. Настроение русских и немцев зависело от сводок. Ждали матери, дети, солдаты, немецкие и русские, чухонцы, пленные, «хиви» и власовцы. Среди последних было полно таких, кто не забыл голода и издевательств сорок первого-сорок второго годов. Многие переменили форму, чтобы не сдохнуть с голода и при первой возможности либо перейти к Красной Армии, либо в немецком тылу мстить гитлеровцам. Власов, конечно, не мог ожидать пощады, хотя, уверен, он вовсе не мечтал о немецком плене и очутился в нем не по своей вине, иначе не стал бы прятаться под полом в погребе у колхозников.
   Власов побывал в Гатчине. В «Северном слове» напечатали его выступление. «Во всяком случае, демократии в России не будет»,— пообещал он, отвечая на заданный вопрос о послевоенном политическом устройстве. Но ощущалось, что в победу германских вооруженных сил он не верит. Ощущалось.
   Тоня Дорофеева привезла мне из Гатчины книгу Федора Шаляпина «Маска и душа», и я ее с жадностью проглотил. Ее же у нас не издавали. А что в ней было антисоветского? Конечно, Шаляпина возмущало, когда после Октябрьской революции его награждали шампанским, реквизированным из его же погреба, когда к нему лезли пить на брудершафт скороспелые комиссары, хамы, ставшие большими начальниками. Эпизод в штабном вагоне, где Шаляпин видел и немного беседовал с Молотовым, Сталиным и другими деятелями, выглядел для меня не очень убедительно: я плохо представлял лиц, знакомых лишь по портретам, в другой обстановке.
   «Змий» случайно услышал один из моих «концертов»; разогнал собравшихся русских и немцев, а мне запретил петь вообще. Я сказал, что пою разрешенные песни («эрляубте лидер») и запретить он мне петь не может. Тут же я перевел сказанное присутствующим.
   Случайно услышал, что фамилии, имевшие в основе женские имена, давались якобы раньше в случае, когда не был точно известен отец. Правда, в романе Писемского «Масоны» главный герой носит фамилию Марфин, а Марусиных у нас хватает. Но я начал подумывать о том, чтобы сделать себе другую фамилию, объяснив, что Ксенин — мой сценический псевдоним. К счастью, фамилией моей никто не интересовался, кроме старосты, и то первое время. Паек получали «на одного пленного». Все русские звали меня «Сашкой» или «Ликсандрой», «Ликсандром», а немцы — «Александром — Алексом...» Новую — основную — фамилию я себе решил придумать «Коротов» или «Коротков», лучше, думалось, первую: не очень распространенная и, напоминающая мою действительную «Клейн» («Кляйн»— маленький...).

57. ПОДГОТОВКА К ПОБЕГУ. ПРЕДАТЕЛЬНИЦА. ГРАФ ФОН ХУЗЕН

   Испанцы уходят. Слышал, некоторые по пути предлагают жителям обмен — автомат за десяток яиц, а когда житель отказывается, пройдут шагов сто и выбрасывают автомат в кусты. У них договор кончился. Возвращаются домой. Полагаю, на Франко нажали союзники. Испанцы идут неорганизованно, подчас толпой, весело окликают незнакомых женщин и девушек и немец никому бы не открыл мою тайну. Но я сам чувствовал бы себя иначе, зная, что кто-то знает, что я — не я. А Витюшка мог бы закадычному другу своему Сергею доверить тайну. А Павел с самыми лучшими намерениями «под секретом» мог бы тоже кому-то сказать. И пошло бы, и пошло... Не надо! А так я искренне смеюсь, шучу, шаржирую немецких и наших недотеп. Но больше достается немцам!.. Я показываю «барона», его врезающуюся в память походку, манеры поправлять очки, облизывать сухие губы... Показываю унтеров и фельдфебелей, ефрейторов и генералов, Гитлера, Геббельса, пузатого Геринга. Эта «троица» — мой коронный номер. Павел, дядя Костя и Сергей покатываются со смеху. Но, когда вдруг Василий-староста просит показать ему Гитлера, я догадываюсь, что Павел ему по-дружески рассказал и отказываюсь: не припомню, чтоб показывал такое...
   Я весел, всегда шучу. Это не способ маскировки. Это — моя суть. Актер есть актер? Не знаю. Объяснить трудно. Да и можно ли? Я всегда был полон жизненной энергии и начинен смехом. Болтун! Значит,., лучше всего умеют хранить тайну... болтуны. Я болтаю и... молчу. Но как мне горько, когда на ночь я остаюсь беспомощно запертым в своем холодном чулане, который «барон» еще склонен считать «отличным жильем». Хорошо, что немцы ночью не имеют обыкновения арестовывать или заниматься какими-либо делами. Но после ночи наступает день, и я снова весел, а душа напряженно ждет неожиданности... Да, как сказал когда-то неизвестный немец, показывая мне приказ о расстреле, я — «кинд дэс тодэс» (дитя смерти). А если б он тогда знал, кто я?.. Конечно, шлепнули бы.
   Жандармский унтер Райзен как-то рассказал мне, что ему летом сорок первого поручили расстрелять пленного политрука или комиссара. Райзен отвел его в лес, приказал снять сапоги (нельзя же возвращаться без «доказательств») и показал: «Беги!..» Кто бы там летом в сумятице спохватился?
   Слух о том, что фон Бляйхерт добился отсрочки от «Арбайтсдинста» для вохоновских юношей и девушек, быстро достиг ушей окрестных жителей и те, хлопоча о своих чадах, в Гатчинской и других комендатурах тычут именами вохоновских ребят, подчеркивая их русское происхождение: «А почему русских подростков из Вохоново не берут?»... Проклятая зависть, проклятые доносчики! Их растили трудами нашей молодой литературы, воспевшей Павлика Морозова, объявившей законной вражду братьев, сражающихся по разные стороны баррикад. Все это противоестественно. Маттео Фальконе расстрелял родного сына за то, что тот предал разбойника, нашедшего убежище в доме Фальконе, предал закон гостеприимства. Сын не имеет права предавать родителей, они — сына, соседи — соседей. А нам со школы прививали стремление к доносительству. Чему же удивляться?..
   Теперь, когда поняли, что гитлеровцы вовсе не из желания «освободить народ» от Сталина и его клики пришли сюда, наши люди становятся благороднее, сознают, что нельзя выдавать друг друга, что враг — общий. Люди в Вохонове это понимают. Почти все.
   Жена старосты деревни Микино, красивая соблазнительно аппетитная молодая бабенка с пышным бюстом, бойкая на язык, с бесстыдно алчущими похотливыми глазами, «ядреная», изменяет мужу-недотепе на каждом шагу. Гуляет с немцами. С некоторых пор, когда поползли слухи, что собираются эвакуировать финнов и эстонцев, старостиху приняли на работу в штатсгут.
   По утрам во время развода она и мне подмигивала. Но я держался с ней официально, чувствуя ее фальшь. Она, посмеиваясь, сверкая глазами, говорила, что я «так холоден, а мог бы попользоваться любовью, если б только захотел...» Все это я пропускал мимо ушей не оттого, что не хотел «поддаваться на провокацию», а потому, что всеми фибрами ощущал цинизм распутницы, хотя женщину мне очень, очень хотелось. Немцы ухмылялись в ответ на ее заигрывания, но, опасаясь гонорреи, предпочитали не вступать с ней в близкие отношения (а вдруг больна...): пусть пользуется теми, что квартируют в Микине...
   Как-то вохоновские девушки с возмущением рассказали мне о ее предательстве.
   Во время одного из многочисленных воздушных боев неподалеку от Микино сбили советский самолет. Немцы бросились на поиски летчика, спустившегося с парашютом. Дело было ночью и засечь место приземления не удалось. Прошло несколько дней и поиски прекратили.
   Леса вокруг небольшие. Как-то утром, за ягодами или за грибами, жена микинского старосты отправилась в лес и вдруг услышала как ее кто-то окликнул. Сперва женщина испугалась, потом подошла. Под деревом она увидела нашего раненого летчика. Он попросил, чтоб она принесла ему немного поесть и попить.
   — А как тебя зовут?—спросила старостиха.— Я, как вернусь, позову.

   Раненый назвался «Васей» или другим именем. Неважно.
   — Сейчас принесу,— пообещала стерва.— Я окликну, ты отзовись.
   Она ушла и сразу же донесла немцам, стоявшим в Микинск Она их привела к месту, где лежал летчик, окликнула его. Он отозвался — и тут его захватили в плен.
   Как можно было после этого смотреть на старостиху?
   Вохоновские девушки объявили ей бойкот: никто с ней не разговаривал, не отвечал на ее вопросы и вообще не хотел находиться рядом с ней на работе и так продолжалось месяц или полтора, пока она со своим мужем не эвакуировалась.
   Когда немцы штатсгута поинтересовались причиной бойкота и я рассказал о женщине-предательнице, они поняли, что это за тварь и уже не отвечали на ее подмигивания, не посмеивались вместе с ней, а брезгливо смотрели на нее.

* * *

   Фон Бляйхерт собирался в новый отпуск. Дяде Мише-шустеру (сапожнику) он срочно заказал утепленные мехом сапожки для своей фрау, дяде Леше-портному — тоже что-то. Как я понял, в январе-феврале он был в отпуску еще по своей тогдашней 223-й дивизии, а теперь поедет по 290-й.
   Солдаты вздыхали и завидовали. Вместо обер-лейтенанта остался Вилли Хевельмайер. Для вохоновцев наступила золотая пора. Милый «Слон», благо основные сезонные работы подходили к концу, щедро давал отгулы, оплачивая их пайками (деньги, все равно, не имели цены). Некоторым вохоновцам Вилли разменял старых коров на остфризских из совхозного стада. Ни на кого штабс-фельдфебель не кричал. А если пытался ухаживать за красивой финкой Элиной Карьялайнен из Микино, то только позволял себе робко вздыхать возле нее, провожая до Микино, причем, Элина обязательно брала с собой двух-трех подруг «по пути», так что бедному Вилли только оставалось вздыхать и восторженно глядеть с высоты своего великолепного роста на желтокудрую красавицу.
   Вилли и мне стал разрешать иногда забегать днем без конвоя по мелким поручениям к старосте, ставшего после Сталинграда совсем другим человеком, к Павлу или другим штатсгутовским рабочим.
   Чаще всего Вилли звал Павла, которого как великолепного тракториста и механизатора, очень уважал.
   Так как вся деревня была на виду, а вокруг нее с двух сторон чистое, поле, мои выходы исключали возможность побега.
   Если же стоявшие в деревне немцы окликали меня, я при содействии тут же случавшихся вохоновцев, а то и без «посторонней помощи» объяснял, что «иду по делу». Конечно, каждый немец при этом ввязывался со мной в разговор.
   Припоминается мне во время таких «сольных» выходов в деревню знакомство с графом фон Хузеном. Я не поверил, что он, обыкновенный унтер-офицер, занимавшийся кузнечным делом, является графом. Но он показал мне свой «зольбух».
   Фон Хузен перед началом войны жил в Южной Америке. Под каким-то предлогом его вызвали в Германию и мобилизовали. Хотя он был из обедневших графов, но своим титулом дорожил. Он мне рассказывал о значении приставки «фон», которую имеет право продать за огромные деньги, но ни за что этого не сделает. В нем жила совершенно феноменальная ненависть к Гитлеру. Я даже сперва подумал, что он меня провоцирует. Однако, вскоре убедился, что это не так.
   Граф «подрабатывал» тем, что подковывал лошадей, выполнял разные кузнечные заказы крестьянам. Те ему платили, как заведено, яйцами, молоком, картошкой. Он неважно говорил по-французски; производил впечатление человека воспитанного, глубоко порядочного, тактичного, но не очень образованного по части гуманитарных наук. «Юдэнполитик» Гитлера («еврейская политика») его возмущала. Он восхищался мужеством евреев, восставших в Варшаве и считал, что русским пленным, как мне, лучше находиться здесь, на земле своей родины, чем в тылу, в Польше или в Германии.
   Несколько раз нам доводилось беседовать. Я чувствовал какое-то одиночество графа. Он держал себя независимо и офицеры, даже фон Бляйхерт (казалось бы, «собрат по крови») общались с ним с изрядной долей почтения. А вот с русскими крестьянами, со мной, пленным, фон Хузен держался просто и откровенно. Он знал, что мы его не выдадим и нам он может свободно говорить о своей ненависти к нацистам.
   Графа я не пытался агитировать сдаваться в плен, но уверял, руководствуясь нашими листовками, что офицерам у нас в плену гарантируется ношение холодного оружия и наград. Он не был офицером, которые в плену могли не работать, а только смеялся: кузнецы нужны везде. До войны он занимался, как я понял, коммерческой деятельностью, но с детства его хобби стало кузнечное дело — и вот пригодилось.



58. ЭВАКУАЦИЯ ФИННОВ. ПОПЫТКА ЗАСТУПНИЧЕСТВА

   Всех финнов, эстонцев, латышей эвакуируют в Прибалтику.
   Веками жили здесь Каллонены, Карьялайнены, Свяни, Люконены, Крумеры, Круманы, Манинены, Вайники, Юнтеры — и вот все они должны в срочном порядке покинуть родные места.
   Гитлер планировал на случай прихода Красной Армии создать «мертвую зону», выжечь все деревни, перетоптать все поля, чтобы не за что было зацепиться нашим наступающим войскам. Никакой «заботой о населении, которое в случае боевых действий, может пострадать», это поголовное выселение не диктовалось.
   Русских пока не трогали. Но их в окрестных деревнях почти совсем не было. В Малом Ондрове жили только Орловы, в Микино — только сапожник дядя Миша Константинов с женой и «пупочкой», поздней дочуркой шестидесятилетнего шустер а. Центром русского поселения было Вохоново. Здесь давно попереженились, породнились русские с чухонцами. Но последние, носившие финские фамилии, поторопились при приходе немцев записать себя финнами, а теперь расплачивались за это.
   Плач стоял в деревнях. Нельзя было равнодушно смотреть на прощание эвакуируемых с остающимися.
   Горько плакала Маруся Вайник. Ни для кого не было тайной, что, взяв ее к себе в верхний дом «убирать комнату», фон Бляйхерт не оставил девушку невинной... Но Мария с какой-то особой грустинкой в лице, всегда оставалась доброжелательной и простой, очень отзывчивой откровенной подругой. А ведь другая на ее месте могла бы во зло использовать свою близость с всемогущим «Альзо». Ничего похожего Мария себе не позволяла и меньшой брат ее также работал с другими подростками в штатсгуте. И вот теперь она с матерью и младшими детьми покидала родное гнездо. Я был уверен, что фон Бляйхерт может избавить ее от эвакуации. Мог в любой момент. Всех или нескольких избавить — одно дело, но одну семью — другое.
   Мария в слезах пришла в хоздвор проститься с подругами и со мной.
   И тут сверху пришел, едва Мария скрылась из вида, фон Бляйхерт. Я был под свежим впечатлением горя девушки, а обер-лейтенант показался мне не в худшем из своих настроений, когда с ним вовсе не стоило разговаривать.
   — Господин обер-лейтенант, разрешите обратиться?
   — Я вас слушаю.
   — Господин обер-лейтенант, я понимаю необходимость военного времени и, возможно, даже эвакуации. Но я вижу боль людей, оставляющих свои дома и фактически все свое добро, теряющих друзей и близких. Может быть, господин обер-лейтенант, есть возможность и вы, безусловно, можете спасти от эвакуации кого-либо, хотя бы в Вохонове, где практически все семьи связаны с работой в штатсгуте.
   — Кого вы имеете в виду?
   — Семью Вайник, ведь они наполовину русские. Я видел сейчас Марию в слезах. Она чудная девушка. Предки Вайников здесь жили чуть не с основания деревни. Мария — хорошая, работящая девушка, вся ее семья тоже...
   Я начинал, кажется, не хлопотать, а «лопотать», так как на моих глазах лицо «барона» вдруг стало багроветь, а за стеклами очков глаза сузились, стали колючими, беспощадными.
   — Алекс! — вспыхнув, чуть не выкрикнул он.— Замолчите! Замолчите сейчас же! Вы позволяете себе слишком много. Не пытайтесь обсуждать мои распоряжения. Приказ есть приказ. Исключений никаких! И не вам вмешиваться в мои дела!..
   — Простите, господин обер-лейтенант, это не вмешательство, а голос сердца.
   — Бросьте ваши сантименты! Не забывайте: пока я здесь хозяин. Альзо! (Итак!)
   — Яволь, герр обер-лейтенант!..
   Как-то во время отпуска «барона» Хёвельмайер подозвал меня и Павла. Сегодня у Вилли день рождения. Вечером будут отмечать на кухне. Он приглашает Павла и меня.
   Вечером унтер-офицер Бэр отвел меня наверх. Там уже собрались Хёвельмайер, кох Вилли, Павел и горбун дядя Костя Миронов, отец Нади, устроенный в штатсгут недавно, чтобы не эвакуироваться. Дядя Костя был очень антинемецки настроен, но, ненавидя все гитлеровское, никогда не мог отказать себе в справедливом взгляде на того или другого немца. Поэтому, напомню, когда прошлым летом отмечался день рождения Нади, он пригласил Эрнста Виттерна, Ценнига, Хингара, и, скрепя сердце «барона». Дядя Костя умел держать язык за зубами, знал, с кем можно говорить и дружить, а с кем нет. Меня он удостоил своим доверием.
   И вот мы все за одним столом. В пивные кружки повар наливал ром и кипяток, затем бросал кусковой сахар. Это называлось «грогом». Закуски, что было для меня главным, хватало. Без всяких подношений, подарков, мы просто пожелали Вилли Хёвельмайеру — от души! — остаться живым в этой проклятой воине, живым и невредимым! Вернуться к себе «наххаузе» (домой) и жить много лет, здоровым и счастливым.
   Разговоры вращались вокруг войны и ее исхода. Вилли со вздохом заявил, что, к несчастью, во всем виноваты «жиды и масоны». Дядя Костя, Павел и я уверяли, что это чепуха. Бэр поддерживал Вилли, а повар «держал нейтралитет». Наша, русская сторона, выражала уверенность, что скоро союзники
выиграют войну.
   — И тогда, горячился Павел, заикаясь,— ппривезем ссюда, в Вввохонновво «ббаррона» и поввесим! Он думает, я ззабыл плети, ккоторыми мменя били в гатчинской комендатуре?!. А тебя, Вилли,— продолжал Павел,— никто не тронет. Оставайся, как ваши начнут драпать. Мы все, весь народ Вохонова тебя защитим, потому что ты очень хороший человек!»
   Я точно переводил все. Все смеялись, чокались и выражали сочувствие друг другу, так как все мы по милости «каких-то негодяев-правителей» должны страдать от войны.
   — Ты, Алекс,— обнимал меня Хёвельмайер,— после войны вернешься в свой театр, приедешь на гастроли в Дойчланд и, скорее всего, не вспомнишь твоих немецких друзей...
   — Дорогой Вилли,— отвечал я,— тебя я никогда не забуду. У меня нет обыкновения забывать хороших добрых людей, независимо от их национальности. Но я также не уверен, что смогу дожить до конца войны. Спасибо тебе, Вилли, за твое доброе сердце. Но война — есть война. Пойми, что меня тянет к своим. Плен есть плен. Я люблю и тебя, Вилли, и других хороших немцев; не могу представить вас убитыми, как и себя. Но дожить до конца войны смогут, увы, немногие из солдат. А я — солдат.
   Вилли и Бэр обнимали меня, говорили, что они понимают, что «дер криг ист шайсе», что они не хотели ее. Мы вместе пели. Я исполнял «Из-за острова на стрежень», столь любимую немцами и другие русские песни; потом копировал генерала Хайнрихса. пьяницу коменданта Войсковиц Штарке, показывал «статуи» римского цезаря, дискобола Мирона, Петра-Первого верхом на коне, а после него... «барона» верхом... на мотоцикле. Было много смеха, а про себя думалось: кабы вы только, люди хорошие, знали, кто я?..
   После полуночи Бэр и кох Вилли тихонько развели нас по домам, Павла и дядю Костю — в деревню, меня — в мой чулан.
   Все остались довольны. Мы были искренни в нашем добром отношении друг к другу.
   Дня через два вернулся из отпуска фон Бляйхерт.
   Не знаю, проведал ли что-нибудь о нашем праздновании «Змеиная голова»: очень уж он на следующее утро то ли приглядывался, то ли принюхивался, стоя возле меня на разводе. Но главным был не он, а Хёвельмайер. А после возвращения «барона» вскоре началась та самая эвакуация финнов и эстонцев, о которой так больно вспоминать.
   Опустели окрестные деревни. Приказ об эвакуации распространили и на русских. Лишь фон Бляйхерт под предлогом, что ему необходимо завершить хозяйственные работы, добился, что жителей Вохонова не тронули. Теперь все они были приписаны к штатсгуту, в том числе сапожник дядя Миша из Микино, наши, староста Василий и полицай Панфилов с женой, по его словам, бывшей актрисой.
   Это была расплывчатая в своей полноте, манерная женщина лет тридцати пяти или больше. Глаза ее были вечно «на мокром месте», то ли из-за того, что муж, как поговаривали, бил ее под пьяную руку, то ли из-за избытка чувств или горечи по минувшей красоте. Хозяйкой она была никудышной, что вело к домашним скандалам. Детей у них не было.
   Панфилов, все время пытавшийся войти ко мне в доверие, и Василий Миронов работали хорошо. Но вскоре Панфилов стал поговаривать об эвакуации. Валентин был сыном раскулаченных. Плохого он при мне никому ничего не делал. На лице его застыло выражение угодливой покорности, и чем-то он мне напоминал приказчиков из комедий Островского. Этакий Подхалюзин из первого акта «Свои люди сочтемся».
   ...Один из Ивановых построил себе новый аккуратный однокомнатный домик в середине деревни. Дом желтел свежим тесом. Игрушка. Вдруг фон Бляйхерт вызвал Иванова и объявил, что он сам будет жить в этом доме. Конечно, возражать не пришлось. Переехав, «барон» назначил одну из девушек убирать в своем новом жилище... Думаю, он перебрался неспроста, чтобы «заменить» надоевшую ему, видимо, Марию, которую дал эвакуировать... Для своей безопасности он приказал патрулям после наступления темноты «постоянно держать в поле зрения» его новое обиталище.
   Как-то «барон» вернулся из штаба или комендатуры в подавленном настроении: поступил приказ о срочном призыве в «Арбайтсдинст» подростков. Фон Бляйхерт попытался хлопотать хотя бы за Витюшку Дорофеева, считаясь с его отцом, но ничего не вышло. Подростков забрали. Увозили их, как и эвакуированных, в сопровождении жандармов. Вскоре стало известно, что находятся они километров за семьдесят-сто от Гатчины в сторону Сиверской, где их содержат в лагерях под охраной. Работали там подростки на стройке укреплений, рыли траншеи. Из «Арбайтсдинста» многие убегали.
   Поговаривали, что за Волосовым, за Сиверской появились наши партизаны я освобождали ребят из «Арбайтсдинста».
   Все чаще мы читали сбрасываемые с самолетов листовки о наступлении Красной Армии, о комитете «Свободная Германия», о Паулюсе, о немцах, в довольстве живущих в советском плену. Фрицы все чаще вздыхали о своей «хаймат» (родине). Через Вохоново шли и останавливались, иногда на две-три недели, пехотные и моторизованные части.
   Окрестные деревни заносило снегом. Дорог не чистили, кроме той, что проходила через Вохоново.
   Еще до снегопада «барон» приказал Степану Струкову и Павлу перепахать посевы. Сам фон Бляйхерт все реже выглядывал из дома; опять перебрался в двухэтажный. Если «Альзо» выходил, то нередко выпивши. Случалось, он вдруг появлялся по-прежнему бодрым, кажется, надеясь, что его «воздушный замок» останется нетронутым войной. Тогда он велел запрягать Ханзеля и в сопровождении солдата или унтера и, конечно, меня, кучера-дольмечера, ездил по опустевшим окрестным деревням, заходил в безмолвные дома, заглядывал в сараи. После таких объездов он приказал солдатам собирать и свозить в штатсгут найденные запасы зерна, картофеля, муки, если они окажутся в покинутых избах и амбарах.
   В Большом Сяськелеве меня поразил в пустом добротном кирпичном доме великолепный старый рояль. Крышка его была откинута, струны порваны. На обрывках струн и между ними блестели осколки от винных бутылок. Клавиши были вырваны «с мясом» или поломаны.
   Я все время надеялся, что наши окружат немцев и надо постараться сохранить все, что только можно.
   Павел и Степан, пользуясь бесконтрольностью «барона», «перепахали» незасеянные полосы.
   Я предложил фон Бляйхерту поставить у него хорошую фис-гармонь с множеством регистров, оставленную в одном из домов за Березневым. Обер-лейтенант поторопился спасти дорогой инструмент. В самом Вохонове фисгармонь уехавшего Юнтера купил для Тони Павел. В финских деревнях оказалось немало музыкальных инструментов. Их стали свозить в Вохоново. К неудовольствию тети Маши и к радости ее дочери Нади, в большую комнату к ним по моей подсказке поставили огромный рояль. Старуха запротестовала, но я убедил ее, что «лучше на постое рояль, чем фриц». Однажды, вернувшись вечером в свою конуру, я тоже увидел в ней «гостью», порядком разбитую фисгармонь, завезенную каким-то солдатом, ставшим с моей легкой руки «спасителем культурных ценностей».
   Останки немецких солдат, похороненных в разных концах района, свозят в одно место: в Гатчине открывают «Хельден-фридхоф» («кладбище героев»). Из могил возле Вохонова тоже выкапывают развалившиеся трупы и укладывают в гробы. Издали мы видим, что эту работу выполняют пленные под наблюдением жандармов.
   Через мертвые деревни время от времени проезжают машины с полицаями или жандармами, проверяя не укрылся ли кто от эвакуации.
   Как-то «Альзо» вышел на охоту за зайцами и вдруг поспешно вернулся: «Аларм!» (Тревога). Меня второпях «Змий» запер средь бела дня в чулане. Все немцы с карабинами отправились во главе с обер-лейтенантом в лес в сторону деревни Березнево к северу от Вохонова.
   Через час все вернулись, ведя под конвоем старика и старуху Крумер.
   Охотясь, обер-лейтенант вдруг заметил среди деревьев дымок и сразу же решил, что здесь появились партизаны. Немедленно вернувшись, «Альзо» поднял всех по тревоге.
   Окружив «партизан» и, понаблюдав за ними, немцы убедились, что это старик и старуха. Тогда с возгласом «хайль!» солдаты, человек двадцать-тридцать, направили карабины на стариков и гаркнули «Хэнде хох!» (Руки вверх!).
   Старики, конечно, подняли руки. Крумеров доставили в Вохоново, еще по пути убедившись, что это здешние коренные жители, эстонцы, не пожелавшие эвакуироваться и где-то неподалеку от родной деревни «смывшиеся» с дороги и вернувшиеся на свой хутор, где заранее припрятали припасы, давно обдумав план спасения от эвакуации.
Вслед за Крумерами привезли на лошадях их барахло и съестные припасы.
   Допрашивал «партизан» сам фон Бляйхерт через унтер-офицера Бэра. Тот мне потом со смехом рассказывал, как перетрусивший «барон» орал на стариков и в довершение всего занялся разделом их имущества, отобрав для личного пользования две домотканных полинялых ковровых дорожки и еще какую-то мелочь, а для солдатской кухни реквизировал несколько кастрюль, черпаков и полотенец. Однако эвакуация давно закончилась и Крумеры, на которых нагнали страха, остались работать в штатсгуте.
   Обер-лейтенант и из покинутых деревень свозил в штатсгут нередко такое барахло, что даже солдаты смеялись, а у меня появилась новая пища для острот и этюдов на тему «фон Плюшкин» обогащает райх».
   Мне хочется женщину. Но рядом всегда торчат немцы. Знаю, мне бы не одна молодуха оказала внимание, но наедине ни с кем побыть не удается. Солдатских «соломеных» вдов кругом хватает, да и некоторые девчата уже в таком соку... Вот и сука, жена мининского старосты, проходя, нарочно задевает пышными бедрами. Но с этой — хрена. Сволочь!
   Просыпаюсь, когда уже штаны, сплю в них, мокрые. Неприятность. Проблема сушки... На развод выходить неудобно... Иногда кажется — так бы и набросился на женщину. Как-то Анна Калонен наклонилась. Поблизости никого. Возле коровника. Вдруг, откуда ни возьмись, «барон»: «Александер!» — срочно понадобился. Было уже склонился над Лизой Свяни, молодой солдатской вдовой, но одновременно, когда я уже хотел... — она быстро прошептала: «Сашка, я больна.., я бы рада,, но нехорошая болезнь у меня...»,— и в тот же миг опять крик: «Алекс!»—опять какому-то немцу понадобился. И совсем рядом. В обеденный перерыв в мой чулан заскочила раскосая милая Хельми. Я знал: Люконен специально встала «на часах» за уголком. Но не успела Хельми войти, как дверь распахнулась и дежурный унтер, заругавшись, приказал девушке убираться: «Цивилистен» (штатские) не имеют права входить в мою конуру. Немцы могут. Время от времени они в мое отсутствие в чулане делают «обыск». Но от него можно спрятать в том же чулане даже пулемет, если б он был.
   Степка Струков хороший мастер. Он сделал мне маленький финский нож. Я ношу его в кармане своих галифе из плащ-палатки. Все может случиться при побеге...
   Из разговоров с жителями и поездок по окрестным деревням я представляю себе окружающую местность на несколько километров на север, северо-восток и восток. Однажды «Слон» показал мне на своей карте — где примерно фронт. Я так и впился глазами в карту, все врезалось в память, я представил себе, где нахожусь и понял, что мне, скорее всего, придется кружить по лесам вокруг ближних деревень. Бежать надо наверняка. Если сорвется — начать игру с начала не удастся.
   Фельджандармы со своими бляхами не кажутся мне страшными. Служаки: прикажут рявкнуть — рявкнут, прикажут наложить штраф — наложат. Живут они, видно, сытно: все толстые, румяные. Пожилые. Опасны наши полицаи: воспитаны на бдительности, черт бы ее побрал. А жандармы доверчивы. Вот приезжают, похлопают по плечу: «Война кончится, ты с нами, шаушпилер (артист), и разговаривать не станешь». Смеются. Иногда удается упросить, чтоб уменьшили штраф, когда рядом нет фон Бляйхерта. Объяснишь: семья большая, трудно. Понимают. Иной раз даже не возьмут штраф: один черт, деньги — бумажки... Лучшее средство оплаты — коньяк, шнапс, самогон.
   Если Павел хочет остаться дома, он тихонько предупреждает меня и Вилли. Как-то Павел не предупредил, а фон Бляйхерт потребовал его и послал немца и меня позвать тракториста. Мы пришли к Павлу, а он занят выделкой кож. Мастер на все руки.
   — Павел, ты почему не предупредил Вилли?
   — Срочно нужно... Что-нибудь придумай. Мы возвращаемся в штатсгут и я докладываю «барону»: «Бедный Павел лежит дома пьяный, головы поднять не может». Немец, хвативший из рук жены Павла, тети Шуры, стаканчик самогона, плотно сжав губы, кивает.
   Барон тяжко вздыхает: «Русская болезнь, ничего не поделаешь»: оказаться пьяным в стельку — уважительная причина для неявки на работу... Пьянство даже фон Бляйхерт извиняет. Говорят, в Красной Армии отменили политруков и комиссаров, так что теперь, кроме евреев и цыган, расстреливать некого. Сталин обещал после войны свободу всем. Сажать, как раньше, не будут. Коминтерн распущен. Всех ждет жизнь хорошая, справедливая... Конечно, если выбирать между Гитлером и Сталиным, то последний по-моему лучше, хотя бы тем, что не националист. В газетах пишут о зверствах ГПУ, о Катынском лесе, где НКВД расстреляло перед войной десять тысяч польских офицеров; печатают «Повесть непогашенной луны» Бориса Пильняка про смерть Фрунзе. Он там под именем командарма Гаврилова. Еще печатают бесконечную поэму «Воскресший Маркс». Рассчитана на дешевый вкус, но написана бойким пером. Глянул и запомнил вступление:

                                                          «Воскресший Маркс, узнать желая,
                                                          Какой дала коммуна прок,
                                                          В ней шилом патоки хватает,
                                                          Скитаясь вдоль и поперек.
                                                          Воскресший Маркс сквозь все рогатки
                                                          Пробрался в СССР,
                                                          Где видит грязь и беспорядки,—
                                                          Марксизма в практике пример».

   В сорок втором «Северное слово» поместило интервью с Васей Мироновым. Тогда он чувствовал себя в силе. Теперь боится. Здоровый мужик. Хитрый. Болтлив чрезвычайно. Все хочет выведать у меня, что его «ждет»?.. Я уверяю, что ему ничего не будет, хотя уверен в обратном. Соня Драченко прямо называет его виновником гибели своего мужа. Да и другие крестьяне на него порой в обиде: хамоват и все норовит себе... А жена его, тихая Лиза, сестра Павла, ангел, и тяжело переживает измены и грубость мужа. Она его любит, все ему прощает, бережет детишек.

   А мне, уверен, ничего не будет, даже при нашей сверхбдительности. Ведь это нужно быть круглым идиотом, чтобы допустить мысль, что в этой войне еврей может разделять взгляды гитлеровцев или им сочувствовать?!. Форму я не сменил. Слово «хайль» ни разу не произнес, ни разу не вскинул руку в кратком фашистском приветствии, вытянув ее вперед. За что меня сажать? Да я наделал фрицам больше, чем тысячи тысяч наших листовок. И наших подбадриваю. Из Вохонова ни один при мне не вступил ни в «хиви», ни в РОА, никого не повесили,, не расстреляли, не упекли к черту на рога, не посадили. Не только из Вохонова, но из всех рабочих штатсгута. И знаю, в человеческом отношении к нашим людям со стороны немцев я сыграл и играю великую роль. Немцы стыдятся при мне, «образованном русском», распускать свои страсти-мордасти.
   Мои сапоги развалились. Но у дяди Миши, по его словам, нет в запасе кожи для подметок и для расширения голенищ.
   Павел, узнав о моей беде, говорит: «Сына у меня забрали сволочи. Ты будешь вместо него»— и дает дяде Мише самодельную кожу для подметок и для расширения голенищ.
   Когда через месяца полтора (Миша, как все сапожники, тянуть мастер) надеваю новые сапоги, на которых отчетливо видны сыромятные вставки, чувствую себя на седьмом небе.
   Объезжая с солдатами покинутые деревни, я подобрал там сносные подшитые валенки и несколько кусков выработанной овчины. Попрошу дядю Лешу скамстролить из моей шинели москвичку с воротником! Моя заповедь: помни о побеге!
   Необходимость в нем может возникнуть совершенно неожиданно. Надо быть готовым!
   В Вохонове немцы уже после первых недель совместных полевых работ видели в жителях таких же крестьян, как они сами. Конечно, далеко не каждый оккупант сознавал, что он такой же человек, как русский, финн, эстонец, работающие с ним рядом. Когда нечем больше хвалиться, кичаться своей принадлежностью к какой-либо нации, а если и этим хвалиться нельзя, то гордятся только тем, что они не евреи... А ведь люди есть люди.
   Не помню, кому и когда первому пришла в голову мысль как-то накануне воскресенья, а они иногда соблюдались, попросить у фон Бляйхерта немецких лошадей с немецким же плугом, чтобы вспахать свое поле. Ванька-череп сперва отказал, но, поразмыслив, дал разрешение с условием, что пахать будет не сам крестьянин, а тот немец-солдат, который согласится. Будучи отчаянным формалистом, обер-лейтенант не решался доверить немецких лошадей русским людям. Но, если кто из немцев согласится,— пожалуйста.
   С тех пор каждое свободное воскресенье в летнюю, осеннюю или весеннюю пору, когда давали выходной, несколько солдат с удовольствием отправлялись «батрачить» на наших крестьян. Обычно при этом работали крестьяне, а солдаты, покуривая, «стояли на шухере»: смотрели — не появится ли поблизости обер-лейтенант, чтобы скорее сделать вид, что они никому не доверяют лошадей. Многие немцы при этом охотно трудились вместе с хозяевами, которые, конечно, брали в этот день на себя заботу о питании солдата. Естественно, хозяева никогда не обижали едой своих «батраков». Обедали, в нарушение всех инструкций, за одним столом, выставляя мальчишку или девчонку следить: не идет ли дежурный унтер-офицер или «барон».

59. ГАДАЛКА. ДУБЫ. БЕГСТВО ОРЛОВА. МОЙ «ДЯДЯ»...

   Жизнь в Вохоново, расположенном в двадцати пяти-тридцати километрах от фронта, казалась немцам райской. Они так и называли деревню «либ Вохоново» (Милое Вохоново). Солдаты штатсгута были уже не вояки. В них не жила ненависть к русским, которую так пыталось вселить идеологическое руководство рейха. Подчас общими становились не просто хозяйственные интересы, но также симпатии и антипатии к тем же немецким унтерам или фон Бляйхерту.
   Не только коренные жители, но и беженцы, за редким исключением, приживались в специфической обстановке окупации, зачастую переставали быть чужаками. Так отличный плотник Алексей Ручкин, домовитая мордовка Анна Казакова, соблазнительно полногрудая работящая мать двоих детей Мария Горб своей открытостью и трудолюбием привлекли сердца вохоновцев, в большинстве людей очень добрых.
   Была среди беженцев и огромная бой-баба Анна Алексеева. Городская или сельская, она заметно отличалась от других. Билась в ней жилка той самой «бдительности» наших советских людей, которая во время оккупации так помогала гитлеровцам вылавливать бывших коммунистов, евреев и просто недоброжелателей... Не раз пыталась Анна и со мной заводить речь о моей «похожести на кавказского человека». Я старался избегать разговоров с ней. Анна была болтлива и среди наивных вохоновцев пользовалась авторитетом. Секрет его заключался в том, что она гадала на картах—и с успехом. Не бесплатно. Без мзды гадала лишь «избранным». Предложила и мне погадать. Но я отказался: ни в какие гадания не верю. Это правда. Но я про себя еще и побаивался, как бы «гадалка» с таинственным видом не высказала под маркой «нагаданного» своих подозрений о моем происхождении. А таковые у многоопытной хитрой бабы могли быть. Я посмеялся и назвал ее шарлатанкой. Я знал, что она гадала Мартину и Марии и напророчила покойному унтеру «долгую счастливую жизнь». Об этом я не преминул напомнить Анне после ее очередного предложения погадать мне.
   Анна перекрестилась и попыталась придать своим плутоватым глазам честное выражение.
   — Поверь, Александр,—многозначительно произнесла она, — я видела, что ему близкая смерть на роду написана. Но он же такой страшный. Сказала бы — еще пристрелил бы тут же. А видела...

* * *

   На разводе обер-лейтенант заявил, что в парке, примыкающем к хоздвору, надо спилить все дубы для отправки в райх. Там из них сделают первоклассную мебель.
   Приказ огорошил всех. Красавцы, взращенные еще при крепостном праве в помещичьей усадьбе, должны погибнуть. Ежедневно «барон» приказал отряжать несколько самых сильных мужчин для пилки дубов.
   К тому времени Василий Миронов стал все определеннее выражать свои антипатии немцам. Он тоже должен был пилить дубы. Через Егорова, Сергея Андреевича Константинова, младшего брата сапожника, я предложил, чтобы «пилы ломались».
   Зубья так и «летели». Но «барон» требовал продолжать уничтожение дубов, хотя за полторы или две недели «удалось» спилить лишь два, наименее толстых.
   Приближалась зима. Бежавших из «Арбайтсдинста» подростков, в том числе, Витюшку Дорофеева, опять пристроили в штатсгуте: обер-лейтенант сквозь пальцы посмотрел на их появление на работе. Привыкли. Но через неделю приехали фельджандармы и снова всех забрали. Правда, по просьбе Павла «барон» сказал жандармам, чтобы парней не трогали и жандармы пообещали, что бить не будут, только «накричат». Свое слово они сдержали. Но парнишек увезли. Еще тише стало в деревне и штатсгуте.
   А мальчишки лет десяти-двенадцати продолжали играть «в партизан». Брошенного оружия на полях и в лесу валялось немало. Ребятишки нашли обломок винтовки. Сын среднего Константинова стал забивать в ржавый ствол патрон, пристукнул затвор о камень — и убил наповал своего младшего братишку. Тот только успел удивленно сказать: «Ой, что-то ноги у меня ослабели». И все.
   Опять приехали жандармы. Выяснили все, как было. Брата-убийцу только напугали, погрозили. Да он и сам переживал достаточно.

* * *

   В белоснежный рюкзак я положил найденные старые валенки. Портной дядя Леша за месячный паек хлеба и всего, что к нему полагалось пленному, перешил мою шинель, сделав из нее приличную с моей точки зрения москвичку на овечьем меху с таким же меховым воротником. Теперь я смахиваю на штатского, кстати, немецкие офицеры, сплошь и рядом, носят тоже что-то непонятное с меховыми воротниками. Из основной моей красноармейской формы неизменными оставались пилотка, гимнастерка и брюки из нашей плащпалатки. Но снаружи — только пилотка. Без звезды... Ее я хранил в подкладке москвички. У меня все готово. Чуть фронт сдвинется — убегу. Анна Петровна Миронова, жена дяди Кости, передала мне «на случай» с полкилограмма черных сухарей. Они лежат в рюкзаке.
   Фон Бляйхерт, сперва покосившийся на мою москвичку: больно уж отличается от формы военнопленного, привык к моему новому щегольскому виду.
   Литовцы хорошие ребята. С ними договариваюсь. Они согласны бежать вместе со мной.

* * *

   В деревне комендант хауптман Нойман, черноволосый офицер возраста обер-лейтенанта. Нойман квартирует у портного, Дяди Леши, иногда хлопочет за его дочь Зою, чтобы ее фон Бляйхерт освобождал от выхода на работу в штатсгут. «Альзо» этого вмешательства в свои дела терпеть не может и каждый раз, морщась, делает вид, что совершает великое одолжение.
   Мария Горб прибегает к фон Бляйхерту с жалобой: Нойман напился, ворвался в ее домик, пытался ее изнасиловать, но был настолько пьян, что свалился и там же уснул. Обер-лейтенант поспешно опоясывается и спешит застать хауптмана врасплох на месте преступления. Однако, «Змеиная голова», пронюхав об опасности, грозящей Нойману, успевает добежать до жилища Горб раньше. Входящему обер-лейтенанту навстречу поднимается уже успевший встать с постели, на которой валялся явно в сапогах, Нойман. одетый, с застегнутыми штанами, но с помятым лицом.
   Фон Бляйхерту остается только козырнуть, объяснив, что он «совершает очередной обход» (?) и ретироваться, обменявшись с комендантом не очень доброжелательными взглядами.
   Со мной хауптман держится настороженно, но не враждебно; начинает относиться заметно лучше, после того как я, зайдя с Бэром к дяде Леше Иванову, подсел к пианино, привезенную солдатами из штатсгута в дом портного, быстро наладил в нем слетавшие молоточки и что-то сыграл. Нойман тоже сел за пианино и тоже стал играть. Контакт, подумалось мне, наладился...
   В своем чулане я пытаюсь играть на фисгармони. Приходят солдаты. Слушают. Они в большинстве музыкальны. Играют на губных гармошках, кое-кто на аккордеоне, как и сам фон Бляйхерт.
   Он неожиданно появляется в дверях и, видя у меня солдат, приказывает им немедленно удалиться и не забывать, что здесь пристанище военнопленного. Почтительно козырнув, с неизменным «яволь!» «гости» поворачиваются кругом...
   Обер-лейтенант подсаживается к инструменту. Фисгармонь звучит значительно хуже, чем привезенная ему, две клавиши западают, и он успокаивается.

* * *

   Василий Миронов по секрету сообщает, что Николай Иванович Орлов, учитель, сагитировал группу «хиви» при части, стоявшей в Малом Ондрове, и они, забрав винтовку у повара (почему только одну?..) убежали в лес и стали партизанами. Я не уверен, что партизаном называется всякий, кто убегает в лес и там пассивно дожидается прихода наших. Но уже то, что завладели хоть каким-то оружием, надеюсь, не одной винтовкой... — наводит на мысль, что и здесь начнется партизанское движение, о котором поговаривают и немцы штатсгута. Они наверняка знают об Орлове, но ни слова мне не говорят. Только «Змеиная голова» и отдельные, особо недоверчивые солдаты косятся на меня и, когда я разговариваю с русскими или литовцами, стараются держаться поблизости. Но я же умею говорить по-русски так, что даже понимающие немцы ничего разобрать не могут...
   Новое известие: Николай Иванович утащил из-под носа у немцев свою жену тоже в лес. А жена его будто бы жила уже с хауптманом Нойманом, ставшим недавно чем-то вроде районного коменданта и на днях перебравшегося в Большое Ондрово в трех километрах от Вохонова. Василий-староста, носитель всех «последних известий», говорит, что Николай Иванович собрал вокруг себя большую группу «хиви» и русских, укрывшихся от эвакуации; на днях этой группе удалось установить связь с нашими и перейти фронт. Что-то трудно поверить. Василий падок на сенсации, и язык у него длиннющий...
   Вместо уехавшего Панфилова Гатчина назначила полицаем Васильева-филона или Иванова-заику. Кажется, первого. Почему их вечно путаю? Часы бегут. Надо держать ухо востро.
   Слух, переданный шепотом на утреннем разводе: Николая Ивановича и его товарищей поймали. Окружили. Кто-то из беглецов выстрелил и ранил одного немца или власовца, участвовавших в облаве. Всех захватили. Нужно было Орлову вытаскивать в лес свою жену, «подружившуюся» с Нойманом?.. А, может, напрасно на нее говорят? А вообще, что это за партизаны с «удобствами»?.. Жаль Николая Ивановича.
   Всезнающий Василий Миронов клянется, что арестовали лесничего, того самого, который производил такое интеллигентное впечатление да и фон Бляйхерту понравился.
   Последний, даже если может пользоваться другим переводчиком, предпочитает меня. Тут он уверен в качестве и точности, да и привычка играет роль. Девчонки находят его интересным и ...красивым. Не понимаю их вкуса. Они ахают как он играет на аккордеоне, какой «кавалер», когда танцевал (прошлым летом, до Сталинграда). Не понимаю их вкуса. Ненавижу его. Не верю ему, аристократу, ставящему себя над всеми, помещику.
   С Сергеем Константиновым-старшим и Павлом мы обсуждаем предстоящие действия. Немцы, конечно, попытаются всех эвакуировать. Надо быть готовыми к уходу в лес. Зимой снег глубок, далеко гнаться не будут. Продукты надо заготовить и в лесу, и в деревне, в погребах, в таких местах, чтоб немцы не догадались. В лесу придется пробыть не одни сутки, Не исключено, что срываться надо будет с дороги, если сразу не удастся спастись от насильной эвакуации.
   — Уж ты, Александр, нас в беде не покидай, — предупреждает Константинов.— Мы, если что, все за тебя.— Надо, главное, заранее нам сказать..
   Я все понимаю. Они привыкли, что я знаю больше их и, когда перевожу распоряжения, им кажется, что я командую...
   В эвакуации, убеждаю я, шансов погибнуть больше, чем при своевременном уходе в лес. Конечно, риск везде.
   — Может быть, мне самому придется бежать раньше. Одному. Надо, чтоб все и без меня были гототвы.
   Павел кивает. Пока Тоня и ее подруги работают в штатсгуте. А там — кто знает?.. Можно ожидать всего. Чувствуется, что вот-вот фрицев должны погнать. Тон газет на русском да и на немецком отдает хворью... Немцы вздыхают, что русская авиация господствует в воздухе (это вам не сорок первый!) Все болеют за наших. Малыши орут «Скоро русские придут, будет Гитлеру капут!»
   «Змий» хватает пацана и тащит к фон Бляйхерту, услышав частушку. «Змий» требует, чтобы мальчугана... повесили. Сдвоим ушам не верю: ну и гад!
   — Парнишка, сын плотника Егорова, струхнул и заревел. Я ему успел незаметно шепнуть, чтоб не смел признаваться, чтоб клялся, что «унтеру послышалось».
   «Змеиная голова» утверждает, что ему не «послышалось». Я говорю, что ребятишки распевали «про грибы», «полегли», но не упоминали Гитлера.
   — Кому вы больше верите, господин обер-леитенант, — вспыхивает унтер, — немецкому капралу или русскому пленному?
   Обер-лейтенант почесал нос: «Мои унтер-офицеры меня тоже иногда обманывали...»
   Напуганного мальчишку отпустили. Уверен, что фон Бляйхерт не позволил бы повесить паренька. Но вызвать жандармов, чтоб те дали ему плетей и наложили штраф, мог. А зачем нужны лишние свидания с жандармами?..
   Пилка дубов подвигается черепашьими темпами. «Змеиная голова» заметил, что мужичков вообще нет на месте (они ушли в деревню выпить) и побежал к «барону». Мне удалось через мальчуганов предупредить отцов и, когда фон Бляйхерт с унтером показались в парке, все наши люди возились возле дуба. Все были крепко выпивши.
   Фон Бляйхерт, сам навеселе, зло глянул на мужичков и еще злее на унтера, вытащившего его из тепла на мороз.
   «Змий» заявил, что я могу подтвердить, что рабочих на месте не было. Я извинился и попросил не заставлять меня говорить о том, чему я не был свидетелем: мне же не поручено «присматривать» за ним. «Атака» унтера снова была отбита. Он все злее смотрел на меня, моя недосягаемость бесила его. Представляю, с каким удовольствием он бы меня пристрелил!
   Ненависть его была столь очевидна, что позволяла принимать предохранительные меры и соблюдать осторожность.
   Немцы перед отступлением сжигают целые села, чтобы наши шли по пустыне. Так сообщают наши листовки, предупреждая, чтоб все «готовили Красной Армии достойную встречу».
   Глядя на свежевыстроенные огромные деревянные сооружения коровника, свинарника, кузницы, «молькерай», сараев, мне не верилось, что фон Бляйхерт благословит уничтожение всего этого. Но... война...
   Как-то из проходившего по дороге обоза меня окликнули. Я обернулся и сразу узнал рослого усатого пленного сибиряка Истомина в форме «хиви».
   Мы обнялись. Я был в москвичке, и, несмотря на пилотку, выглядел более штатским, нежели пленным.
   Истомин рассказал, что летом сорок второго лагерь близ Чудова, переполненный пленными из второй ударной армии Волховского фронта, начали эвакуировать. Коменданта-перебежчика, поваров и полицаев, жутко грабивших пленных, взяли на службу в вольную полицию. Эпидемия сыпного тифа, в начале которой заболел и я, скосила множество пленных, а еще больше немцев. Умер от тифа толстяк штабс-фельдфебель Кольц; переболели жандармы Шталь, Никиш, а гада Гуека тиф не задел.
   — Ежели бы, — сказал Истомин, — коменданта и полицаев предварительно не вывели за проволоку и не отделили от остальных пленных, последние бы этих гадов не пощадили.
   — А почему ты пошел в «хиви»?
   — Больше шансов, сам понимаешь,... А в лагере и сил для этого не соберешь, и трудно. А тут, — он кивнул на окружающие леса,— чуть сориентируемся — и в чащу или к своим, куда ближе будет.
   Немцы, видя, что я разговариваю с человеком в их форме, не обращали на нас внимания. Я подошел к Павлу и представил Истомина... братом моей матери. И вот привелось встретиться!
   Истомин сообщил, что и Дмитрий, тот самый, по-моему, еврейского происхождения «американец», который, будучи в лагере, стряпал на немецкой офицерской кухне и трепал, что служил поваром в московском «Метрополе», тоже у них в «хиви», при той же кухне.
   Истомину я сказал, что Вохоново — моя родная деревня и здесь живут мои родичи со стороны отца.
   — А у нас жалели тебя,— сказал сибиряк. — Слух шел, что в этапе ты умер от сыпняка.
   Времени оставалось мало. Обоз остановился всего на полчаса.
   В сопровождении Истомина — немцы посмотрели на это как на нечто само собой разумеющееся — так как я им тоже доложил, что встретил «дядю», отпустили меня в деревню к Павлу.
   Фон Бляйхерт отсутствовал, и мы втроем быстро обменялись новостями. Павел угостил нас (и сам, конечно, выпил) самогоном. На прощанье мы обнялись и «дядя», укрепив в вохоновцах и немцах мнение о моем чистейшем происхождении, отправился с обозом дальше, сообщив, что «вскорости фронт должен сдвинуться», что немцы сгоняют людей отовсюду в глубокий тыл рыть окопы, противотанковые рвы, строить доты на линии Псков-Нарва. Туда собираются отходить, «выравнивать фронт».

* * *

   Николай Иванович Орлов в Гатчине. Теперь можно, считал я, ожидать всякого. Начнут пытать, допрашивать, выяснять, кто с кем дружил, кто о ком слышал... Я высчитывал дни, когда можно будет с наибольшей вероятностью удачи бежать. Неужели?!.

60. НОЧНОЙ ДОПРОС. «ФОН» БЕРЕТ МЕНЯ НА ПОРУКИ.

   Меня трясли настойчиво, толкая в бока.
   — Штэй ауф, Алекс, штэй ауф! (Вставай, Алекс, вставай!) Надо мной, чуть наклонясь, стоял длинный «Змий», а рядом еще два солдата.
   Я сделал гримасу и стал подниматься: «Вас ист лез?» (Что случилось?)
   — Штэй ауф унд гей мит унс (Вставай и иди с нами).
   — Цум альтен? («К старому?» Обер-лейтенанту).
   Ответа не последовало. Мы вышли и направились наверх по дороге к канцелярии с кухней. Однако перед самым крыльцом свернули направо и, пройдя немного, спустились по восточной улице Вохонова. Мы шли мимо молчаливых затемненных домов.
   Прошли всю деревню. Освещенная ярко лунным светом перед нами легла белая снежная дорога между невысокими сугробами. С обеих сторон было поле. За ним — лес.
   Но деревне мы шли все рядом. Когда завернули за последний домик, «Змеиная голова» вдруг резко скомандовал:
   «Драй шрит фор! («Три шага вперед!»). Одновременно с командой щелкнули выхваченные из кобур пистолеты.
   — Не оборачиваться! — угадав мое намерение, скомандовал «Змий».
   Бежать было бесполезно. Вокруг снег. Шаг в сторону — увязнешь и тут же пристрелят. Светло, как днем. Оставалось надеяться на Судьбу.
   Молча прошли мы около трех километров к Большому Ондрову. Посреди деревни, в самом большом доме, помещалась комендатура. У входа стояли немецкие часовые. «Змеиная голова» приказал мне подняться в дом. С крыльца я вошел в освещенный карбидной лампой коридор, из него — в комнату. В ней был хауптман Нойман. Я поднял руку к пилотке, приветствуя, но он, обычно вежливый, даже не кивнул, а головой указал на дверь слева от него.
   Я отворил ее. За ней оказалась еще одна дверь. Нойман махнул рукой — и эту!..
   Я открыл вторую дверь. В лицо ударил яркий свет и на чистейшем русском языке человек в немецкой форме сказал:
   «Заходите и садитесь.»
   За столом сидели два власовских офицера (а, может быть, офицера полиции, я в этих тонкостях не разбирался). Один, вероятно, старший, предложил мне сесть.
   Помня о своих черных волосах, я подчеркнуто уверенно снял с головы засаленную пилотку и опустился на стул напротив них.
   Сердце билось учащенно. Я догадывался, что меня вытащили по чьему-либо указанию или доносу. Но в чем могли обвинить, что могли обо мне сказать, что заподозрить? Я не знал и решил не выспрашивать, а только отвечать на вопросы.
   Власовцы внимательно оглядели меня с ног до головы.
   Я понял, что пока они не знают о моем происхождении, иначе разговор и обращение были бы совсем иными... С безразличным видом я устало чуть наклонил голову над столом.
   — Фамилия?!
   — Ксении.
   — Имя, отчество?!
   — Александр Степаныч.
   — Год рождения?!
   — 1918-й.
   — Где родился?
   — В Челябинске.
   — Точнее...
   — КБС, 22 квартира 9 (я называл часть адреса Вали. К счастью, что такое «КБС» меня не спросили).

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9  10

вернуться