ПРОЗА/АЛЕКСАНДР КЛЕЙН/ДИТЯ СМЕРТИ


© www.pechora-portal.ru, 2002-2006 г.г.
© Этот текст форматирован в HTML - www.pechora-portal.ru, 2006 г.
Исправление, адаптация, web-оформление - Игорь Дементьев, 2006 г.
 
 
 
АЛЕКСАНДР КЛЕЙН
ДИТЯ СМЕРТИ
невыдуманный роман
 

1   2   3   4   5   6   7   8   9  10

 

   Мать моя из кубанских казачек, отец — слесарь, сибиряк.. Есть два брата, один — Алексей — старше меня, рабочий, сейчас в армии, младший — Николай — учился в десятилетке, очевидно, тоже в армии. Я — артист, начинающий. Играл в Ленинградском театре драмы и комедии (как хорошо, что никому там не попался никакой проспект по ленинградским театрам! Где бы там они нашли, в каком спектакле мою фамилию — Ксенин — среди исполнителей?!)
   Мобилизовали, потому что мой год 1918-й подошел. Воевал под Лугой в 237-й дивизии. Попал в плен при выходе из окружения, долго плутал по деревням, в октябре. У немцев после Любаньского лагеря был при полевой жандармерии АОК 16 (такое производит впечатление); после того как взвод передислоцировали, находился недолго в чудовском лагере, затем — в немецком лазарете, затем — снова в лагере; после сыпняка — в совхозе, государственном имении. Здесь уже полтора года. Учился немецкому в школе, институте, в плену...
   В таком четком плане я спокойно выложил свою «биографию».
   — А почему, когда все вступили в РОА или «хиви», ты не вступил тоже? — резко спросил один из допрашивавших.
   — Я же вам сказал, что у меня два брата на фронте.
   — А, может, они уже тоже в плену, в РОА или в «хиви»?
   — Не уверен. А если вступлю, что на мне креста нет, что ли, вдруг заставят стрелять в братьев. Этого я себе никогда не прощу.
   Вдруг перед моими глазами что-то зачернело. Я не успел сообразить Что, как резкая боль заставила меня отшатнуться: допрашивавший сунул мне в ноздрю мушку пистолета и, дернув, разорвал ноздрю. Потекла кровь. Второй приостановил агрессивные намерения первого. Пока я вытирал кровь, слегка запрокинув голову, он спросил: «Ну, не вступили в РОА, не переменили форму, а почему агитируете крестьян не поддаваться немецкой эвакуации, склоняете уходить в лес, говорите, что «скоро придут наши»?..
   — Не знаю, кто вам доставил такие сведения? С гражданскими я общаюсь только при переводе с немецкого, ничего похожего на то, что вы сказали, я себе не позволю и не могу позволить.
   — И ты думаешь, — переходя на «ты», усмехнулся первый допрашивавший, — что Красная Армия, придя сюда, погладит тебя по головке?
   — Я читал в газете показания капитана Кулакова, — ответил я, — и уверен, что он говорил правду: всех, кто попал в плен, ждет суд, а потому я понимаю, что поневоле связан с немцами и буду эвакуироваться вместе с ними. Они сами меня эвакуируют. Я понимаю, что ждать добра от наших мне не приходится, хотя никому я зла не сделал из наших русских людей, взяток не брал и не беру и чести не потерял. А вступать в РОА или «хиви», не сердитесь, я не буду: после смерти родителей мои братья — самое дорогое у меня. Не могу. Ко мне здесь немцы относятся хорошо. Перевожу я всегда правильно, что не пойму — переспрошу. Люди они хорошие. Жаль, что война.
   Тут допрашивающие начали снова крутить, почему я довольствуюсь бесправным положением пленного, на что я возражал, что ко мне относятся по-человечески, а связываться с воинской дисциплиной я не намерен. Если будут недовольны — отправят в лагерь. Там сейчас не так как было в сорок первом— сорок втором. Фон Бляйхерт ко мне относится прекрасно. Я его уважаю. Он культурный благородный человек.
   Власовцы переглянулись и стали спрашивать меня о Василии Миронове, старосте, я понял, что его арестовали раньше меня и уже допрашивали, о Павле Дорофееве, горбатом дяде Косте Миронове, о старшем Сергее Константинове.
   Я отвечал, что все они степенные пожилые люди, семейные, никакими партизанами от них не пахнет. Никогда они не безобразничают. Ни от кого из них я никогда не слышал ни одного антинемецкого высказывания. По натуре своей они дисциплинированные и, главное после расформирования колхоза живут очень неплохо, лучше, чем раньше.
   — И вы их не склоняли к неподчинению немецким приказам?
   — Каким?—искренне удивился я.
   — Об эвакуации.
   Я разъяснил, что об этом приказов не было. Штатсгут — часть хозяйства вермахта и будет таковым до конца войны.
   — А почему же эвакуировали чухонцев?
   — Возможно, поблизости ожидаются военные действия, кроме того, Эстония и Финляндия полны родичами местных финнов и эстонцев. Фронт же стоит незыблемо и думаю, по его линии пройдет перемирие. Оно будет. Войны не вечны (тут я вовсе притворился наивнейшим). Но как ни странно, я заметил, это произвело успокаивающее впечатление на моих «собеседников».
   Они приставали ко мне с вопросами о моих настроениях,, пытались вкраплять слова о том, что им известно о моей агитации среди населения. Так продолжалось часа два или три. Затем один из них вышел.
   В комнате стояло пианино. Я попросил разрешения и стал наигрывать свои любимые старинные романсы.
   Как я понял, на власовцев (или полицаев!) произвел впечатление мой ответ насчет капитана Кулакова. Он, попав в плен, выложил там полнейшую картину того, что ждет бывших пленных и даже население, попавшее в оккупацию. Я чувствовал, что Кулаков не врет, но лично для себя не мог представить такого идиотизма и для вохоновцев, которым ничего не оставалось делать как существовать в оставленной нашей армией местности. Вохоновцы мне рассказывали, как они при приближении гитлеровцев ушли в лес, как немцы под угрозой расстрела заставили всех выйти из него, беззащитных, с детьми, стариками и старухами. А когда вышли, им приказали расселиться по своим домам. А старостой выбрали все бывшего председателя колхоза Василия Миронова. Сейчас, на допросе, я оттенял только верность Василия немцам. Я понимал: начну чернить другого, он в ответ очернит меня—и, чего доброго, доберутся до моего происхождения...
   Спрашивали и про Алексея Иванова, портного. Я заметил, что он больной человек. У него чахотка — и ни о каких уходах в лес с ним говорить нельзя. Он, даже если произойдет эвакуация, не будет ей противиться. У него в доме стоял хауптман Нойман, нынешний комендант, и знает, что портной далек от политики. У него все заботы — своя семья и здоровье,
   — Что вы хотите, — заключил я, — Вохоново — русская деревня, и ее жители патриархальные русские крестьяне, которых не успел испортить колхоз. Никто из вохоновцев никогда ничего против немцев не имел и не имеет. Никто в деревне от немцев не пострадал.
   — А что вы знаете об учителе Орлове?
   — Слышал, что он ушел в лес. Но, где находится, понятия не имею. Я все-таки хоть и пленный, но переводчик и, сами понимаете, со мной население не может быть откровенным и ничего такого мне не сообщают.
   — А откуда вы узнали о его бегстве?
   — Кто-то из мальчишек сказал несколько дней тому назад или я просто случайно услышал, что он с семьей ушел в лес. А куда, где, что, как, почему? Тут я никого не спрашивал да и никто бы мне не сказал, благо, по-моему, никто об этом толком не знает. Слухи.
   Я держался уверенно и спокойно. Степенно. Но чувствовал, что мне не доверяют, хотя улик против меня, как я догадался, нет. Москвичка на мне сидела хорошо. Я выглядел в ней прилично и мои слова о том, что в плену мне неплохо, не воспринимались как ложь, тем более, латанные сапоги скрывались под столом. Избавляло от самого неприятного вопроса то, что никому не могло прийти в голову, что в течение двух с лишним лет в плену может оставаться невыявленным еврей. Сам по себе вопрос: не еврей ли я?— является абсурдным. Его и не задавали.
   — А почему вы, артист, не вступили в концертную группу?
   — Мне зондерфюрер Зундра предлагал. Но я уже давно здесь, свыкся со своим положением и с людьми и колесить по проселочным дорогам не хочу. Кончится война — вернусь к сцене.
   — Так вам и дадут!?
   — Я все-таки надеюсь, что она кончится победой вермахта.
   — Вы уверены?
   — Да.
   Власовцы переглянулись и хмыкнули. Затем, ранее выходивший заметил, что меня отправят в Гатчину и «там разберутся».
   Я пожал плечами. Тут кто-то заглянул в дверь и вызвал их. Слышно было, как Пойман с кем-то переругивался по телефону. Минуты три я оставался один. Сидел, как мне приказали, не двигаясь «со стула».
   Затем дверь отворилась и мне приказали выйти.
   В той же комнате, через которую меня ввели, стоял Нойман. На этот раз он слегка козырнул в ответ, когда я поднес руку к пилотке. Рядом с хауптманом стояли мои вохоновские конвоиры и власовцы. Мне приказали выйти и следом за мной спустились с крыльца конвоиры.
   Брезжил рассвет. Белоснежная тихая дорога и сугробы по сторонам искрились. Меня повели в Вохоново и доставили в мой чулан. Я успел заметить, что на его окне прибиты дополнительные железные прутья решетки.
   Спать, конечно, не хотелось. Я мог остаться наедине со своими мыслями. Не раздеваясь, я прилег, но звякнул ключ в замке и солдат объявил: «Зофорт — цум обер-лёйтнант!» (Сейчас же к обер-лейтенанту!).
   В сопровождении двух солдат я пошел к дому, где жил фон Бляйхерт.
   Доложив о моем приходе, солдат приказал мне подняться к «барону».
   Я поднялся по лестнице, постучал в дверь. В ответ на «хэрайн» (войдите) вошел и отдал честь.
   Обер-лейтенант был одет. Видимо, он не ложился спать. Он быстро подошел ко мне и... протянул мне руку. Я немного растерялся, слабо ответив на рукопожатие.
   — Вас там не били?
   — Нет, господин обер-лейтенант. Немного вот царапнули нос (и я указал на надорванную левую ноздрю).
   — Вроде вашего ГПУ.
   — У нас в ГПУ такого не делают. Меня там держали три недели, врал я, но пальцем не тронули. Я вообще не знаю, чего они хотели?
   — Вы — русский. Это — ваше национальное дело. Я вас ни о чем не спрашиваю. Но... Я поручился за вас, пока будет идти расследование. Я взял вас на поруки. Обязался по первому приказанию, если потребуется, доставить вас в Гатчину.
   — Не думаю, что это что-либо может изменить.
   — Повторяю, Александр, это ваше дело. Вы — русский и, знаю, любите свою родину. Но... поручившись за вас, я должен оградить и себя. Поэтому я приказал поставить в вашей комнате двойные решетки, строже охранять вас, не давать вам шагу ступить без вооруженного конвоира даже на территории хозяйственного двора. Кого бы вы хотели иметь своим конвоиром?
   Последний вопрос поверг меня в полную растерянность.
   — Мне все равно,—сказал я.
   — Нет. Не говорите так. Есть, знаю, среди моих солдат такие, что вам могли бы быть неприятны, есть просто настроенные против русских, а потому и против вас.
   — Большое спасибо, господин обер-лейтенант,—сказал я со всей искренностью, ибо меня растрогало неожиданное душевное отношение моего хозяина. Подумав, я назвал Альфреда Вицека.
   — Хорошо,—согласился обер-лейтенант. — А теперь ответьте еще на вопрос: почему именно его?
   — Он спокойный честный пожилой человек. По здоровью он вам не так нужен, как более сильные солдаты. Кроме того — и это главное — Вицек — чешский немец, понимает по-русски и, если я буду вести какую-либо «пропаганду», сейчас же доложит вам.
   Обер-лейтенант кивнул, удовлетворенный ответом.
   Через несколько минут в сопровождении Вицека я уже выходил на утренний развод, где ожидали Вилли Хёвельмайер и кто-то из унтеров, не «Змеиная голова», получивший с моими ночными конвоирами право «заслуженно отоспаться».
   Вилли крепко пожал мне руку, явно сочувственно. Кто-то из рабочих по привычке попросил: «Сашка, изобрази Ваньку-черепа».
   — Ничего объяснять не буду и не хочу, — ответил я. — Но отныне копировать его, насмехаться над ним, перекривлять его не буду. Ничего не объясню. Но он — человек, не заслуживающий издевательств. Так что с этим больше не приставайте, раз и навсегда. А теперь,— тут я сделал веселое озорное выражение,— пока его нет, Тоня, Надя, Зоя Иванова (дочь портного), быстренько ко мне со смехом, подойдите, смеясь. Смейтесь! Нну-у!..
   Девчонки, ожидая с моей стороны какой-то новой шутки, весело подбежали. Вицек, понимавший по-русски «в пределах возможного», то-есть, очень немного, кивал головой и добродушно улыбался.
   — Девчата, что бы я ни говорил, смейтесь, будто анекдот рассказываю (Вицек одобрительно закивал, повторяя «анекдот»).
   — Сегодня ночью меня допрашивали. Ну, чего, Тоня, вытянула рожицу, о твоем отце, о твоем отце (кивнул я Наде), о твоем (кивок Зое). Может быть всякое. Предупредите их, чтобы были готовы, если нагрянут. Да смейтесь же! Ну! (Девчата засмеялись!). Предупредите: за мной усиленное наблюдение. Что-то спрашивали о них, о связях с учителем, который ушел в чащу и сейчас пойман. Ясно? Смейтесь же! Дурашки, смейтесь! (Девчонки смеялись). Предупредите как можно скорее — и всех. Мужа Лизы (я опасался произнести фамилию старосты Миронова) ночью, по-моему, тоже допрашивали. В общем, предупредите родителей и сами будьте осторожны.
   Девушки смеялись, а отходя, по моему совету, говорили другим, что Сашка рассказал не очень приличный анекдот, потому они и замахали на меня: «Ну и Сашка!...»
   Появился фон Бляйхерт и работа пошла своим чередом. Вицек следовал за мной на почтительном расстоянии в три шага, держа руку на кобуре. Куда я — туда он. По правде, говоря, иногда, когда расстояние между нами сокращалось, я в душе подумывал, что в случае чего — не последний шанс — ударом кулака сбить с ног беднягу и убежать. Конечно, во дворе это было невозможно и Вицек, прихрамывая, повсюду тащился за мной, изредка повторяя: «Нихт зо шнель, Алекс, нихт зо шнель» (не так быстро, Алекс, не так быстро)

* * *

   Вицеку больше нравилось быть моим конвоиром, чем потеть на постройке сарая или в конюшне, как другие немцы. Мы с ним и до того были в хороших отношениях, а тут просто подружились. Он был мне благодарен за то, что избавлен от тяжелой работы. Это был спокойный, как и многие судетские немцы, немного запуганный человек. Долговязый, костистый, с погрустневшими глазами на обветренном лице, он повсюду покорно ковылял за мной, изредка со вздохом напоминая, что, если я попытаюсь бежать, он вынужден будет стрелять в меня, так как у него дома семья.
   Бродя под конвоем Вицека, я доказывал ему, что война безнадежно проиграна, что все заверения фюрера и Геббельса о «сверхоружии» — обычный пропагандный трюк, что через год война будет кончена. Я полагал, что к концу сорок четвертого.
   Вицек вздыхал, соглашался, но предупреждал, чтоб я об этом не говорил другим немцам. По существу, ефрейтор стал моим подчиненным. Фон Бляйхерт вызывал меня к себе, а Вицек оставался внизу. Обер-лейтенант приказывал, например, пойти в деревню и позвать к нему, чтобы посоветоваться, дядю Федю Ипатова, садовника, или Павла-тракториста, или дядю Лешу, портного.
   Я выходил от «Альзо» и коротко бросал Вицеку: «Ком!» (Иди!). И он покорно следовал за мной, не спрашивая, куда и зачем я его тащу за собой.
   Если фон Бляйхерту мечталось когда-нибудь стать подлинным хозяином штатсгута, то мне мечталось полностью сохранить штатсгут до прихода наших войск, сохранить все—зерно для посева, картофель, все припасы и запасы, всю технику, коров, овец, свиней, лошадей, чтобы все досталось нашим и, главное, уберечь вохоновцев от эвакуации. Я чувствовал, что они мне верят, любят меня, уважают. И я их любил, верил им и в них, в чудесных русских людей, трогательных в своей незащищенности, в своей безудержной преданности Родине, которой они прощали все, лишь бы она была своей, русской, а не чужеземной. Уверен, если б условия окружающего были иными, немало вохоновцев стали бы партизанами. А сейчас они ждали, ждали своих и я разделял и поддерживал их веру в приход наших, в нашу победу.
   Тетю Лизу, жену арестованного старосты Василия, я попросил подойти к обер-лейтенанту. Она, плача, пришла и я, добавляя, что считал необходимым для убедительности ее просьбы, переводил ее ходатайство о муже. В конце концов фон Бляйхерт согласился поехать в Гатчину «разузнать». Перед этим я убедил его, что Василий не причастен к «делу Орлова», так как отлично знает, что его ждет в случае прихода Красной Армии.
   Тетя Лиза поехала в Гатчину с продуктами и самогоном, подарками для полицаев и комендатуры, которые не чурались самых откровенных взяток. Ездить пришлось не раз. Каждый вояж — и «барона», и Лизы — заставлял меня в тревоге дожидаться их возвращения: «не позовут» ли меня?... Дамоклов меч завис над моей головой, теперь... волосок мог ежесекундно порваться...
   Увы, «барон» не всесилен. После очередного разговора с Гатчиной по полевому телефону из канцелярии он выходит хмурый, расстроенный: отстоять девушек, работающих в штатсгуте, не удалось. Тоню, Зою Дементьеву, всегда такую бодрую, веселую, отличную работницу, Марию и Аню Константиновых, Надю Павлову, дочь тети Маши, забирают в «Арбайт-сдинст». В деревне останутся только взрослые да подростки, дети.
   Приезжают жандармы со своими, устрашающе действующими на жителей огромными блестящими бляхами на груди и никакое, самое добродушное выражение лица жандарма не может развеять ужаса от этой бляхи с изображением хищного орла, держащего в когтях кружочек со свастикой внутри. Девушки уезжают, матери клянут немцев. Клянут, ничего не боясь. Немцы, работающие в штатсгуте, хмурятся, будто и они виновны, опускают головы. Некоторые сочувственно разводят руки: что они могут сделать? «Криг ист шайсе» (война — говно).
   Через несколько дней тетя Шура, жена Павла, Анна Петровна, мать Нади, другие матери узнают, где находятся девушки и, испросив разрешения у «барона», отправляются к ним.
   Обер-лейтенант становится заметно мягче. Меньше появляется в хозяйственном дворе, иногда пропускает развод. Иногда вечером вызывает меня и делает обход построек и двора штатсгута. Возвращается. Ужинает и пьет всегда один. Сидящие в канцелярии под его спальней Вилли Хёвельмайер, кох Вилли и Бэр слышат как он наигрывает на фисгармонии — и все грустное, грустное. Классику...
   При Вицеке, пользуясь синонимами, способными запутать любого нерусского, договариваюсь все же с литовскими «хиви»: по первому знаку все они пойдут, куда им укажут я или Павел, или кто из наших доверенных вохоновцев. Вицек, стоя рядом, добродушно кивает тяжелой головой, когда я для вящей убедительности поворачиваю к нему свою усатую физиономию. Усы у меня рыжеватые. Иногда я их облизываю. Привычка осталась от времен, когда я был вечно голодным: на усах, казалось, хоть чуточку остается от супа или чего съестного. При Вилли-поваре мне достается больше, чем при Георге Ланге, хотя тот в меру своего понимания тоже не пытался меня обижать.
   Обер-лейтенант возвращается из Гатчины и возле дверей канцелярии кох прибивает дощечку «Ортскомендатур» (Местная комендатура): обер-лейтенант согласился стать комендантом Вохонова. Теперь каждая часть, желающая расквартироваться в деревне, должна заявить об этом обер-лейтенанту и получить от него формальное разрешение. Время от времени он в сопровождении дежурного унтер-офицера или Хёвельмайера, Вицека со мной и еще кого-либо из солдат обходит деревню, интересуясь расквартировкой: нет ли жалоб у жителей. Последние все — работники штатсгута. Об этом «фон» не забывает и в обиду постояльцам их не дает. У шефа все еще теплится надежда, что немцы удержатся и он останется управляющим штатсгута. На государственное он смотрит, как на свое. Увлеченный, знающий агроном, знаток своего дела. Прирожденная аккуратность, стремление доводить начатое до конца, причем, на совесть, делает его образцовым руководителем. Да есть в нем жесткость, непонимание чужих страданий и бед. Есть. Но он — хозяин. Настоящий.
   Однажды вечером, пригласив меня к себе, он предложив сигарету, начинает со мной разговор о том, что «большевикам не хватает настоящих хозяев», и он бы с удовольствием «на этих плодородных землях» (как такие земли могут показаться «плодородными», мы, избалованные природой, понять не сможем) развивал хозяйство совхоза. Как бы большевики посмотрели на такого руководителя совхоза?
   Я искренно ответил, что о таком руководителе нашим бы только мечтать и мечтать. Но его, дворянина, к сожалению, по своей предвзятости и безнадежной тупости, наши власти к заведованию совхозом, увы, не допустят. Я понимаю, что это глупо. Но не могу соврать.
   «Фон» грустно замолчал и угостил меня еще одной сигаретой.

61. МЕЛЬХИОР КЛАУС

   Вызванный обер-лейтенантом наверх, встречаю у него высокого обер-фельдфебеля, на редкость симпатичного красавца, хотя среди немцев очень много красивых мужчин, голубоглазого блондина с открытым, очень интеллигентным лицом. Это цугфюрер (взводный). Он пришел к ортскоменданту по вопросу размещения своих солдат. Узнав, что я артист, обер-фельд интересуется моими знаниями, и мы находим общий язык сразу.
   Видимо, обер-фельд понравился и фон Бляйхерту, потому что он разрешает гостю вечером зайти за мной,, чтобы взять меня в деревню на несколько партий в шахматы.
   Так я знакомлюсь с Мельхиором Клаусом и грустно мне думать, что, может быть, сейчас этот красивый и душевно, и внешне, человек, не по своей воле принимавший участие в отвратительной войне, лежит где-нибудь, непохороненный, шп калекой доживает последние дни. Человек, ненавидевший войну и Гитлера, бесконечно добрый и честный, скованный понятиями опять же чести и фронтового братства.
   Древние греки умели уважать врагов. В «Илиаде» воздается должное и землякам Гомера и троянцам и, ей-ей, троянец Гектор описан с большей симпатией, чем Ахиллес. А ведь война с Троей по тому времени тоже была «идеологической»: разве похищение Елены, нарушение законов чести, не рассматривалось как обоснованный повод для войны?... Конечно, о подлинном благородстве и в те далекие времена говорить не приходилось. Жгли, убивали, грабили, насиловали, обращали в рабство. Но в принципе Гомер, освещая «дела давно минувших дней», не стремился вызвать ненависти к врагам своих земляков. Для русской литературы такая объективность тоже характерна. Лермонтов восхищается горцами, отстаивающими свою свободу; Лев Толстой любит Хаджи-Мурата, в «Войне и мире» находит человеческие хорошие черты у французов, отказывая в этом Наполеону, как в «Хаджи-Мурате», Шамилю.
   И вот я сижу в доме Константиновых, откуда на днях забрали в «Арбайтсдинст» Марию и Аню, милых сестер-певуний, и Мельхиор Клаус пытается успокоить их мать, уверяя, что они останутся невредимы и, кто знает, может быть, благополучно убегут домой.
   Мельхиор, как ни старается, проигрывает одну партию за другой. Я смотрю в его чистое лицо, в его ясные глаза. Он плохо поворачивает шею: она перевязана: легкое пулевое ранение. Я вижу непринужденное, все основанное на уважении и влюбленности отношение солдат к своему командиру и его отношение к ним. Здесь дисциплина — принятая форма общения. Но в ней нет никакой вынужденности и я понимаю, что это продиктовано исключительно обаянием человека, Мельхиора. Проиграв, он не огорчается, с улыбкой берет аккордеон и начинает играть «по заказу», все, что прошу я и солдаты. Редко, когда он не может выполнить заказ, сыграть ставшую популярной классическую пьесу.

   Он весь гармония. Как бы я хотел ему открыться! Сказать, какой камень у меня на душе. Но я сдерживаю себя. На вопрос: почему я не вступаю в «хиви», признаюсь: «Я все равно от вас при первом удобном случае убегу к своим и не хочу, чтоб меня считали нечестным человеком. А убегу обязательно».
   Мельхиор улыбается: «Тебе же неплохо у нас в плену. А там тебя ждет фронт; может быть, будешь убит или искалечен».
   — Пусть, — считаю я, — но не могу быть в стороне, на фронте мы все убиваем. Мне будет горько, если я, Мельхиор, попаду в тебя. Но я не буду знать этого, как и ты не будешь знать, что стрелял в меня. Фронт — другое дело. Я — пацифист, гуманист, я против всякой войны, против всякого убийства, его нельзя прикрыть никакими самыми громкими «идеями». Я не верю в коммунизм да и не знаю, имею ли право вообще думать о нем. Я не политик. Но знаю: эту войну мы ведем за свою Родину. Эта война жестокая, и мне жаль, Мельхиор, что наш народ вынужден ненавидеть вас всех скопом.
   Я говорю Мельхиору, что они безнадежно проиграли, что Гитлер и его клика доводят Германию до гибельного конца.
   Мельхиор внимательно слушает. Он со всем согласен. Но он вместе со своими солдатами мерз в окопах, делил все трудности и опасности. Он не оставит их и вместе с ними добровольно не пойдет в плен: он солдат, как и они. Он не верит Гитлеру, все, все понимает. Но иначе поступать, чем продиктовано понятием воинского долга, он не может. Мне он советует быть поосторожней в своей «агитации». Я заверяю, что чувствую к нему «особое доверие» (к многим оно у меня так проявлялось).
   Несколько вечеров, пока часть Клауса, кажется, уроженца рейнской области или Рура, стояла в Вохонове, мы играли в шахматы и беседовали на самые «скользкие» темы. А потом Мельхиор со своими солдатами куда-то ушел и больше мы не встречались с ним, как и с другими, как с Виттерном, Райзеном, как с тем, кто почему-то называл меня «Йозеф»...
   Мельхиор говорил, что, если я убегу, наши меня пошлют на фронт. Но ведь я другого и не жду. Я готов к этому. Я уверен, что смогу принести громадную пользу нашим. Через мои руки прошли тысячи немцев, я помню тысячи имен. Если меня поставят у микрофона на передовой, я смогу по именам называть своих знакомых, обещая им жизнь в русском плену и хорошее обращение. И знаю: мне поверят. Я смогу в разведке, уже отлично усвоив немецкий «солдатский язык», принести неоценимую пользу. Я знаю главное — душу немецкого солдата и могу воздействовать на него. Не поверив официальной пропаганде, он поверит мне — и не ошибется. А у каждого из них десятки друзей и знакомых. Сколько жизней смогу я сберечь! В конце концов теперь я владею немецким так, что меня не отличить от них. Меня могут использовать переодетым, забросив в тыл к врагам. Чуть я, если нашим покажется, проштрафлюсь, стоит дать знать немцам кто я на самом деле, — и со мной беспощадно расправятся. Но пользу я принесу своим огромную. Сколько жизней наших солдат и офицеров я смогу спасти! Я знаю многое из немецкой военной терминологии, чисто военной, солдатской, давно различаю по петлицам и нашивкам и род войск и характер наград. Уверен, и листовки сумел бы составлять для агитации лучше, чем большинство тех, что сбрасывают наши. Надо только убежать. Убежать так, чтобы наверняка. Понимаю, что находясь в плену, приношу огромную пользу делу нашей победы. А если доживу до конца войны, просто буду встречаться с людьми, рассказывая о войне, о дурацкой нацистской идеологии, о своем пребывании в плену, где каждый день является пощечиной хваленой «расовой теории».

* * *

   Утверждают, что когда наши занимают города или поселки, будто устраивают на немецких кладбищах танцплощадки. Глупое варварство. Потакание самому низменному. Кстати, немецкое кладбище, ухоженное, с аккуратными березовыми крестами всегда производит большее впечатление, чем наша безымянная братская могила, общая яма. У нас один холм, а у них — целое, поле белых крестов, так что в глазах рябит. Можно подумать, что у них потери больше наших...
   Вилли Хёвельмайер дал мне вечерком послушать наших. Кто-то замечательно читал «Сабантуй» из поэмы «Василий Тёркин». Здорово написано и исполнено! Господи, услышь мою молитву: дай мне убежать к своим! Там Валя. Я верю: она жива. Гам мой Театральный институт, мои мастера, мои чудесные педагоги.
   Немцы шумели насчет Винницкой тюрьмы, Таллинской, Катынского леса. Расстрелянные заключенные, которых не успели в спешке отступления вывезти, расстрелянные пленные лалось при белом свете. Полиция усвоила тактику НКВД.
   Мельхиор Клаус в День трех королей — Каспара, Мельхиора и Бальтасара — последний раз провожает меня к моей конуре и сдает часовому. День трех королей — шестое января — это вроде нашего крещения. Оно, по новому стилю, будет девятнадцатого.
   После ночного вызова в Большое Ондрово я и за ночь не ручаюсь: могут взять и ночью. Прошло время, когда все делалось при белом свете. Полиция усвоила тактику НКВД.
   Немцы в основной массе очень терпимы ко всяким нациям. Но чуть речь заходит о евреях, как начинают их винить во всех грехах. Теми же гадкими качествами обладают,, с чем фрицы согласны, многие представители других народов, в том числе немецкого. Но я заметил, что примерно половина немцев-солдат, а среди офицеров еще большая часть не разделяют ненависти к евреям, за исключением отдельных фанатиков и эсэсовцев, вообще тех, кому «по службе» приходится за ними охотиться. Антисемитов больше среди молодых, воспитанных уже после прихода нацистов к власти. Люди постарше терпимее.
   ...Неподалеку сбили советский самолет и захватили в плен каких-то начальников, одетых в штатское. Отвезли их в Гатчину. Говорят, захваченные держались бодро, уверяли, что скоро придут наши.
   Все Вохоново живет ожиданием скорого освобождения, а все немцы — ожиданием скорого отступления. Пьют те и другие. Даже фон Бляйхерт. Фрицы научились употреблять самогон. По первости он им кажется чересчур крепким, вонючим, но им уже своего шнапса недостаточно. А каждый день — какой-нибудь религиозный праздник, какого-нибудь святого. Как же тут не пить?..
   Я и раньше знал православные праздники, ничего не ведая о еврейских, кроме пасхи. Ее встречали, кажется, после православной. В семье отмечали ту и другую,, ели мацу и куличи, красили яйца и все все ели. Это было далекое детство. «Сока»... Софья Карловна. Когда она пришла в нашу семью воспитательницей, мне было трудно выговорить ее имя и отчество. Я называл ее «Сока». Эта аббревиатура за ней у меня закрепилась. Когда она в одну ночь за двадцать минут — она спала в одной комнате со мной — умерла от инфаркта, ей не было еще и тридцати шести лет. От нервного потрясения я тогда заболел и месяц с лишним провалялся в постели. Эта смерть поразила меня больше маминой. Мама лежала последние годы, а «Сока» — вдруг, сразу. «Сока» несколько раз ходила со мной в лютеранскую кирху. Бывал я на православном богослужении, на католическом, а на еврейском ни разу. В караимской синагоге смотрел фильм «Красные дьяволята». Никак не пойму: почему можно истреблять целый народ? За Христа? Но он же еврей! За Иуду? Тогда из дюжины людей нашелся один продажник. А теперь?.. Очевидно, в древности предательство меньше поощрялось...
   Фон Бляйхерт, подумав, назначает старостой дядю Костю Миронова, горбуна. Так как сам обер-лейтенант является теперь комендантом, старику не надо никуда ездить и практически ничего делать не надо. По правде говоря, я посоветовал «барону» назначить дядю Костю. За него я ручаюсь: никого не продаст, человек глубоко порядочный. Пусть числится. Все равно, все вопросы постоя решаются как-то сами собой. Даже о прибытии некоторые командиры забывают доложить ортс-коменданту. Иногда ночью вваливаются в дом непрошенные постояльцы, вшивые, грязные, усталые, замерзшие и прямо валятся на пол посреди избы и тут же засыпают, наполняя помещение вонью водочного перегара, выпускаемых газов, пота...
   В деревне появляются какие-то подозрительные немцы. По-моему, вроде минеров или поджигателей. Доложив с себе фон Бляйхерту, останавливаются в большом доме Дементьевых. Старуху, дочь Зою и других детей поменьше выселяют. Сами запираются, что-то там камстролят. А что?.. У дороги на Микино в лесу для этих людей по сторонам копали две ямы. Незнакомцы что-то возле них «колдовали». Не мины ли ставили противотанковые?..

62. МОЙ «АДЪЮТАНТ» ВИЦЕК. СПАСЕНИЕ ДЕВУШЕК. Я — «ОБЕР»...

   На утреннем разводе ко мне подходит старуха Шимко и «доверительно» шепчет, что из «Арбайтсдинста» убежали девчата и прячутся у тети Маши и у тети Шуры.
   Рядом стоит «Слон». Еле сдерживаясь, с улыбкой говорю негодяйке, что об этом уже известно. Пусть она не беспокоится. Понятно? При этом, кажется, я так глянул ей в глаза, что она, приоткрыв свой продажный рот, поспешно ретировалась в толпу.
   Через несколько минут я предупредил тетю Машу и тетю Шуру. Конечно, шила в мешке не утаишь. Но помочь своим надо. Очень кстати появляется дядя Костя Миронов и просит подошедшего «Альзо» посодействовать установлению порядка в деревне: все время постои за постоями, никто, несмотря на просьбы старосты, не слушает: лезут во все дома, хоть там малые дети, хоть больные, разносят вшей...
   Фон Бляйхерт внимательно выслушивает и после развода в сопровождении дежурного унтер-офицера, Вицека и меня вместе с дядей Костей отправляется в деревню. Оглядывая дома, приказывает на каждом указывать «белегбар» (подлежит постою) или «унбелегбар» (постою не подлежит). Так мы обходим все сорок шесть дворов. Не подлежащих постою оказывается мало. Но все-таки есть. Через несколько минут после возвращения в канцелярии бойкий писарь отстучал под копирку кучку распоряжений для наклейки на дома. Подписаны все «Ортскомендатур». Фон Бляйхерт вызвал Вицека и велел ему со мной пройти по деревне и, согласно приказа, кнопками прикрепить у входа каждого дома указание — «белегбар» или «унбелегбар».
   Козырнув, мы отправились в путь и, конечно, на доме Павла, тети Маши, дяди Кости — везде, где прятались бежавшие из «Арбайтсдинста» девушки, я прикрепил «унбелегбар» (постою не подлежит).
   Ночью в окно моего чулана постучали. Я вскочил и прильнул к окну: тетя Шура!.. Ночью действует пароль, могут подстрелить. Как она пробралась через деревню, парк, двор?!. Везде же патрули.
   Через окно кричать бесполезно. Я указал ей, чтобы она вошла в коридор и объяснила через дверь. Тетя Шура кивнула: поняла.
   — Что случилось?
   — В доме немцы. Полон дом. Девушки на печке — ни выйти, ни ни-ни. Выручай!..
   Не вспомню — что пронеслось в голове. Но я тут же попросил: «Тетя Шура, быстро позови со второго этажа Вицека».
   Через минуту ефрейтор был у дверей: «Вас ист лез?»
   — Вицек, шнель умшналлен унд мит мир (Вицек, быстро опоясайся — и со мной).
   Вицек, привыкший к тому, что я его подчас и не ставил в известность о распоряжениях фон Бляйхерта и автоматически следовавший за мной, кивнул и через минуту уже открывал дверь.
   Никак не могу объяснить, но это правда (!) правда! — почему я метнулся под свои нары и ухватил валявшуюся там со времени отъезда Виттерна пыльную фуражку с высокой тульей. Сунул ее за пазуху и в сопровождении Вицека и тети Шуры вышел во двор. Мы быстро прошли в деревню. Вицек везде аккуратно откликался на «кенворт» (пароль), так что уже в нескольких шагах от дома Павла я сам откликнулся.
   В прихожей я достал из-за пазухи фуражку, нацепил на голову и, откуда такая прыть (!), резким толчком ноги распахнул дверь. «Ахтунг!» — возгласил я. (Внимание!)
   Далее все разворачивалось как в приключенческом фильме.
   Что-то на полу зашевелилось. А я, не давая времени опомниться и, пользуясь темнотой, «лаял» на хорошо усвоенном «военном языке»: «Кто дал разрешение занять этот дом?! Не видели объявление комендатуры, что «Постою не подлежит?!» Это что за безобразие?! Немедленно очистить дом!.. Быстро!» У ног кругом закопошилось. Какой-то по-моему долговязый немец приподнялся с пола, встал и попытался возражать, говоря, что они устали и еще в этом роде. Я резко прервал его:
   — Хальтен зи гар ди кнохен цузаммен вен зи мит мир шпрехен воллен! (Держите-ка кости вместе, если вы со мной хотите разговаривать!). После этого я в том же тоне приказал немедленно очистить дом и доложить о себе коменданту господину фон Бляйхерту (звание его я называть не стал, оно не производило впечатления, а «фон»!—другое дело). По-обыкновению, я закончил тираду словом «Альзо!» (Итак!).
   В ответ я услышал четкое «Яволь!» (Так точно)—и в этот момент кто-то чиркнул зажигалкой. Я обмер: передо мной на вытяжку стоял долговязый усталый обер-лейтенант, офицер, который мог, знай он, что я пленный, на месте пристрелить меня и никому не отчитаться.
   На мне была фуражка с высокой тульей, москвичка с бараньим воротником, так что и «погон» видно не было... Так ходили многие немцы. Одно ясно: офицер. Да еще сзади адъютант — Вицек.
   Отступать было невозможно. Я резко повторил приказание, подчеркнув «господина коменданта фон Бляйхерта», которому освободив дом, немедля доложить о себе.
   Резко повернувшись, я кивнул Вицеку: «Ком!» (Иди!) — и вышел. Вицек, ковыляя сзади, повторял: «Алекс, Алекс, блёдер хунд...» (Алекс, Алекс, бешеный пес!..) На что я ему ответил обычным: «Хальт ди кляппе» (заткнись. Молчи).
Отойдя, мы увидели как из дома, послушные приказу, стали выходить солдаты вместе со своим командиром. Мы с Вицеком быстро вернулись в штатсгут. Утром тетя Шура сказала, что немцы, напуганные и возмущенные «строгим офицером», ругаясь, стремительно покинули избу. А в ней прятались Тоня и еще три невохоновских девушки, бежавшие вместе с ней из «Арбайтсдинста».
   Трудно приходилось Дорофеевым. Всего годик был младшей дочурке Надюше. Угнетало отсутствие известий о Витюшке, тревожила судьба Тони...
   Конечно, отойдя чуть подальше от дома Павла, по требованию Вицека, понимавшего, что я явно «превысил власть», я снял фуражку и мы поспешно вернулись в штатсгут.
   Фронт загрохотал под старый новый год и с той поры гремел неумолчно, днем и ночью.
   У дяди Миши-шустера горе: умерла от воспаления легких за какие-нибудь два-три дня его радость, семилетняя дочурка «пупочка». Всегда он для нее выпрашивал у немцев «бонбошки», иногда за сладенькое для малышки задешево выполнял заказы. Миша запил во всю. В Микино он остался один: все остальные — чухонцы — эвакуированы.
   Обер-лейтенант почти не выходил из своей комнаты над канцелярией. Если появлялся, то не надолго. Неделю тому назад он отдал свою шинель в Микино, чтобы дядя Миша укоротил ее и лучше приладил погоны, а из сэкономленной материи скамстролил «айне гебиргсйегермюце» (фуражку «горных стрелков»). Такова уж природа всякого ограничения: если положена определенно какая-то форма, то всегда, имеющие возможность, стараются ее «улучшить», как на гражданке. Зимой, я заметил, среди офицеров появилась мода на «гебиргсйегермюцен». По мнению фон Бляйхерта дядя Миша уже давно должен был выполнить заказ. Заодно обер-лейтенант велел передать сапожнику, что он разрешает ему, как последний просил, перебраться в Вохоново и занять там пустующий большой дом неподалеку от канцелярии. Фон Бляйхерту все еще не хотелось верить в отступление и он по-прежнему считал нелишним иметь под рукой шустер а для выполнения своих заказов.
   В сопровождении Вицека я отправился по лесной дороге в Микино. Заказ был готов. Я передал дяде Мише разрешение «барона» перебраться в Вохоново.
   Немного обогревшись, мы пустились в обратный путь. С утра мне показалось не очень холодно и я был в телогрейке. Я перекинул шинель с погонами через руку, в которой держал новенькую «гебиргсйегермюце» и, поеживаясь от холода, шагал впереди Вицека. Мы мирно переговаривались. Вдруг мне пришла в голову мысль согреться: я надел шинель поверх телогрейки, а заодно, сняв пилотку, шлепнул на голову «горнострелковую фуражку».
   Вероятно, вид у меня стал неожиданно величественным, потому что Вицек восторженно захохотал, заявив, что я выгляжу самым настоящим офицером вермахта.
   Я небрежно козырнул своему конвоиру, он, смеясь, мне, и так мы с шутками продолжали идти по пустынной лесной дороге. Она обрывалась лишь невдалеке от штатсгута.
   Мы не успели еще выйти из леса, как носом к носу столкнулись с длинной немецкой колонной. Она следовала от Войсковиц в направлении Вохонова по перпендикулярной к нам дороге.
   Ехавший впереди молоденький лейтенант склонился с седла, взял под козырек (я ему, конечно, также вежливо козырнул в ответ) и спросил: «Дарф их мих венден герр обер-лёйтенант?» (Разрешите обратиться, господин обер-лейтенант?)
   — Бештимт (Безусловно),— милостиво кивнул я.
   — Заген зи битте, во гейт-с хир нах Ропша хин? (Скажите, пожалуйста, где тут путь на Ропшу?).
   Под Ропшей все грохотало. Там наступали наши. Вслед за молоденьким лейтенантом тянулся артиллерийский дивизион, двенадцать или шестнадцать трехдюймовок на конной тяге.
   Молниеносно окинув взглядом колонну, я рукой указал лейтенанту: «Герадеаус!» (Прямо!) — в сторону Муттолово.
   Лейтенант поблагодарил и, кляня русские снега, весь дивизион через поле по бездорожью, утопая в сугробах, двинулся в сторону давно покинутой необитаемой деревни Муттолово. В ней никого не было. Она вся была занесена снегом.
   Долго еще чернели вдали выбивавшиеся из сил кони и орудия.
   Я скинул шинель и фуражку. Вицек настороженно глядел на меня, покачивая головой.
   — Хальт ди кляппе-— кинул я ему.— Он покорно кивнул.
   Если он посмеет сказать, то попадет черт знает куда за то, что позволил пленному напялить офицерскую форму.
   На следующее утро Хёвельмайер рассказывал, что неизвестный обер-лейтенант неправильно указал артиллеристам дорогу, и они потеряли полдня напрасно, вынужденные возвратиться из Муттолова.

63. «УНТЕР-ОФИЦЕР БЭР НЕ ВИНОВАТ»

   После очередной поездки в Гатчину обер-лейтенант вызывает меня и сообщает, что завтра Василия Миронова освободят. Я прошу разрешения передать известие его жене.
   Обер-лейтенант соглашается и я, уже без сопровождения Вицека, бегу за три дома от канцелярии в деревню, к тете Лизе. Бедная женщина! Как она обрадовалась! Много перенесла она от мужа несправедливого, грубого, а все равно, все, что могла, делала для его освобождения, вся жила его тревогами. Преждевременно постаревшая, иссушенная заботами, лишь одни лучистые добрые глаза! Святая русская женщина, многострадальная мать и жена!
   От радости тетя Лиза заплакала и бросилась обнимать меня. Будто бы, принося добрую весть, я становился причастным к самому событию. Но так уж мы устроены: кто приносит добрую весть, тот кажется нам лучшим другом, кто — плохую — врагом.
   Непривычно было даже эти сто шагов идти без конвоя. На обратном пути, а задержался я всего на две-три минуты, меня окликнул какой-то немец из расквартированных в деревне. Я бойко гаркнул, что из «орткомендатур» и он успокоился.
   Освобождение Василия означало, что я оказался тоже вне подозрений и надзор за мной будет ослаблен. Гора свалилась с плеч.
   Когда Василий на следующий день пришел, обер-лейтенант сразу же обязал его выйти на работу и объяснил, что он уже не староста, чему Василий от души обрадовался. Я, про себя, был благодарен ему за то, что он, вероятно, болтал в полиции меньше, чем от него следовало ожидать (больше всего я боялся, что он выскажет подозрения о моем происхождении. Но сомнений у него, очевидно, не было).
   Василий рассказал, что вместе с Николаем Ивановичем Орловым и «хиви», которых он сагитировал бежать с ним в лес, был также лесничий с интеллигентным лицом по фамилии Зенков. Он оказался евреем и его сразу же, как только это выяснилось, должны были расстрелять, а перед этим страшно избивали. Николая Ивановича тоже присудили к расстрелу. Но держался он бодро и всем говорил, что вот-вот придут наши. Непонятной осталась роль жены Николая Ивановича в его побеге в лес и в поимке. Не знал ничего бывший староста и о тех «хиви», что бежали с Орловым. Впрочем, их никто здесь не знал.
   В Вохоново в дома, из которых ушли эвакуированные чухонцы, вселились бывшие беженцы, работающие в штатсгуте, Ольга Казакова, Мария Горб, Антонина Вяре. Все они с детьми, все без мужей. У Вяре на постое какой-то лейтенант, и она держится теперь увереннее... В деревне появляется и скрывается у родителей повзрослевший Сережа Константинов, товарищ Витюшки. Сережа сбежал и даже ухитрился стащить плащ у немецкого мотоциклиста. Вечером, когда Сергей надел его, выглядел совсем как взрослый.
   Немцы пустили слух, что хотят выманить русских из неприступных укреплений вокруг Ленинграда и чуть наша армия отдалится от него, ударить по ней, как в сорок первом, окружить и овладеть городом. Не верю «ложному отходу» от Ленинграда. Это — пропаганда. Почему же они сгоняют людей на постройку новой линии обороны Псков-Нарва?
   Литовцы дали окончательное согласие. Вот будет здорово! Приведу к своим тринадцать литовцев, отличных парней, готовых биться вместе с нашей армией против фашистов. Попробовал пощупать почву об уходе в лес с Василием. Но он, понятно, так напуган «знакомством» с гатчинской полицией, что даже слушать об этом боится. Константиновы, Дементьевы, Дорофеевы, Ивановы, Егоровы, Ипатовы — эти все готовы. Что смогли из продуктов уже запасли в путь или попрятали в тайниках, чтоб фрицы не нашли. Кое-что припасли в лесу еще с осени.
   «Партизанятам» объяснил, что провод полевого телефона проходит где-то рядом с канавой по правой стороне дороги на Войсковицы-Гатчину. Провод красный, заметный. Но и другие провода, какие будут рядом, надо рвать — и не в одном месте, а во многих, чтобы не сразу собрать и починить. Накануне крещения надо будет рвать наверняка.
Будет досадно, если за считанные дни до прихода наших меня вдруг разоблачат.


* * *

   Идет густой снег. Дороги замело. По ним вот-вот начнется отступление. Канонада все ближе. Кроме вохоновцев, людей нет, а расчищать дорогу надо. Фон Бляйхерт, получив соответствующий приказ, вызвал дежурного унтер-офицера Бэра и велел срочно расчищать дорогу через деревню в сторону Большого Ондрова. По ней будет двигаться основная масса отступающих от Ропши, Жабина, Низковиц.
   Бэр сказал, чтоб я перевел приказ жителям, собравшимся у штатсгута, а сам ушел по своим делам.
   Я предупредил рабочих, чтоб не торопились: снега много. на всех хватит (все надеюсь, что наши самолеты заметят массовый отход. Как на зло облачность низкая). Потом я сказал чистить дорогу на Березнево, параллельную ондровской. От Березнева никто не идет и идти не собирается. Вскоре со стороны Большого Ондрова перед Вохоновым образовался невероятный затор. Стояли сотни и сотни машин, в том числе штабные, огромные АОК «фернляст» («дальние грузы главнокомандования», восьми или десятитонные грузовики), тягачи, санитарные машины и обозы. Отчаянная ругань висела в воздухе. Пробка образовалась из-за того, что часть дороги и улица, по которой должны были отходить войска, утопала в снегу. Машины, чистившие дороги, не могли пробиться со стороны Большого Ондрова к Вохонову: все было забито отступающими людьми и техникой, застрявшей в сугробах. Лопат не хватало. А в это время вохоновские мужички бойко помахивали лопатами на параллельной улице...
   Наконец кто-то из отступающих офицеров пробрался в комендатуру к фон Бляйхерту. Тот рассвирепел и вызвал Бэра, «сорвавшего расчистку дороги». Того не сразу нашли. А когда бедняга предстал перед «бароном», тот ему устроил бешеный разнос. Унтер попытался возразить, что он «все объяснил Алексу». Но обер-лейтенант слушать не хотел и приказал немедленно посадить Бэра под арест. Отчаянно ругавший меня Бэр, снял оружие и отправился под конвоем на отсидку, чтобы затем загреметь на фронт.
   Мне было жаль Бэра. Он хорошо относился к людям; мне доверился, а я подвел его, пусть даже во имя своих великих целей... Как бы то ни было, совесть меня мучила. Но говорить с разгневанным фон Бляйхертом было бесполезно. Я это знал по опыту.
   Когда стемнело, обер-лейтенант решил прогуляться. Вызвал меня и мы пошли по улице на Большое Ондрово, где теперь работали вохоновцы. Завидя «барона», они быстрее замахали лопатами. Наконец, снегоочиститель с ондровской дороги смог кое-как пролезть на вохоновскую улицу. К тому времени уже и все немцы, опасливо поглядывая на небо, тоже спешно расчищали снег, кто чем мог.
   Через деревню потянулась бесконечная змея отступавших, извиваясь на всех поворотах. Среди первых ехали, сопровождаемые нелестными эпитетами, открытые машины со штабными офицерами. Я увидел генералов, молчаливых, надутых, понуро сидевших в открытых ландо и, старавшиеся не смотреть по сторонам. Затем двинулись санитарные машины, потом остальные. Пробка, задержавшая всю эту массу народа на несколько часов, медленно рассасывалась.
   Фон Бляйхерт, возможно, под воздействием свежего воздуха, пришел в хорошее настроение. Подойдя к работавшей Семячевой, той, у которой он когда-то реквизировал кровать, «барон» передал, что женщина может на днях забрать свою вещь, что он всегда держит свое слово. (Интересно, если б не отступление, куда бы он девался со своим «словом»?).
   Вид работающих явно успокаивал фон Бляйхерта и на его тонких губах нет-нет да играла улыбка. Он был подвыпивши. Я решил воспользоваться случаем.
   — Господин обер-лейтенант, разрешите обратиться?
   — Я вас слушаю.
   — Господин обер-лейтенант, я знаю, вы всегда держите слово. Вы не будете сердиться на меня, если я вас очень попрошу. Сейчас канун крещения, и я прошу не отказать в моей просьбе.
   — Нну-у-у, что еще за просьба? — протянул он.
   — Она в ваших силах. То, о чем я прошу, всецело зависит от вас и будет еще больше способствовать вашему авторитету.
   — Что это за предисловие, Алекс? — удивился фон Бляйхерт.— Что ты хочешь сказать? (Он вдруг перешел на «ты»).
   — Но вы не будете сердиться?
   — Что за условия? Говори. Не буду.
   — Господин обер-лейтенант, Бэр не виноват, отпустите его: я перепутал улицы.
   Несколько секунд обер-лейтенант молчал. Потом внимательно посмотрел на меня. Я стоял с открытым лицом и, чувствую, оно носило мягкое и вполне невинное выражение.
   — Он должен был проконтролировать работу, — заметил наконец фон Бляйхерт. — И кроме того, он был выпивши.
   — Господии обер-лейтенант, сейчас все пьют. Я тоже сегодня хлебнул.
   — Незаметно,— процедил он.
   Он даже не поинтересовался, кто дал мне выпить. Опустив голову, он задумался.
   — Вы — пленный. С вас другой спрос, — снова переходя на «вы», произнес он.— А Бэр — УФаДэ (дежурный унтер-офицер).
   — Но, ей-ей, он не виноват, — умоляюще поднял я глаза. — Он очень аккуратный унтер-офицер, и это случайное недоразумение.
   — Ладно, прекратим этот разговор. Кстати, Александр., вы читали Шиллера?
— Конечно! Я помню наизусть некоторые баллады и на немецком и на русском языке в великолепном переводе Жуковского.
   — Прекрасно! А вы читали его трилогию «Валленштейн»?
   — Читал.
   — Там есть выражение «Их кенне майне паппенхаймер» («Я знаю моих паппенгеймцев». Эту цитату я нередко слышал от немцев). Так вот, я разрешил вам говорить, что вы хотите, но «моих паппенгеймцев» я знаю достаточно хорошо и пусть это будет последним разом, когда вы позволяете себе касаться моих отношений с ними. Ясно?
   — Так точно, господин обер-лейтенант.
   Ночью звякнул замок моей конуры. С карбидной лампой в руке на пороге стоял Бэр. Он поставил лампу на столик и достал из-за пазухи бутылку коньяку.
   — Выпьем, Алекс!— и рассказал, что час тому назад его вызвал «старик» и сообщил, что он свободен.
   — Я, — продолжал Бэр,— попытался ему объяснить, что во всем виноват «проклятый русский», ты, Алекс. Но он прервал меня и велел пойти к тебе, Алекс, потому что, если б не ты, то я бы сидел под арестом и завтра загремел на фронт. Я понял, что ты что-то хорошее сделал для меня. Давай выпьем.
   Я пить никогда не любил. Но знал, что отказаться нельзя. Они считали, что раз ты русский, значит, должен пить. Почему только я не пьянел?..
   Мы выпили, и я ему сообщил о мучениях совести и о своем разговоре с фон Бляйхертом.
   — Алекс, после войны ты обязательно приедешь ко мне в гости. После войны все будет иначе. А может быть и я приеду к тебе в «Петерсбург». Ты меня поведешь в театр. Я буду аплодировать тебе. Ох, хоть бы она, проклятая, скорее кончилась!..
   Я молчал. Я был уверен, что после войны, как и тысячи и миллионы других советских людей, не буду иметь возможность поехать заграницу, побывать в Германии, повидать тех, кто думал, что знает меня, русского военнопленного Александра. Я полагал, что достаточно хорошо изучил наш советский режим. Мне очень хотелось повидать другие страны и я был бы всей душой рад встретиться с теми, кто так хорошо относился ко мне в плену. Увидеться и сказать: «Я не тот, за кого вы меня принимали. Но я не уронил чести русского солдата, а потому не надо плохо думать о каком-либо народе. Я — еврей, но с рождения связан с этой моей единственной родиной, с ее людьми, с ее культурой. Она — моя, они — мои, эти люди, этот народ, даже тогда, когда они и он не знают, кто я такой. К чему тут всякие «расовые теории»? Люди — есть люди.
   Ну зачем у нас так пропагандировали против попов? И среди них — разные люди. Да и вообще, религия. Не рано ли ее выбрасывать на свалку? Я не верю. А как бы хотелось мне, чтоб Бог был!!! Меня удивляет, что сельские девушки, воспитанные в нашей советской школе, стали посещать церковь где-то за семь километров, если не больше. Неужели они поверили? Немцы говорят: «Эс гибт дох айнэ хёэре махт!» («Есть все же высшая сила!»). Хотел бы верить. Но не могу. Не так воспитан. Всякая мистика в немецких газетах меня только смешит: дурман.

64. ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ. «ИТАК, ДО НИКОЛАЕВКИ». ПОБЕГ.

   Последние часы. Я чувствую: это — последние часы. «Партизанята» еще вчера перед уходом из штатсгута порвали телефонные провода. Так постарались, что вообще все части, находящиеся в Вохоново, потеряли связь с Гатчиной и Войсковицами.
   Через деревню струится густой поток отступающих. А наших самолетов нет: по-прежнему низкая облачность. Дорога разъезжена. На меня никто не обращает внимания. Я выхожу на дорогу возле хоздвора.
   — Хэй, Хайль!— возле меня останавливается мотоцикл. На нем жандарм, из тех, кто приезжал накладывать штрафы, Меня, благо я имел несчастье при этом переводить, он приветствует как старого знакомого.
   — Ничего тут не разберешь! Связь прервана. Передай коменданту фон Бляйхерту,— он сует мне в руку конверт.—Это приказ о немедленной эвакуации гражданского населения.
   В ответ на мое «яволь!» жандарм кивает, поворачивает мотоцикл и уезжает.
   Поблизости наших нет. Засовываю конверт за пазуху. Оглядываюсь и захожу в уборную. Рву в клочья приказ гатчинского коменданта.
   Немцы получили приказ об эвакуации всего имущества штатсгута еще позавчера. Я понял это по их хлопотам. Все аккуратно складывают — кузнечные инструменты, слесарные, столярные, оборудование «молькерай», кузницы; на высокие возы грузят мешки с овсом, пшеницей, ячменем. Картофель почти не трогают: куда его набирать из огромных гуртов?
   Вилли Хёвельмайер вызывает Павла и Степана. Фон Бляйхерт не показывается. Я убеждаю Вилли, что Павел болен: сильно выпил. Причина уважительная. Но надо вывозить оба трактора... Ничего не попишешь, на один сядет Степан, на другой — немец.
   Надо эвакуировать скот. Вилли стоит среди двора, огромный, беспомощный. Ему, как и всем здешним немцам, проработавшим в штатсгуте, до слез больно расставаться с вохоновцами, со спокойной жизнью в этом оазисе среди войны. Виллина симпатия, до которой он не решался прикоснуться, Элина Карьялайнен, давно эвакуирована ,в Финляндию. Здесь этот добродушный великан стал нам близким благодаря своей невероятной доброте, открытости, доверчивости.
   К Вилли подходит одна из вохоновских женщин и просит: нельзя ли ей свою старенькую коровку обменять на остфриз-скую? Ведь угонять будут, а там, все равно, какие...
   Вилли чешет за ухом, оглядывается и соглашается. Женщина бежит в деревню и вскоре возвращается с коровенкой, на которую действительно страшновато смотреть... Вилли кивает: выбирай. Женщина быстро указывает (верно, заранее наметила) и уходит с хорошей коровой.
   Через несколько минут все Вохоново знает об этом и во двор штатсгута начинается паломничество женщин. Вилли сперва растерялся. Я говорю ему: «Криг ист криг, абэр ду канет унд муст дизэн фрауэн хэльфен» («Война есть война, но ты можешь и должен помочь этим женщинам»). Я вспоминаю Бога — и Вилли соглашается: все равно, при эвакуации все добро штатсгута пойдет прахом.
   Подходят и те, у кого коров вовсе не было и им штабс-фельдфебель разрешает уводить штатсгутовскую скотину в деревню. Снующие вокруг немцы из штатсгута не обращают-внимания ни на что. Каждый торопится ухватить себе что-либо из казенного имущества.
   В деревне тоже движение. Войска, стоящие там, тоже убираются.
   Немецких солдат из штатсгута позавчера перевели в деревню, так как в доме, где мой чулан, поселили отступавших немцев. Меня тоже перевели в пустой после эвакуации финнов дом возле Шуры Алексеевой. Там отвели нечто вроде чуланчика. В нем нары. Ход к нему через комнату. В ней Вицек и другие наши солдаты. Ночью в дом набралось столько отступающих, что все полы были завалены спящими. Иногда среди ночи можно было при свете коптилки различить как фронтовики нервно сдергивали с себя рубахи и давили вшей.
   Обер-лейтенант уезжает раньше остальных. Он все перепоручил Вилли, а сам садится в грузовик. Приказывает позвать меня. Я подхожу. Он явно расстроен, но держится прямо, бодрится, а я вижу как ему тяжело.
   — Вы отправитесь вместе с солдатами,— говорит он и протягивает мне руку.— Альзо. Бис Николаефка! Здрись-ти-те!» (Итак, до Николаевки! А «здрись-тите» на прощанье, вместо «до свиданья»). Впрочем, зачем ему был нужен язык, когда у него имелся отличный переводчик?..
   Он пожал мне руку и кивнул головой. И мне вдруг стало жаль его. Я не хотел вспоминать его анекдотическую скупость, все его другие минусы, я хотел помнить только доброе. Я увидел в нем человека, который мне доверял, но которого я собираюсь обмануть самым жестоким образом.
   Мне кажется, если бы он чуть дольше задержал мою руку и сказал еще два-три слова, я бы сам попросил его взять меня под стражу.
   Но он только глубоко вздохнул и быстро сел в кабину грузовика. Из окна кабины он опять поднес руку к фуражке. Я тоже козырнул и машина тронулась. Я остался в распоряжении Вилли, а ему, как и другим, было не до меня.
   Заранее предупредив вохоновцев о грозящей им эвакуации, я передал дяде Сергею Константинову, чтобы все были готовы сбежать, если не сейчас, то хотя бы с дороги на Николаевку, если последует вторичный приказ, который не удастся перехватить.
   После этого я направился к литовцам. Теперь можно было вместе с ними уйти в лес. Наши придут не сегодня — завтра. Это ясно. Никто не сумеет организовать погоню. Вокруг такой кавардак, что исчезновение тринадцати «хиви» сразу не заметят. Знающие их солдаты штатсгута все на хоздворе. Никто не хватится. Все продумано.
   Однако старший «хиви» вышел ко мне с огорченным лицом. Он еще вчера посоветовался с товарищами, и они решили пока воздержаться от побега. Не рисковать. О моем же намерении и моем призыве они никому не говорили и не скажут. Я попытался переубедить «хиви». Но они только покачивали головами. Пожали мне руку и наотрез отказались.
   Я взял приготовленный рюкзак со всем, собранным для побега, и хотел направиться в сторону леса. Но тут подошел солдат из штатсгута и сказал, что Вилли зовет меня.
   Я попросил подождать немного, так как пойду проститься с друзьями в Вохонове и быстро свернул на березневскую улицу, ту, по которой не двигался поток отступавших.
   Там я вошел в дом Алексея Иванова, портного и, кроме хозяев, увидел незнакомых немцев, офицера и двух унтеров.
   Алексей сразу понял, что я хочу остаться. Это было самым «бескровным» способом избежать плена: дождаться в деревне прихода своих. Портной во избежание подозрений со стороны постояльцев сразу обнял меня. Я сказал, что жду с часа на час наших. Алексей вставил, что он, дядя Сергей и Иван Константиновы, а также кто-то из беженцев хотят ближе к вечеру отправиться в лес на хутор Крумера. Там заготовлены припасы и можно будет с семьями дождаться прихода наших-. Это безопаснее, чем оставаться в деревне, которая, наверное, подвергнется обстрелу. Мне он предложил подождать у него и присоединиться к ним. Я согласился и послал к Павлу мальчишку передать предложение Сергея Константинова и портного.
   Свое пребывание в доме следовало как-то оправдать и я сел к пианино, стоявшему здесь со времени квартирования хауптмана Поймана. Я начал тихонько наигрывать знакомые русские мелодии, вслушиваясь в звуки, иногда заглядывая в открытую крышку пианино, якобы для того, чтобы проверить, инструмент перед настройкой.
   Немцы, большие любители музыки, окружили меня, предлагая сыграть разные пьесы и, конечно же, «Песню о Степане-Разине». Я, тихонько наигрывая, поглядывал изредка на улицу через окно и увидел, что к дому направляется унтер-офицер Бэр и двое солдат штатсгута. Когда они вошли, я объяснил, что прощаюсь с вохоновскими друзьями.
   Дядя Леша понял, что нужно вмешаться, быстро налил вошедшим и мне. Мы выпили. Поговорили и я вышел с Бэром и другими. Мы направились к штатсгуту. Бэр отпустил солдат.
   Я разыгрывал из себя крепко выпившего, а сам лихорадочно соображал: как быть? Упускать шанс было преступлением. Сейчас все смешалось и именно сегодня я должен им воспользоваться.
   Бэр увидел знакомого немца и, махнув мне, чтоб я дальше шел сам, повернул к нему. Я дошел до боковой улицы и свернул в дом, который у края леса занял сапожник дядя Миша Константинов. Он мне обрадовался, как родному. Я попросил,, чтоб он меня спрятал, а когда стемнеет, я уберусь в лес. Миша закивал головой и предложил пока спрятаться в хлеву среди соломы. Я туда и забрался. Вскоре дядя Миша подошел ко мне, сообщил, что в деревне все спокойно и предложил выпить. Но я отказался. Ни есть, ни пить не хотелось.
   Примерно через полчаса в хлев вошли немцы и стали собирать солому, вероятно, для набивки матрацов и на подстилку. Когда ушли эти немцы, послышались голоса других. Они также хотели набрать соломы.
   Оставаться здесь не стоило. Человека, идущего среди улицы, не остановят, но прячущегося... Я отлично знал эту сторону медали; вылез из хлева и зашел в дом. Но не успел я переступить порог, как увидел за столом длинного тощего обер-лейтенанта, в котором сразу признал того несчастного, которого недавней ночью, чуть не позапрошлой, поставил перед собой на вытяжку, очищая от постоя дом Павла.
   Офицер сидел за столом и ел. Я поманил дядю Мишу в прихожую и предупредил, что ухожу. Миша проводил меня несколько шагов от крыльца. Я шел так, чтобы не поворачиваться лицом к окну комнаты, где сидел обер-лейтенант. У дома дяди Миши уже красовался щиток: «Ортскомендант»...
   Двухэтажный дом на пригорке,, в котором располагались канцелярия и фон Бляйхерт, был окружен автомашинами. Над крыльцом развевалось белое полотнище с красным крестом.
   — Лазарет,— подумал я,— похоже, они не собираются сразу убираться...»
   Сбоку у поворота дороги стоял указатель «Айнхайт Ганнибал» (подразделение Ганнибала) и невдалеке — «Штабс-артцт Ганнибал» (штабс-врач Ганнибал). Я сразу вспомнил чернявого молоденького военного врача возле Чудова, когда после опроса меня отправили в рабочую роту доктора Фёрстера...
   — Опасновато, — подумал я, вспоминая заодно встречу с хауптманом Гофманом...
   У подножия пригорка, на самом углу улицы стоял маленький домик, который заняла беженка Мария Горб со Степаном.
   Я зашел и сразу его увидел. Он улизнул со двора штатсгута. Степан сказал, что «там все нормально»: так спешат, что ничего не замечают. Он сразу понял, что я хочу избежать эвакуации, и мы решили вместе переждать. Нам думалось, что в общей суматохе никто меня не хватится. А наши вот-вот придут.
   Однако пришли не «наши», а тот же унтер Бэр, которому велели разыскать меня. Я стал уверять, что ничего худого у меня в голове нет, а Мария Горб поспешно накрыла на стол и унтер, бывший уже порядком под хмельком, пригубил еще стакан крепчайшего самогона.
   Я шепнул Марии, что «гостя» надо обязательно напоить. Она улыбнулась и налила еще. Но тут дверь распахнулась и появился обер-ширмайстер Барг. Он, увы, был трезв.
   — Чего тут расселись!—загремел он.— Алекс! Тебя кругом ищут. Что? Бежать задумал? Меня не проведешь! Я тебя насквозь вижу.
   Хорошо, что тут же был Бэр, приятель обер-ширмайстер а. Плохо держась на ногах, заплетающимся языком, он вес же попытался объяснить другу, что мы ничем предосудительным не занимаемся...
Не поддаваясь ни на какие уверения, Барг приказал Бэру и мне немедленно выйти и отправиться вместе со всеми в путь.
   — Наши уже в пути, — добавил он.
   Я нацепил свой рюкзак и мы, попрощавшись с Марией, вышли.
   Поднялись на пригорок мимо канцелярии, занятой лазаретом. Справа у крыльца своего дома стояли Лиза-дурочка и ее сестра Евдокия. Лиза кричала немцам, смеясь, «Убирайтесь быстрее, бляди, скоро наши придут!» (Она не могла без ругани).
   Немцы улыбались, кивали: «Я, я, гут, гут» (Да, да, хорошо, хорошо). Отчего Лиза еще пуще хохотала.
   Барг зло посматривал на меня, повторяя: «Не выйдет. Я все понял. Бежать вздумал!?»
   Я делал вид, что пьян и бурчал: «Квач... Думхайт.» (Чепуха. Глупость). А сам мучительно соображал как бы улизнуть.
   Дорога была запружена отступающими. Повозки. Солдаты. Мы шли у края дороги. Справа, у длинного барака, где жили Соня Драченко, тетя Маша и другие рабочие штатсгута, на крыльце стояли Надя Павлова и Зоя Дементьева, сбежавшие из «Арбайтсдинста» и, не скрываясь уже, раскрасневшиеся, довольные, глядели вслед уходящим.
   К Баргу и Бэру подскочили Мария Федорова и Шура Алексеева. Бэр стал их уговаривать уходить с ними. Мы остановились. Затем двинулись дальше. Справа, у края дороги, на небольшом расстоянии друг от друга стояли солдаты, как бы ограждая дорогу от тут же начинавшегося леса.
   Мария и Шура подхватили Бэра и Барга под руки и я, сперва шедший чуть впереди них, оказался сзади.
   — Заговорите им зубы. Заговорите им зубы, — несколько раз повторил я. Мария через плечо весело кивнула: поняла. Как бы они не крутили с фрицами, а были русскими милыми женщинами.
   Обе весело затараторили с кавалерами. Выражение «заговорите зубы» Бэр, конечно, не понял. Я начал понемногу отставать.
   Сперва я был шагов на четыре-пять позади Бэра и Барга, потом — шагов на семь-восемь, потом — на десять...
   Барг каждые несколько секунд оборачивался, подгоняя: «Шнель, Алекс, шнель, Александер». (Быстро, Алекс, быстро, Александр).
   — Их геэ, их фольге нах (Я иду, я следую за вами),—-отзывался я, а сам делал шаги все короче. Уже удалось отстать шагов на пятнадцать.
   — Александер, геэ, дох шнеллер! — обернувшись, крикнул Барг. (Александр, иди же быстрее). Я ответил громче обычного: «Их геэ дох!» (Я же иду).
   Мы уже поравнялись с последним домом штатсгута, тем, где был мой чулан, тем домом, перед которым по утрам собирались на поросшем деревьями холме рабочие на развод. Дальше был лес. От холма убегала узенькая, протоптанная в снегу тропинка в сторону дороги на Микино. Тропинка как бы срезала угол, хотя до самой дороги по прямой оставалось немногим более пятидесяти шагов.
   Только-только, по обыкновению обернувшись, Барг выкрикнул свое обычное: «Алекс, абэр шнеллер дох!» (Алекс, скорее же!) —и я заметил как Мария и Шура что-то затрещали немцам.
   Справа, почти у самой тропинки, стоял солдат.
   Так, чтобы он слышал, но идущие впереди, не слышали, я сказал, будто обращаясь к впередиидущим: «Герр оберфельд, их вэрде хир дэм кюрцстен вэге нах фольген.» (Господин обер-фельд, я последую здесь, кратчайшей дорогой), — и сделал шаг к тропинке. Сделал второй и третий шаг, уже по ней, а затем стремительно забежал за холм — и в лес!

   Сзади где-то я услыхал «Алекс, Алекс, Алекс!», повторенное много раз. А я бежал, бежал, быстро .вытаскивая ноги из снега и опять в него погружаясь, бежал в глубину леса, вправо, чтобы обогнуть деревню и поскорее прийти к нашим.
   Я не слышал за собой ничего, кроме общего шума дороги. Этот шум помогал мне держаться от нее подальше. Сколько времени бежал? Трудно сказать. Остановился перевести дух. Прислушался. Меня охватила вдруг тишина зимнего леса. Окриков, голосов переговаривающихся преследователей не услышал. Огляделся. Между деревьями вокруг меня торчали полузанесенные снегом кресты. Я догадался, что прибежал к вохоновскому кладбищу. Значит, я недалеко ушел от деревни. Кладбище неподалеку от ее западной окраины. Нужно углубиться в лес, обогнуть деревню, пересечь дорогу на Берез-нево, потом лесную же дорогу на другую деревню и следовать в сторону Большого Ондрова — Низковиц. Там уже должны быть наши.

65. В ЛЕСУ. Я УВОЖУ ВОХОНОВЦЕВ.

   Быстро темнело. Я продолжал путь, часто останавливался и прислушивался. Шум доносился со стороны Вохонова, стрельба — со стороны Низковиц и Большого Ондрова. Но не разрывы, а минометные и пушечные выстрелы раздавались где-то поблизости, чуть не в лесу. Иногда стрельба вдруг прекращалась.
   Я подкрался к опушке у дороги на Березнево. Вот проехала одна машина, потом другая. Снова дорога опустела. Есть ли кто тут? Стоят ли посты? Патрулируется ли дорога?..
   Теперь для меня выход из леса являлся проблемой: выходящий из леса, естественно, сразу привлечет внимание немцев, если они окажутся поблизости. Я понимал: поймают — все! Не отговориться никаким немецким.
   В кармане я сжал изготовленный для меня Степаном нож с наборной ручкой из разноцветного оргстекла. В случае внезапного столкновения с патрульным, скажу два-три слова по-немецки — и ударю. Мне терять нечего.
   Приглядываясь и вслушиваясь, прошел вдоль дороги. Никого. Быстро перебежал опушку, дорогу и опушку с другой стороны. Углубился в лес между березневской и следующей лесной дорогой. Было уже темно, когда я подошел к ней. Задержался, переводя дыхание.
   Вдруг в нескольких шагах от меня рявкнула немецкая команда и грохнул залп минометов.
   Я стоял, не дыша. Через несколько секунд — снова залп, И снова.
   Во время залпов я начал тихонько отходить параллельно дороге, стараясь не приближаться к ней. Внезапно раздался резкий окрик. Рядом со мной просвистела автоматная очередь. Треск выстрелов огласил лес. Снова раздался окрик. Опять затрещал автомат. Уже не один.
   Стараясь не наступать на ветки, я осторожно отходил опять вглубь леса. Еще несколько раз треснул автомат, уже отдаляясь.
   Я бродил по лесу, окаймлявшему Вохоново с севера. Через поредевшие деревья я увидел вдалеке поле, примыкавшее к деревне. Опять отступил в глубь. Стало совсем темно.
   Настороженно вслушиваясь в лесную тишину, я выбрал место под густой елью с низко нависшими над землей длинными ветками. Немного разгреб снег. Вытащил из рюкзака валенки. Надел вместо сапог. Их сунул в рюкзак. Рюкзак под себя. Сел, прислонясь к стволу, скорчившись. Спать не хотел. Думал.
   К ночи шум боя затихал. Лишь со стороны Большого Ондрова изредка слышались отдельные выстрелы и рокот моторов. Одно из двух: или немцы отходят или наши уже преследуют...
   Со стороны станции Елизаветино (Николаевка) ухнул выстрел тяжелого железнодорожного орудия. Через минут пятнадцать— другой и с равными интервалами — еще несколько.
   — Сволочи, — подумал я. — С Ленинградом «прощаются». Из Гатчины, верно, орудие перевезли...»
   По моим расчетам немцы должны были оставить Вохоново буквально через часа три-четыре после моего бегства. Но то, что я наткнулся еще не доходя до Большого Ондрова на батарею, означало, что фрицы еще не отошли. Сейчас орудийная стрельба доносилась со стороны западной оконечности Вохонова и со стороны Большого Ондрова.
   Перед рассветом стрельба стихла; заурчали машины. Я догадался: отступили. Но к утру бой разгорелся с новой силой. Я было попытался снова пройти через лесную параллельно березневской дорогу, поближе к Ондрову. Но она оказалась занятой немцами.
   Взобравшись на дерево, я сумел издали оглянуть часть поля между Большим Ондровым и Вохоново. По дороге сновали грузовики. Очевидно, немецкие. Вновь и вновь приближаясь к дороге, я слышал звуки немецкой речи и, как прежде, отходил в глубину леса.
   Вторую ночь я провел опять под деревом. Опять к утру пальба стихла. На этот раз я с дерева увидел две машины быстро катившие от Большого Ондрова. Они промчались к Вохонову. В нем никакого движения не замечалось. Деревня словно вымерла. Неужели перед отступлением сумели-таки эвакуировать жителей?!.. Неужели и Вохоново сейчас стало такой же мертвой деревней, как те, из которых угнали финнов, эстонцев?..
   Я решил пробраться к Вохонову, даже зайти в деревню, чтобы выяснить положение.
   Снова со всеми предосторожностями я пересек дорогу на Березнево, обогнув Вохоново, подошел со стороны леса. Остановился. Прислушался и, не заметив никого, пересек узкую улочку, отделявшую крайние дома от чащи. Осторожно постучался в окошко первого попавшегося дома. В нем жила вдова Вера Наукас, сестра Павла Дорофеева.
   Она выглянула и тихонько отворила дверь: «Сашка!?».
   — Тетя Вера, немцев у вас нет?
   — Нет. Заходи, Саня.
   Павлик, девятнадцатилетний красавец — сын тети Веры, радостно обнял меня: «Тебя позавчера искали. Приходили в деревню. Спрашивали. Ну, мы, конечно, никто не знали. Говорили: еще придут».
   — Павлик, где наши?..
   — Никто ничего не знает. Всю ночь стреляли с той стороны. Сейчас тихо. На нашей улице немцев нет. А на той, ондровской?.. Может, уже наши?..
   — Павлик, дай мне что-нибудь на голову вместо пилотки. А то немцы сразу хватятся.
   Павлик подал мне свой картуз. Теперь, в москвичке и фуражке, я ничем не отличался от любого штатского.
   В дверь постучали. Вошла соседка. Увидела меня, всплеснула руками: «А тебя искали!.. Убежал все-таки!.. Молодец!..»
   Через несколько минут к тете Вере началось паломничество. Пришли и дядя Миша и Павел Дорофеев. Оказалось, что немцы не ушли и даже не собираются уступать деревню. Смотрят на жителей, как волки. Фронтовики. Обозленные.
   — Надо уходить в лес,— повторял я.
   В дом зашли три немца. Солдаты. Оглянули комнату и переглянулись: «хир» (здесь). Сбросили шинели. Стали устраиваться, как дома.
   При виде фрицев соседи ушли. Я попросил Павлика не выдавать, что я знаю немецкий и, когда солдаты обращались ко мне, спрашивая, где взять гвоздь или молоток, делал непонимающее лицо или объяснялся на невероятном немецко-русском жаргоне с помощью жестов, как другие. Меня это даже забавляло.
   Движение на улицах деревни оживилось.
   Я предложил нескольким крестьянам собраться в соседнем доме, еще свободном от немцев.
   — Давайте уходить в лес. Чем скорее, тем лучше,— убеждал я,
   Мужички почесывали затылки: авось пронесет... Вдруг пришел Егоров: у него немцы реквизировали лошадь.
   — Подождите еще — все заберут,— предупредил я.
   Действительно, через несколько минут оказалось, что еще у кого-то забрали корову.
   Пришла старуха Анастасия и пожаловалась, что ее вообще из избы выгоняют.
   — В общем, я буду вас ждать,— сказал я, направляясь к домику Марии Горб. — Отсюда пойдем лесной дорогой в чащу.
   Пришедший Василий Миронов сообщил, что только что видел немца-переводчика. Тот ходит по домам, требуя немедленной эвакуации.
   Сам Василий в лес уходить боялся: нагнало страху гатчинское гестапо.
   Вдруг свистнул один снаряд, за ним другой и рядом, у самого края леса, загремели разрывы. Воздух наполнился свистом, воем, шипением и грохотом.
   — Давайте быстрей!— уже приказал я.
   Еще через несколько минут возле дома Марии Горб вытянулся небольшой обоз. Ипатовы, Дорофеевы, Константиновы, семьи дяди Миши, и Анны, и Маруси, Федоровы, Александровы с малышней, Константинов, дед Андрей, девяносто пяти лет, со старухой, а также Тоня и девушки, бежавшие из «Арбайтсдинста», и другие.
   Мальчишки-«партизанята» к ужасу родителей весело бегали по деревне с криками «Ура!», приветствуя каждый разрыв снаряда. Сергей Константинов в немецком мотоциклетном плаще с трудом урезонивал своих младших приятелей.
   На улице стояли две фанерные люльки с привезенными от Большого Ондрова трупами немцев. На них никто не обращал внимания.
   — Пошли!— скомандовал я. И направился к лесу. За мной тянулся весь обоз. Вновь засвистели снаряды. Девушки испугались, бросились в стороны.
   — Скорей в лес! — крикнул я и вернул их в колонну, Там, где дорога ныряла в лес, стоял немец: «Вохин?» (Куда?).
   — Дорт ист цу гэфэрлих (там слишком опасно),— указал я в сторону основной дороги, — Вир вэрден унс ляут дэм бе-фэйль дер комендатур хир эвакуирен. Хир ист дэр вег кюр-цэр. Вир фольген алле нах Николаевка. (Мы будем здесь, согласно приказу комендатуры, эвакуироваться. Здесь путь короче. Мы все следуем к Николаевне). Дорт ист цу гефэрлих (Там слишком опасно).
   Услышав родную речь, солдат понимающе закивал головой и весь наш обоз въехал в лес. Однако несмотря на то, что я настаивал углубиться в него, вохоновцы решили расположиться поблизости от деревни в покинутых «австрийцами» летних землянках, вырытых в позапрошлом году. Это были по существу летние домики из пихтовых жердей, построенные тем самым учебным полком, которым командовал мой партнер по шахматам, вступивший в конфликт с фон Бляйхертом из-за редиски.
   Конечно, эти горе-домики не могли спасти ни от пуль, ни от осколков, хотя примерно на метр были в земле.
   Напрасно я убеждал идти дальше или хотя бы занять не один, а несколько домиков. Нет! Все женщины и большинство-мужчин сгрудились в кучу в один, самый большой домишко. В нем все буквально стояли толпой. Маленькая Надюшка Дорофеева ревела на руках у тети Шуры.
   До деревни было рукой подать. В любой момент могли нагрянуть немцы и поступить со всеми, как с партизанами: беспощадно.
   Мои просьбы рассредоточиться не возымели действия, а я чувствовал себя почему-то ответственным за всех.
Плюнув, я вышел из переполненной горе-землянки и вместе с Павлом присел за огромной, поваленной разрывом сосной. Неподалеку от нас на снегу, завернувшись в тулуп, улеглись вместе дед Андрей Константинов со своей старухой.

66. ПОД ОГНЕМ. «КУДА ТЫ — ТУДА И МЫ»

   Редкая минута обходилась без нескольких разрывов снарядов и мин. Когда же чуть стихало, все наполнялось трескотней автоматов и пулеметов и... ревом маленькой Надюшки. Я боялся, что из-за нее нас всех обнаружат и уничтожат.
   С оглушительным скрежетом и треском валились, подстреленные под корень снарядами вековые сосны. Вой, своеобразный, как шум исполинских крыльев, хлопающий звук сопровождал полет снарядов и мин и заканчивался оглушительными взрывами. Разноцветные цепочки трассирующих пуль то и дело пестрели над землянками.
   Менее, чем в ста шагах от нас с Павлом мы видели стоящего на бугорке между деревьями во весь рост автоматчика — фельдфебеля с цигаркой в зубах. Иногда он выпускал серию пуль в разные стороны.
   Вдруг артиллерийский обстрел прекратился. Мы услышали автоматные очереди и нестройное... пение... Создавалось впечатление, что дрожащими голосами поют люди, разбросанные в разных местах леса. Пели что-то вроде «Широка страна моя родная»...
   Автоматчик, не кланяясь пулям, выпускал очередь за очередью в сторону раздававшихся голосов. Они смолкли. Со стороны Вохонова, с улицы, ведшей на Большое Ондрово, раздались звуки мощных моторов и хлопки частых выстрелов. Они слились в сплошную какофонию. Над деревней заалело зарево пожара. Казалось, она вся горит. После оглушительных разрывов вспыхнул пожар и в стороне хоздвора штатсгута. Там, думалось, самым безопасным местом был глубокий цементированный узкий погреб «молькерай».
   Чуть стало светать, через лес мимо нас после очередной серии разрывов промчались двое немцев без оружия. Они бежали в сторону Микино и едва не споткнулись о лежащих в тулупе деда Андрея с женой. Дед, видимо, спавший, так как был глух, высунулся из-под тулупа и начал приподниматься во весь свой огромный рост, доставшийся по наследству всему роду Константиновых, кроме Ивана. Немцы в ужасе вскрикнули, шарахнулись за деревья и, спотыкаясь и размахивая руками, побежали дальше.
   Когда затихло, стали советоваться. Надо было узнать: кто в деревне? Мы с Павлом полагали, что наши уже ее заняли, хотя, возможно, не всю. Пока мы гадали, старуха Алексеева и еще одна бабка, перекрестясь, решили, что им по возрасту уже ничего не страшно, отправились на разведку.
   Вернулись они минут через тридцать с известием, что в деревне немцы. Сгорели дом, Е котором жили Дорофеевы и еще два дома. А возле дома Вайников стоят два наших подбитых танка. Дошли туда, побив много немцев. Но там их подожгли, а когда танкисты выскочили, озверевшие фрицы тут же.повесили их на ветках над горевшими танками. Сожгли.
   — Из деревни так и не ушли никуда Вяре и Шимко. Они бегают в перерыве между обстрелами, — рассказывали «разведчицы», — и тащат к себе вещи из оставленных домов. Не ушли и Василий Миронов с тетей Лизой. Отсиживаются с детьми в погребе. На краю деревни, в доме Анны и Марии Константиновых, немцы выломали стенку и в комнате поставили пушку, которая обстреливает дорогу на Большое Ондрово. Во дворе штатсгута прямым попаданием разрушены кузнеца и «молькерай» с погребом. В нем прятались немцы. Их там всех «накрыло».
   ...Что делать дальше? Я предложил всем углубиться в лес. Здесь, у самого края немецкой обороны, оставаться опасно. Фрицы могут в любую минуту нагрянуть и расправиться. Можно погибнуть и от наших снарядов. Чудом эта ночь обошлась без жертв... Говорил я убедительно. Крестьяне кивали головами. Но затем вдруг начали сомневаться в целесообразности дальнейшего углубления в лес: «Тут, ежели что,— рассуждали некоторые,— ничего худого не подумают...»
   — Ну, смотрите,— возразил я,— вам, может, ничего и не будет, в чем очень сомневаюсь, а мне ждать от них нечего. Я иду. Кто пойдет за мной?
   Наступило молчание. Кто-то негромко сказал: «Иди сам».
   Не оглядываясь, я зашагал вглубь, ориентируясь по шуму дорог и выстрелам. Пройдя около километра с небольшим, остановился и прислушался. Находился я по моим расчетам посреди неширокого леса между Вохоновым и Микино, чуть в сторону Березнево, поближе, все-таки, к нашим, как я полагал. Справа поднималась невысокая холмистая гряда не выше двух-трех метров. Слева от нее была небольшая ложбинка, также поросшая лесом. В конце ее у поваленной сосны уходила под корни дерева глубокая воронка от бомбы или снаряда.
   Внезапно сзади раздалось поскрипывание и приглушенные голоса. Из-за деревьев показались дровни, за ними другие. Шедший впереди дядя Федя Ипатов, покашливая, подошел ко мне: «Куда ты, туда и мы».
   Из-за его спины вынырнул, согласно кивая, низкорослый добродушный старичок Александров с женой и детьми, мал мала меньше.
   — Располагайтесь,— сказал я. Бабы сразу же домовито стали готовить завтрак. Разложили костры в ямках. Мужчины занялись лошадьми и коровами. Вскоре тетя Шура Дорофеева подозвала меня, дала большую тарелку и наложила ее «с верхом» душистым картофельным пюре: «Ешь, Саша!»
   Вверху что-то пронзительно щелкнуло и серия оглушительных разрывов сотрясла ложбину. Разбитая тарелка вывалилась у меня из рук. В снегу шипел горячий осколок.
   Несколько секунд длился огневой налет. По-моему, это были мины, рвавшиеся при соприкосновении с верхушками деревьев. Судя по звукам, стреляли со стороны Микина, из Луйсковиц. Огневой налет прекратился также неожиданно как начался.
   Тетя Шура, как ни в чем не бывало, взяла другую тарелку и наложила ее.
   Хотя я не ел почти двое суток, но без аппетита принялся за завтрак. Сказывалось нервное напряжение: решался вопрос — быть или не быть свободным, живым или мертвым, стать снова самим собой или сгинуть безвестным пленным под вымышленным именем и фамилией. Я не смог доесть тарелку.
   Вместе с Тоней среди девушек, бежавших из «Арбайтсдинста», была бойкая девятнадцатилетняя блондинка Люба Столярова, отлично говорившая по-немецки. Мы с ней сперва немного попикировались, но затем стали на дружеской ноге. Когда стало темнеть и все занялись приготовлением ночлега, устроив нечто вроде палаток и шатров, я предложил Любе пойти со мной в воронку. Сперва она испуганно взглянула на меня, но вдруг согласилась.
Я расстелил в воронке москвичку и рюкзак, в изголовье положил сапоги, по сторонам обрывки одеял. Сверху воронку густо накрыл ветками. Мы забрались в «землянку» и улеглись рядом.
   Над головами летали снаряды, мины, наши и немецкие. Удивительно, что лошади и коровы, словно понимая необходимость соблюдать тишину, не ржали и не мычали.
   Я обнял Любу. Она не противилась, лежа на моей руке.
   Мы тихо переговаривались. Я ей сказал, что был добровольцем-ополченцем, что скрывал это от немцев, так как они добровольцев в плен не брали, расстреливали сразу. Люба думала, что я был офицером. Я засмеялся: мне двадцать один год. Молод еще. Рассказал, что на фронт провожала меня Валя, будущая артистка, что я часто думаю о ней. И вдруг мне очень захотелось прийти к Вале, я почему-то был уверен, что она жива, чистым... И еще одну ночь я лежал рядом с Любой. Утром вохоновские девушки пришли нас «поздравить». А ведь я Любу не тронул.
   Выстрелы раздавались с одних и тех же точек. Я пошел с юношей Сережкой Константиновым на разведку.
   Мы подошли к западной окраине Вохонова и, еще не доходя кладбища, услышали немецкую речь. Повернули обратно. В нашем лесном убежище надо было устраиваться покапитальнее. Мужчины рыли землянки. Я выбрал место с восточной стороны холмистой гряды, все же поближе к нашим, и стал рыть нечто вроде пещеры. Иногда меня сменяла Люба. Затем она пошла к подругам на другую сторону гряды, а я продолжал копать.

67. НАШ!.. СВОИ!.. «НЕ ПОЛОЖЕНО». ШТАТСГУТ СПАСЕН

   Все же взгляд можно почувствовать. Я обернулся и стал всматриваться в заросли густого молодняка шагах в двадцати от меня. Мне показалось, что за мной следят.
   Среди заснеженных веток я увидел направленное на меня дуло автомата. Над ним в маскхалате из-под капюшона розовело лицо. Кто это? Свой или чужой? Степкин нож был у меня за пазухой.
   Я сделал вид, что ничего не заметил, наклонился над лопатой, копнул раз-другой и, словно вытирая пот, переместил нож в рукав фуфайки. Обернулся. Автомат все также смотрел на меня. Свой или чужой?..
   На этот раз наши глаза встретились. Но из-за маскхалата я не мог разобрать формы: немецкая или наша? Однако позади наблюдавшего за мной военного никого не было. Кто же он?
   Я повернулся лицом к нему, не окликая ни на каком языке, улыбнулся и сделал к нему шаг, другой. Дуло автомата повернулось ко мне еще точнее. Я сделал еще два шага, встретился глазами с взглядом незнакомца и... увидел выглядывавшую из-под капюшона звездочку. Нашу! Пятиконечную! Тогда я поднял руки и сказал: «Свой!..»
   — Ты ближе не подходи,— предупредил красноармеец.— Ты кто?
   — Я убежал из плена. Мы тут все убежали от немцев,— радостно затараторил я.— А ты откуда?..
   В этот момент из-за холма показались девушки и увидели, что я разговариваю с красноармейцем. Он вышел из своей засады. Он за нами наблюдал больше часа. Во время ночной атаки на Вохоново, когда их роту рассеяли по лесу, он заблудился и никак не может выйти к своим.
   Девушки окружили солдата. Вышли бабы, стали обнимать его. Мужчины тоже обнимали и пожимали руки. Звали парня Егором. Был он из Сибири, из-под Красноярска.
   Егора повели угощать. А затем мы с ним отправились на разведку.
   Возле деревни попали под огонь минометов. Над нами загудел самолет. С земли его встретили дружным огнем. Запестрели трассирующие пули.
   Вероятно, подумал я, немцы еще в деревне. Наши так не стреляют. Мы возвратились. Егор переночевал в лесу с вохо-повцами. Утром он пошел на разведку в сторону Вохонова, я — правее, в сторону штатсгута. Но не успели мы дойти, как шедший со мной Сережка Константинов, остановился. Замер и я. Переговаривались женщины. Явственно слышался голос Лизы-дурочки: «Ушли, мать их растак... А сколько наших побили гады, мать их!?.»
   Ушли!!! Мы вернулись одновременно с Егором. Он выяснил, что в Вохонове уже его часть. Быстро все направились в деревню. Я шел впереди. Еще несколько минут — и скажу, кто я!.. Стану самим собой!..
   Возле опушки над головами зашумели немецкие мины. Рвались они шагах в двухстах от нас. Но я вдруг наклонился, весь съежился, сжался: только не сейчас умереть!..
   Мы ускорили шаги и вышли из лесу поблизости от дома старосты Василия Миронова.
   — Зайди сюда,— указал мне Егор.— Я нашему батальонному сказал, что ты убежал из плена. Так он хотел тебя видеть.
   Я с любопытством разглядывал наших. Еще на Егоре я увидел новое для себя — погоны и медаль «За оборону Ленинграда».
   Егор держался с вохоновцами, а особенно со мной, узнав, что я владею немецким, настороженно.
   Мы вошли в избу. За столом сидели наши офицеры и дядя Вася. Тетя Лиза подавала на стол.
   — Здравствуй, Александр, как тебя по фамилии не знаю.— Приподнялся мне навстречу из-за стола командир батальона с тремя тусклыми звездочками на защитных погонах.
   — Я не Александр,— отчетливо произнес я.— Я — Рафаил Соломонович Клейн, еврей. Александром я назвался, чтобы меня не расстреляли.
   Командир открыл рот, шагнул ко мне и крепко пожал руку: «Это ты их увел в лес?»
   — Я.
   — Мне уже говорили, что ты ферму молочную им сжег. Правда? (Небось, Василий Миронов успел).
   Тетя Лиза налила самогон, и мы чокнулись.
   Через две минуты вся деревня знала, что «Сашка-то... жид!..»
   В избу вошел невысокий плотный офицер с одной крупной звездой на погоне. Все встали. Командир батальона отрапортовал вошедшему. Тот был майором. Он окинул исподлобья взглядом присутствующих и приказал всем выйти на митинг.
   Майору я повторил — кто я такой.
   Возле сарая напротив дома Василия собрались жители.
   Майор сунул мне в руки газету: «Читай».
   Я прочел сводку совинформбюро. В ней говорилось, что наши войска, продолжая развивать наступление, 25 января 1944 года выбили врага из таких-то и таких-то пунктов. Перечислялись все мельчайшие деревеньки, не то что при отступлении в сорок первом. Называлось и Вохоново. Указывалось, что везде «население радостно встречает освободителей». А ведь, кроме Вохонова, ни в одной из окрестных, по крайней мере тридцати деревень, жителей не оставалось. Всех немцы эвакуировали.
   Майор хмуро поздравил собравшихся с освобождением. Глянул на меня и снова спросил, как меня зовут.
   — Давайте проедемте со мной,— сказал он, указывая на стоящую поблизости «эмку». Мы поехали по тряской дороге к Березневу.
   — Вы знаете, что такое «контрразведка»?— спросил майор через минуту.
   — Догадываюсь,— ответил я.— Это, наверное, для борьбы с шпионам» и разведкой противника.
   Майор утвердительно кивнул. Мы приехали в Березнево. Там он приказал шоферу отвести меня «пока». Я не сразу понял — куда. Сперва шофер привел меня в пустую избу. Там тщательно обыскал, забрал красноармейский ремень, Степкин нож, мундштук, осмотрел рюкзак, прощупал подкладку москвички, вытащил мою красноармейскую звездочку и сунул в карман себе.
   Я дернулся: «Я же ее через весь плен пронес!..»
   — Не положено. (В первый раз я услышал это многозначащее выражение).
   Затем шофер провел меня в соседний дом и сдал часовому. Тот проводил меня внутрь.
   В большой комнате на полу лежали красноармейцы. Они не обратили на меня внимания. Рядом со мной оказался пожилой человек. Он, когда я было захотел сказать, что убежал из плена, легонько толкнул меня в бок и предложил: «Ляг рядом со мной. Отдохни. Отдохни...»
   Когда я послушался, он тихонько шепнул: «Не трепи языком. Помолчи. Нельзя тут говорить. Понял?»
   Я догадался, что «тут» нельзя распускать язык как при немцах. Пожилой сосед оказался капитаном. Он ведал подвозом боеприпасов. Задержка произошла не по его вине. Но с него сразу же сорвали погоны и привлекли к ответственности. Впрочем, он рассчитывал, что недоразумение разъяснится.


* * *

   Я буквально по часам и минутам припоминаю весь этот день, 26 января 1944 года. Еще в деревне я узнал, что Сергей Константинов и Алексей Иванов, портной, с семьями в одно время с теми, которых увел в лес я, тоже ушли, но в другую сторону, к Березневу, на хутор Крумера. В ту же ночь их всех наша фронтовая разведка перевела через фронт, а сразу после освобождения вернула в Вохоново. Когда наши узнали, что в Вохонове есть население, то не стали обстреливать деревню из «катюши». Ее пустили в дело уже в бою за Николаевку, а перед этим дали залп по дороге на Сяськелево.
   Дядя Костя Миронов, горбун, с Анной Петровной, Степан и Алексей Ручкин, которых успели угнать солдаты штатсгута, убежали в лес, не доезжая Николаевки. Вохоново оказалось единственным населенным островком в море пустых деревень. Немцы не сожгли, отступая, эти деревни и Вохоново, отчасти потому что не успевали, а главным образом, думаю, потому что боялись расправы: в сбрасываемых листовках указывалось, что поджигателей будут расстреливать на месте. В январе сорок четвертого немцы уже не могли скептически относиться к предупреждениям советского командования.
   Полагаю, Вохоново могли взять раньше и со значительно меньшими потерями. Сергей Константинов-старший предлагал провести наших в обход, чтобы сразу перерезать немцам путь к отступлению на Микино и Николаевку. Тогда вся группа, засевшая в Вохонове и в штатсгуте, вынуждена была бы либо капитулировать, либо была бы уничтожена. Но к предложению дяди Сергея отнеслись недоверчиво. А посланную перед этим ночную разведку обстреляли и рассеяли. Одним из участников той разведки был Егор, красноармеец, встреченный мной в лесу.
   В результате нескольких дней боев за Вохоново и атак, предпринятых через чистые поля, а не со стороны леса, наши потеряли более ста человек убитыми и ранеными. Немцы в самой деревне потеряли несколько человек, но уже в штатсгуте, где снаряд попал в погреб «молькерай», в канавах между штатсгутом и Большим Сяськелевым погибло несколько десятков солдат и офицеров. Вероятно, несколько убитых, не считая раненых, отступающим удалось прихватить с собой.
   Трактора, повозки, машины штатсгута с инвентарем, с мешками с зерном, даже велосипеды, «штрассенфлоу», все стадо, племенного быка, жеребца Ханзеля, вероятно, во время налета нашей авиации, штатсгутовские вояки бросили возле бывшей МТС, не доходя Николаевки. Мечта моя сбылась: без потерь все имущество штатсгута досталось нашим, весь штатсгут в лучшем виде, чем был до войны. Все вохоновцы спаслись от эвакуации, вернулись в деревню.
   Еще толком не понимая, где нахожусь, я с нетерпением ждал, когда смогу свои знания, приобретенные в плену, свои способности, свою жизнь поставить на службу моей Красной Армии.

68. «С КАКИМ ЗАДАНИЕМ ПОДОСЛАН!!»

   Часа через два меня вызвали и отвели в соседнюю избу.
   Там рядом с майором, который меня привез (позднее я узнал, что его фамилия Сорокин), сидел другой майор, высокий, щеголеватый брюнет с аккуратно подстриженными усиками, не в защитных, а в широких золотых погонах.
   Я, так долго сдерживавшийся в плену, захлебываясь от нетерпения, стал рассказывать о своих приключениях...
   Щеголеватый майор слушал, покачивая ногой в блестящем добротном сапоге. Иногда он повторял вполголоса слово «бикицы, бикицы» (впоследствии я узнал, что это было еврейское слово «бекицер» (короче). Я не обращал на это внимания.
   Вдруг майор резко поднялся и спросил: «Ты можешь доказать, что ты еврей?»
   Я смущенно улыбнулся и ответил, что могу... спустить брюки...
   Майор посмотрел на Сорокина и снова обратился ко мне: «И ты говоришь, немцы не знали, что ты еврей?!»...
   — Если б они знали, поверьте, я бы не стоял здесь.
   — Ах ты жидовская морда!— возгласил щеголь и ногой ударил меня в нижнюю часть живота так, что я, вдруг задохнувшись, упал,— что ты все врешь?! Говори, мать твою..., с каким заданием подослан?! Кем завербован?! Когда?! Сколько продал?! Сколько повесил?! Сколько получил, продажная тварь?! Кличка?!.— он орал, а я, корчась от боли, пытался собрать дыхание и подняться с пола.
   Наконец, я кое-как вдохнул и сказал, что я не предатель, никого не предал и не продал, что обо мне можно спросить в Вохоново, в двух километрах отсюда, откуда меня только что привез товарищ майор.
   При словах «товарищ майор» щеголеватый вскипел: «Какой тебе «товарищ»?! Гусь свинье не товарищ! (Я понял, что являюсь каким-то из этих двух животных) Говори: сколько продал? Где перебежал к ним?!.»
   Нелепые вопросы сыпались градом. Допрашивавший вырвал у меня ус, несколько раз ударил, требуя, чтоб я признался, что добровольно сдался в плен;, что вербовал во власовскую армию и так далее.
   Описывать, как и вспоминать все это, слишком больно. Думаю, моя история тут мало отличается от множества других... Дополню лишь, что ночью, после того как Бляхман, вызвав старшину, устроил мне инсценировку расстрела, я струсил и начал плести на себя совершенно фантастическое «задание», по подсказкам следователя впутывал в него «фон Бляйхерта, завербовавшего меня», неизвестно где находившихся Жору Мамонтова и Лешу Декснера (кого я еще знал из полиции?) из лагеря военнопленных; «признался» и собственноручно написал, предварительно спросив, вытирая кровь из разбитого носа, «сколько вам надо, чтоб я завербовал — тысячу, двести, сто, восемьдесят?..» И в ответ: «Ладно, пиши восемьдесят». Я написал, что в лагере военнопленных в конце марта или в начале апреля сорок второго года «завербовал к немцам в добровольцы, во власовцы, значит, восемьдесят человек», «наверху-то», думал я, знают, что в это время никаких вербовок не было и быть, тем более там, не могло, а сам Власов еще командовал второй ударной армией Волховского фронта. Конечно, ни одной фамилии «завербованных» я «не помнил». Сам не завербовался.
   Никак не мог я «признать», что «добровольно сдался в плен», что «немцы знали, что я еврей». Тут моя фантазия истощалась.
   Ночью, когда я писал самонаклеп, Бляхман, оставивший меня под наблюдением сонного ординарца,, подошел, указал., что мне «будет лучше, если припомню, что участвовал в немецкой пропаганде». Тут я дописал эпизод с хауптманом Гофманом, «дополнив» его тем, что «прочитал два стихотворения Пушкина». На чтение «обращения» моей фантазии опять-таки не хватило...
   Ординарец вышел по нужде. Майор, видя, что я покорно пишу, уже не смотрел на меня так свирепо.
   Внезапно донесся шум моторов и началась стрельба по близко летевшему самолету. Я стоял возле стола: поднялся, когда вошел Бляхман.
   В некотором отдалении грохнул разрыв и майор проворно бросился под стол, крикнув оттуда мне: «Ложись!» Но я стоял. Я уже понимал, что совершил непоправимое и молил Бога, чтобы бомба попала прямо сюда, убила меня и уничтожила мои «собственноручные показания». Но этого не произошло.
   Утром, лежавший рядом со мной капитан, сочувственно покачал головой и сказал, что ему больше «повезло»: его допрашивает Сорокин.
   Меня передали из дивизионной контрразведки в корпусную, заместителем начальника которой был Бляхман. Там, когда попытался отказаться от своих «собственноручных показаний», подполковник, начальник корпусной контрразведки, черный высоченный украинец со зверским лицом, ударил меня сапогом в живот так, что я едва пришел в себя через полчаса и предпочел «признать», что имею «задание», «завербован» и прочую подсказанную гадость.
   Затем меня передали, как «особо опасного», в армейскую контрразведку, где я сочинял с помощью очень милого молодого украинца-следователя, который меня не бил и, по-моему, понимал, что я невиновен, всякие «мелочи»—«неверие в победу Красной Армии», «выявление настроений через подслушивание» (бррр!.. Только люди, сами способные на такое, могут приписывать это другим), «антисемитские высказывания» (?!!)., «доносничество» и, конечно то, что был «лучшим другом и советником фон Бляйхерта»...
   Итак, после всей этой «увертюры» меня перевезли в Ленинград на улицу Воинова, в самую что ни на есть образцовую следственную тюрьму. Там не мучили. Спать, правда, иногда не давали: допрашивали. Наконец, благодаря еврею, начальнику отдела, неглупому майору, «задание» с меня сняли. Остальное его не интересовало. Без свидетелей и защиты я предстал перед военным трибуналом, с чего начал свое повествование.

69. В СМЕРТНОЙ. ВОЗВРАЩЕНИЕ К ПЕРВОЙ ГЛАВЕ

   В смертной камере настроение у меня было хорошее. Только томил голод и потому боялся, что если возьмут на расстрел ночью (ночью, говорят, брали на расстрел), я не смогу съесть утреннюю пайку хлеба. А умирать совсем натощак, да еще зная, что твою пайку съедят тюремщики, обидно.
   Сознание того, что закончилось мучительное следствие, что можно спать сводило на нет воздействие смертного приговора. О нем не думалось. Но ночами с момента первой ночи в контрразведке стали постоянно сниться немцы и мой побег. Во сне все было страшнее, чем на самом деле: смешивались события, рядом оказывались люди, знавшие, что я еврей. Разоблачение грозило больше, явственнее, неотвратимее — и во сне наступало...
   Думаю, мой последний предсмертный сон снова вернет меня в ужасы моего плена, побега из него, в «следствие» в контрразведке и в Ленинграде, в те этапы, тюрьмы и лагеря, которые я затем прошел, чудом уцелев.

* * *

   В одиночной смертной камере меня держали двое суток. Камера находилась в конце «мостков», своеобразного коридора, что ли, в «образцовой тюрьме». Дежурные давали мне остатки баланды, наливая по две миски, что при моем крайнем истощении было большой поддержкой. Когда я говорил коридорным, что убежал из плена и оклеветал сам себя (это я уже не боялся сказать), они посмеивались: «Если б убежал — наградили бы орденом, а так... Не ври». В разговоры вступать запрещалось и «беседа» обрывалась.
   Днем, меряя камеру из утла в угол шагами по диагонали, я начал мечтать о том, что было бы, если б я не убежал... Уходил бы вместе с немцами и... добрался до Франции, до Парижа. Там брат моей матери, дядя Сима. Живет с двадцатых годов... Мы обнимаемся, говорим по-французски... Нет! Я правильно сделал, что убежал: я спокоен. Расстреляют — одна секунда— и все... Главное, я — есть я. Комедия!..
   На исходе вторых суток ночью лязгнул замок и мне дали знак: выходи. Повели по мосткам-коридорам (я гадал: неужели истекли 72 часа, после которых должны или расстрелять или помиловать?) и остановились возле серии камер, не таких опрятных, как та, в которой я сидел.
   Лязгнул замок и меня втолкнули в одну из них.
   Это была обычная одиночка, тускло освещенная лампочкой из-под потолка. Но в этой камере были настланы доски, как нары. На них, прикрытые тряпьем, неподвижно лежали тела.
   Мне показалось, что это трупы. Вдруг тряпье зашевелилось и один «труп» приподнял голову, чем-то напоминавшую голову кобры, белой кобры, на длинной сухой шее, покрытой мелкими седыми волосками. «Труп» уставился на меня белками глаз. Весь он казался серым, бесцветным.
   Рядом поднялась еще одна голова. Равнодушно глянула на меня.
   — Боже,— подумал я,— неужели и я за несколько часов пребывания в смертной камере незаметно для себя стал похожий на них!?.
   — Вы сколько часов здесь?— обратился я к первому «трупу».
   Он непонимающе глядел на меня.
   — А вы сколько?— повернулся я к другому.
   «Трупы» переглянулись. Лежавший с краю матерно выругался: «Дурак, мать твою... ложись»,—и опять прибавил ругательство.
   — Устраивайся,— сказал первый «труп» — Ты, очевидно, совсем новый... Сколько ты в смертной?
   — Уже около двух суток.
   — Я уже сорок,— заметил он, с усмешкой глянув на мое удивленное лицо.— Он (кивок в сторону ругавшегося)—семьдесять пять; он (кивок в сторону третьего смертника)—тридцать семь... И ты не меньше здесь пробудешь. Одного взяли, тебя привели».
   В дверной глазок глянул коридорный. Стукнул в кормушку: «Тише. Спать».
   Здесь кормили совсем плохо. Книг не давали. На прогулку не выводили. Один раз повели в баню в подвале этого же здания. Вшей здесь сразу уничтожали. Умели с ними бороться, не то что немцы.
   Томило отсутствие курева. Жадно ловили просачивающийся изредка запах махорочного дымка от подходившего к кормушке дежурного.
   В смертной со мной сидели махровый бандит Антон Похитняк (он «протянул» около восьмидесяти суток), угнавший во время блокады машину с продуктами с целью спекуляции и при этом убивший военного; бывший начальник советской дивизионной разведки или контрразведки (так он отрекомендовался) майор Гурьянов-Лашков, попавший в плен и ставший у немцев преподавателем шпионской школы в Риге, откуда его выкрали по специальному заданию наши партизаны (все это с его слов); власовец-лейтенант или старший лейтенант полиции из Гатчины — Клыков, в последний момент убежавший, как он говорил, от немцев (сам он был уроженцем Гатчины) и благообразный чудесный старик, дедушка Тит, староста одной из оккупированных деревень. Последний был очень хорошим честным русским человеком, добрым, простым, патриархальным в глубокой порядочности и безыскусственной вере в Бога.

70. «ЗА-МЕ-НИТЬ...»

   Больше всего мучил голод. Бандита вскоре вызвали ночью...
   Все камеры всего этажа были смертными. Это мы знали по перестукиванию с соседями.
   Тянулись дни (про себя их считал каждый). Дверь не отворялась. Только открывали «кормушку», когда давали утреннюю пайку хлеба, единственный вид реальной пищи; баланда, в которой редко плавало несколько крупинок, не в счет.
   Развлекая других, я отвлекал от грустных мыслей себя, рассказывая приключенческие романы, читая стихи и поэмы.
   — В лагере будешь в театре, — пророчил Гурьянов.
   Иногда мы слышали лязганье замков: открывали ночью или днем какую-нибудь камеру, и мы гадали, пока перестукиванье не приносило точные известия: оттуда-то одного взяли или в такую-то камеру одного привели. Даже утреннюю проверку, как и вечернюю, производили через глазок в двери. «Козырек» заслонял все окошко под потолком камеры и днем в ней царил такой же полумрак, как ночью от слабой лампочки.
   Лежали мы на досках, прикрываясь собственным тряпьем и обрывками одеял, давно списанных даже с тюремного оснащения.
   Лязг замка, особенно ночью, настораживал любого: не за ним ли? Неделями двери камер не открывались.
Дни считал каждый...
   На двадцать четвертые сутки моего пребывания в смертной ночью противно залязгал замок. Дверь отворилась. За нею мы все, сразу приподнявшие головы: за кем? — увидели трех надзирателей.
   — Кто тут на «К»?
   — Клыков!
   — Нет. А еще?
   — Клейн, — сказал я.
   — Имя, отчество?
   Я назвал.
   — Выходи. Быстро!
   Сердце бешено заколотилось.
   — С вещами? (Это был рюкзак. Но в каждой детали «с» или «без»—ожидалась подсказка—на расстрел или нет).
   — Бери.
   Я попрощался с дедушкой Титом и товарищами.
   — Ложку брать?
   — Оставь. (Новая загадка).
   В коридоре, представлявшем собой огороженные металлической сеткой мостки, трое дежурных повели меня.
   Завернули за один угол, за второй. Прошли еще дальше и за одним из углов втолкнули в малюсенькую комнатенку дежурного по этажу или корпусу. Там за столиком сидел старшина или старший сержант, уже не помню, а рядом с ним— еще два надзирателя. Провожатые стояли в дверях.
   На этот раз я стоял действительно в трепетном ожидании: решалось все.
   — Фамилия? Имя? Отчество?...
   Я назвал.
   — Помилование писали?
   — Писал. Сразу после суда дали бумагу: пиши. Старший почесал под носом и пристально посмотрел на меня.
   —Так вот, на ваше помилование пришел ответ,—сказал старший. В руках он держал какую-то бумажку.
   А я стоял в ожидании.
   Старший, покуривая толстую самокрутку, глянул на товарищей. Все затихли и он начал медленно читать:
   «...Верховного Совета... Союза Советских Социалистических Республик (полагаю, там просто стояло «СССР», но читающий не мог отказать себе в удовольствии протянуть наслаждение от этой маленькой психологической пытки)...приговор Клей-ну Рафа-илу Со-ло-мо-но-вичу... расстрел...»—Дай прикурить,— обратился читавший к одному из дежурных. — Опять погасла.»
   Сосед дал прикурить. Старший что-то промычал, шаря глазами по листку, и снова начал:
   —Та-ак,... «Приговор Клейну... Рафаилу Соломоновичу... расстрел (он снова сделал паузу и по слогам продолжал)... за-ме-нить (снова пауза)... двадцатью годами каторжных работ».
   Распишись.
   Я еще не мог осознать толком, что такое «каторжных», но понял главное: расстрел заменен.
   — Дайте пожалуйста, докурить, гражданин начальник!
   — На! — и он протянул мне недокуренную цигарку.


* * *
ВМЕСТО ЭПИЛОГА

   Пробыть почти два года с половиной в плену неузнанным, убежать неузнанным, обдурить всех «знатоков» расовой теории, не сменить своей формы, не уронить чести солдата, принести столько вреда врагу и пользы своим, никого не предать, не продать, не одного и не одну спасти — и за все это получить «Высшую меру награды» —расстрел и клеймо «врага народа»!?. Такое в мозгу не укладывалось.
   «Прием», оказанный мне, ошеломил и сломал меня...
   Что было потом?.. После «вышки», крайне истощенный, я «странствовал» в одной компании с ворами, бандитами и бывшими полицаями, куда более агрессивными, чем вохоновский Панфилов.
   Находясь у нас, я не пытался скрывать, что я еврей, но по привычке просил называть меня «Сашкой, Александром». Имя, спасшее мне жизнь, я оставил себе в обиходе и сделал позднее своим сценическим и литературным псевдонимом.
   Весь сорок четвертый год прошел в этапах и пересыльных тюрьмах. Потом вместе с другими каторжанами-инвалидами я попал в «Александровский централ» (тюрьма № 5 Иркутской области). Пользуясь тем, что я был слаб, иным хотелось выместить злобу на «жиде», который был в голодных отеках. Но я не бегал жаловаться к «волчку». Надо мной издевались те, кого я имел все основания бояться в плену... Не все были такими. Были агрессивные, были пассивные «наблюдатели». Тем дороже стали мне люди, которые среди общего голодного ожесточения оказались настоящими друзьями. Это Федор Степанович Фесенко, сухорукий, раненый на фронте, юноша (на год моложе меня), попавший в тюрьму за то, что не выдал своего товарища, утащившего у него тайком черновики эпиграмм на Кагановича, Ворошилова и еще кого-то из наших незадачливых руководителей и отдавший немцам в оккупированном Пятигорске. Те напечатали в газете на русском языке и поместили подпись «Федор Фесенко». Ему дали расстрел — и он считал, что правильно.
   Федя без карандаша и бумаги (их запрещалось иметь) сочинял стихи и поэмы. Если б не каторга, уверен, он мог бы стать большим поэтом и Совестью нашего времени. Это был талант.
   Не знаю, «за что» сидели со своей пятьдесят восьмой статьей харьковский инженер немец Георгий Шенберг и житомирский инженер Александр Емельянович Федченко, образованные, благородные люди. Справедливыми, убежден, ни в чем неповинными людьми были полицай из Черниговской области Афанасий Варфоломеевич Водянко, таджикский пастух, правоверный мусульманин Курбан Манебий 1909 года рождения, председатель колхоза на Харьковщине Егор Ильич Жук; одноглазый полицай Филипп Остапко, рывший землю и возивший вместе со мной тачки на строительстве плотины в Кемеровской области, после того как из тюрьмы меня в числе еще нескольких сотен тех, кто не успел умереть, перевели в лагеря; болгарин Степан Желязков, там же работавший на плотине; латыш Лауданс, с которым мы вдвоем работали за шестерых (так проводили по нарядам) на двадцать шестой шахте Воркуты и еще платили «лапу» бригадиру. Опуская лопату и вытирая пот, наивный Лауданс говаривал: «Нет, Сашка, ти не жид, жиды так не вкаливайт»... Нет, «вкалывали» — и еще почище. А чем отблагодарить одноногую заключенную — врача на Новосибирской пересылке, минчанку Берту Борисовну, вольнонаемного врача в Александровском централе Зинаиду Борисовну,— евреек, относившихся одинаково трогательно ко всем заключенным и каторжанам, не в пример главврачихе Александровского централа (не хочу даже называть ее подлую фамилию, хотя она чисто русская).
   В тюрьме в общей сложности, не считая этапов, я провел более шести лет. Из Кемеровской области нас перевезли в Воркуту. После тюрьмы лагерь казался мне волей... И здесь я встретил настоящих друзей, людей, ума, совести и сердца — врача Антона Викторовича Лесничего, фельдшера Станислава Гайдова, с которым в одну ночь вышел из смертной, репрессированного еще в тридцать седьмом году немца Бруно Мессинга, выдержанных умниц Ефима Абрамовича Рисина и Александра Владимировича Бака. Последний попал по статье 58 часть 12 («знал, но не сказал». А что он должен был «знать»?..). В Воркуте же с «маленьким сроком», пятнадцать лет каторги, я встретил чудесного юношу Сергея Бухштабера, мальчишкой скрывшего свое происхождение на оккупированной территории... Не буду касаться подробностей моего пребывания в тюрьмах и лагерях, отмечу главное. Когда в сорок седьмом году разрешили переписку и получение посылок я, не надеясь, что дядя Борис жив, написал письмо брату моей покойной матери в Самару (Куйбышев). Но именно он уже умер. Однако его вдова переслала письмо подруге моей матери в Москву, Ольге Исааковне Ратнер, «тете Гольде», как я ее называл. Незамужняя тетя Гольда вместе с матерью была врачом во время гражданской войны. Тогда «разделились» многие семьи: почти все братья моей матери были белогвардейцами, а она и ее подруга — красными. О принципиальности тети Гольды говорить то, что она не побоялась выставить из вагона—она была главврачом санитарного поезда — не вовремя явившегося командарма Фрунзе.
   Получив известие обо мне, тетя Гольда написала в Киев, вернувшемуся из эвакуации дяде Борису. Он стал помогать мне посылками. В холодном декабре сорок седьмого года шестидесятисемилетняя подруга моей матери на попутном грузовике добралась из Иркутска за семьдесят с лишним километров к Александровскому централу и принесла мне передачу. Свидания не дали. Но, будучи прекрасным врачом, она в селе Александровском принесла за две недели пребывания много пользы жителям, не имевшим квалифицированной медицинской помощи. Тетя Гольда когда-то училась вместе с матерью в Берне, всю жизнь работала в институте Склифосовского. Она и потом пыталась хлопотать за меня, ходила в военную прокуратуру, ругалась с чиновниками; едва я освободился, зимой приехала проведать меня в Воркуту.
   Дядя Борис два года посылал мне посылки, пока меня не перевели в лагерь. Наступил пятидесятый год — и старый профессор прекратил связь со мной. Она возобновилась уже после моего освобождения в конце пятьдесят пятого года. По амнистии с меня сняли судимость, поражение в правах, другие ограничения.
   Но устроиться на работу, даже в Воркуте, было трудно. Много мытарств выпало на мою долю и там. Много гадостей делали мне разные улыбчивые «товарищи», от которых зависела моя судьба. Потому так дороги мне милые честные коми, поэт Серафим Алексеевич Попов и бывший редактор газеты «Заполярье» Егор Николаевич Терентьев, журналисты Нина Степановна Котова, Лев Гдальевич Козинец, Лев Давыдович Бичай и Борис Иосифович Гольдфарб и его жена Маргарита Ароновна, инженер Дмитрий Федорович Скрыпник; заслуженные деятели искусств Коми АССР, бывшие ссыльные Наталья Альбертовна Генчель и Николай Николаевич Массальский, изумительный педагог-человек, образованнейшая умница Тамара Павловна Ручина, народный учитель Александр Александрович Католиков, моя молодая жена Светлана.
   Мне дороги и на всю жизнь близки мои преподаватели Театрального института, воплощение интеллигентности и гражданской смелости, — Елена Львовна Финкельштейн (Куникова) и Лидия Аркадьевна Левбарг, не отворачивавшиеся от меня никогда; товарищи по институту и фронту Сергей Николаев, Виктор Галагаев, Геннадий Некрасов, театроведы — профессора Юрий Арсеньевич Дмитриев и Анатолий Яковлевич Альтшуллер; уехавшие в Израиль впоследствии — доцент Дмитрий Львович Брудный, талантливые ученые-физики, доктор Дебора Михайловна Самойлович и кандидат Наум Целесин, скромный киноработник Николай Дмитриевич Костин, чудо-эрудит Александр Львович Баумштейн.
   Лучший друг моего детства Соля Аронович погиб в сорок первом под Вязьмой, служа в кавалерии, бездарно погубленной там нашими «гениальными» полководцами. Моя пассия, Валя, актриса Московского Центрального детского театра, вышла замуж еще до окончания войны.
   Только в шестьдесят четвертом году я приехал в Ленинград, разыскал всех вохоновцев и приехал в деревню, которая вместе с ее жителями стала мне родной, и, посещая Ленинград, я всегда навещал тех, кто знал меня только «Сашкой» и для кого я остался и остаюсь «Сашкой». Гостил я всегда у Павла. Его сын Витюшка смог убежать из «Арбайтсдинста» только в Восточной Пруссии; затем работал на Путиловском заводе. Недавно Виктор умер. Надюша Дорофеева, так громко плакавшая в лесу при бегстве от немцев, давным-давно мать и бабушка, и живет в Вологде. Тоня (по мужу — Гипик) — заслуженная учительница в Москве. В восьмидесятых годах умерли Павел и Шура Дорофеевы, самые близкие мне вохоновцы, как и многие, многие, которых всегда храню в благодарной памяти., как дядя Костя Миронов и Анна Петровна, как Федя Ипатов, умершие раньше. Давно умерла и Мария Семенова из села Кривино.
   В Вохонове я встретил Зою Дементьеву, Соню Драченко, Таню Свяни, Ольгу Казакову, беженку, так и присоседившуюся к гостеприимным вохоновцам и оставшуюся там жить, бывшего старосту Василия Миронова, отсидевшего десять лет, в том числе в Воркуте, его жену тетю Лизу, а также тетю Веру Наукас. Ее сын Павлик, как и младший из братьев Константиновых, Иван, погибли на фронте.
   Как-то, еще в лагере Воркуты, незадолго до освобождения, разъезжая с концертной бригадой, я встретил Алексея Декснера (его правильная фамилия оказалась Декснис), которого из чудовского лагеря вместе с его другом Жорой Мамонтовым зондерфюрер увел на службу в полицию. Первый вопрос Леши, еще не знавшего, кто я, был: «Сашка, а ты-то за что?!?!...» Алексея и Георгия осудили уже после войны. Конаш, сказал мне Алексей, остался за границей.
   В той же концертной бригаде в 1954 году я встретил, поразившего меня отличным голосом на концерте в Вонохово Розина. Он сообщил, что в 1944 или в 1945 году, уже в Прибалтике, немцы докопались, что Ефим Готкевич (Астров) еврей и расстреляли его.
   В шестьдесят шестом году меня реабилитировали, после тщательной проверки... Нашли и свидетелей и факты, доказавшие абсурдность моего самонаклепа, где «спасая свою шкуру» («юридическая» формулировка из моего приговора), я фантазировал при помощи следователей...
   При реабилитации сообщили, что мой первый следователь еще в период между окончанием моего следствия и судом был «за зверские избиения» уволен из органов... Правда, на фронте он задержался всего лишь на сутки и продолжил службу в тылу...
   Увы, немцев, знакомых по плену, несмотря на розыски, пока мне встретить не довелось. Знаю, что на двадцать шестой шахте до моего прибытия в Воркуту находился генерал Гёнике, тот, который, между прочим, разрешил меня повесить в Чудове. Таня Свягина (Свяни), эвакуированная из Вохоново вместе с финнами, теперь снова русская, заслуженный работник культуры (библиотекарь), говорила, что в сорок четвертом году видела фон Бляйхерта на улице в Таллинне. А очень хотелось бы повидать Эрнста Виттерна, Эрвина Франка, Мельхиора Клауса, Вилли Хёвельмайера, Хеннеля, Антона Хингара, Карла Ценнига, Райзена, Руди Ноймана, Бэра, Альфреда Вицека, Георга Ланге, того же Хорста фон Бляйхерта... Их всех я вижу всегда молодыми.
   Давно сгорели в Вохонове дома, где размещались канцелярия, кузница, свинарник, казарма, молькерай, склад, конюшня... Сгорели через много лет после войны... Умерли многие мои друзья-вохоновцы. Но нет-нет да приходит письмо; раздается звонок межгорода. Звонит Тоня Дорофеева из Москвы или из Вологды, где теперь живет ее младшая сестра Надя — и вновь «минувшее проходит предо мною...» Как хочется, чтобы те, что будут жить после нас, унаследовали от прошлого не вражду, а любовь и доверие.
   В 1989 году по приглашению брата моей матери я приехал в Париж. Первые слова, с которыми я обнял девяностотрехлетнего старика, бывшего прапорщика армии Врангеля, были: «Милый дядя Сима, какой ты умница, что не вернулся». Действительно, поверь он обещаниям большевиков, не дожил бы на свободе до почтенного возраста...
   Но пришла пора великих перемен. Я познакомился с чудесными французами, немцами, венграми, американцами. Вернувшись на многострадальную Родину, я переписываюсь с ними. Я верю в их добрые чувства.
   Полагаю, здесь будет уместно выразить сердечную благодарность именно представителям более молодых поколений. Не знаю, чем я заслужил бескорыстную помощь заместителя министра культуры Республики Коми Маргариты Григорьевны Примы и министра культуры Алексея Семеновича Безносикова? Но без них и сейчас бы эта книга не вышла. И пусть их имена во всех переизданиях и переводах (а они, уверен, будут) войдут в нее, как светлая частица моей биографии.
   Появлению книги предшествовали хлопоты руководителя Всесоюзной Комиссии по литературному наследию репрессированных писателей Виталия Александровича Шенталинского, отзывы далеких и близких благожелателей-писателей, в первую очередь Владимира Николаевича Леоновича (Москва), Андрея Валерьевича Канева (Сыктывкар), Всероссийской мемуарной библиотеки Литературного представительства А. И. Солженицына (Москва).
Как же мне не верить в людей, не верить людям?
   Бизнесмен Михаил Борисович Глузман, с которым я прежде и знаком-то не был, оплатил издание сборника моих стихов «Мой номер 2П-904» (Сыктывкар, 1992), хотя знал, что оно не принесет ничего, кроме убытка, несмотря на последовавшие отличные рецензии в зарубежной и нашей столичной и республиканской прессе (что поделать: стихи не в моде...). Безвозмездно оформляла сборник и обложку этой книги моя бывшая ученица, милая молодая художница Наташа Князева (Москва). Знаю: моими настоящими друзьями остаются многие мои ученики и ученицы — Лиля Вохминцева, Ольга Колосова, Люда Ефимовская и многие другие, которым я преподавал искусство сценической речи, художественного слова, историю театра и мировой художественной культуры.
   Вероятно, не все согласятся с мыслями, высказанными по ходу невыдуманного повествования. Но полвека тому назад я, сын времени и его обстоятельств, воспитанный в те ядовитые годы, рассуждал так, как написал. В книге я не стал себе придумывать взглядов конца века. Я окунулся в прошлое и заново пережил его, чтобы читатель мог получить правильное представление о людях эпохи и их понимании событий, в которых они участвовали.
   Прошлое не забыто. Если в честь моего деда я назвал сына Ильей, то в память о придуманной себе в плену спасительной фамилии — Ксении — я назвал мою доченьку Ксенией. Если есть Бог, пусть он дарует им долгую счастливую жизнь.
   Уходят дни... Можно бы еще писать и писать. Может быть, это и нужно? Но даже часть моих воспоминаний, надеюсь, поможет людям оглянуться на жизнь, на себе подобных и стать добрее. Я встречал прекрасных людей среди различных национальностей, на разных должностях, работах и службах. Я ненавижу только предателей, продажников, трусов, независимо от их анкетных данных.
   Судьба уберегла меня от подлостей, от стукачества, от корыстолюбия. Судьба подарила мне испытанных друзей на моем крестном пути. Мне много делали и делают пакости, прикрываясь всякими предлогами, а по существу, из мелкого антисемитизма. Иным колет глаза пятый пункт моей анкеты: еврей. Но... «Пусть будет стыдно тому, кто об этом подумает худо» (надпись на английском ордене подвязки). Впрочем, глупость — право каждого...
   Никогда я не определял свое отношение к человеку его национальным происхождением. Всегда в людях искал — и рад, если находил Человеческое. Может быть, за это Бог спас меня, проведя через все испытания фронта, плена, тюрем, лагерей и несправедливостей после моего освобождения. Может быть, за это же Он дал моему замечательному старику, профессору Борису Ильичу Клейну, долгую жизнь — сто три года. Мне такой не иметь. Слишком много выпало на мою долю душевных и физических невзгод. Описать их, хотя частично, я был обязан. Пусть пройденное мною было еврейской трагикомедией, есть в ней и общечеловеческое. Для всех дорог, для всех земель, для всех испытаний. Навсегда! Остаюсь Александром.
 

СИЛА СУДЬБЫ
(Послесловие)

   Когда читаешь «Божественную комедию», бессмертный памятник XIV века, который является величайшим вкладом итальянского народа в сокровищницу мировой литературы, то вместе с Данте Алигьери и Вергилием проходишь все круги ада. Читая роман Александра Клейна «Дитя смерти», тоже проходишь все круги ада, только более страшные своей реальностью-— земные. Если бы роман вышел в свет сразу же как был написан, он бы уже давно занял самое достойное место среди таких прозаичных откровений как «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана, «Зубр» Даниила Гранина,. «В круге первом» Александра Солженицына, «Белые одежды» Владимира Дудинцева, «Ночевала тучка золотая» Анатолия Приставкина и многих других. В один ряд с ними ставят роман Клейна страшная историческая правдивость авторского «я» и описания тогдашней советской действительности и германского плена.
   Но увы, надо воздать должное рьяным провинциальным «непускалам», благодаря им читатель сможет познакомиться с этим произведением лишь. в середине девяностых годов. Этот факт сам по себе не новость. Ведь роман того же Гроссмана «Жизнь и судьба» был арестован в феврале 1961 года. Предсказывали, что он может быть издан только через два-три века. Но вышла ошибка: всего около тридцати лет «отбывало срок» это выдающееся произведение о Сталинградской эпопее. Роман «Дитя смерти» стоит в ряду высших образцов российской мемуарной литературы, а раз. это так, значит, когда бы роман и каким бы тиражом он не вышел впервые в свет, все равно останется в литературе уже навсегда.
   «Судьба современных русских книг, — писал А. Солженицын, — «если в выныривают, то ущипанные...» Сия горькая чаша, к счастью, миновала «Дитя смерти», роман «вышел в люди» с печатных станков таким, каким хотел бы его видеть сам автор, зоркий читатель, видимо, почувствовал это, на протяжении всей книги, где автор касается еврейского вопроса. Со страниц романа перед нами встают видные деятели науки и искусства и простые русские люди, спасшие из военного пожара целое поколение, и люди, предавшие коммунистическую власть, а также солдаты и офицеры германской армии, описанные без пропагандистской предвзятости. На страницах романа Александр Клейн порой с горькой усмешкой и наслоениями неизбежного страха размышляет о раннем взрослении юных, о дружбе и товариществе, о любви к родной земле. Человек, вышедший живым из земного ада германского плена и сталинских лагерей как никто иной вправе, написав книгу, рассказать нам о целой эпохе унижений личностей, о трудной науке остаться самим собой в изменчивых обстоятельствах, отдавая людям и обществу то, к чему был призван—истинное мастерство актера. Темы добра и зла, истины и криводушия, чести и приспособленчества, звучавшие во всем творчестве Александра Клейна, поэта и драматурга, получили в романе «Дитя смерти» дальнейшее развитие.
   Любимый мною грузинский писатель Нодар Думбадзе в одном из своих произведений писал, что душа человеческая гораздо тяжелее человеческого тела, так давайте же помогать друг другу носить наши души. Видимо, это очень верно, потому что с годами душа человеческая, действительно все больше и больше отягощается не только победами и радостями, но и грузом утрат и несчастий. Каждому отмеряно и того и другого, каждому в своей лишь ему предназначенной пропорции. Как известно из Библии любимых чад своих Господь испытует больше...
   На долю кандидата искусствоведения, писателя, артиста, драматурга и поэта Александра Клейна выпало столько испытаний и страданий, что хватило бы на добрую сотню слабовольных людей. За его плечами война и  плен, двенадцать лет заключения и реабилитация. Если быть точным в перечислении основных вех жизни Александра Клейна — человека, то суровой чередой встают следующие годы. В 1939 году поступил на актерский факультет Ленинградского театрального института; в 1941 году добровольно ушел на фронт; участвовал в боях; контуженный, при выходе из окружения поздней осенью 1941 года был захвачен в плен. Скрыл свое происхождение; пять раз бежал; в январе 1944 года пятый побег удался (в плену был в Ленинградской области). В контрразведке был вынужден оклеветать себя, хотя на самом деле был чист; без свидетелей и защиты 21. 04.44 г. приговорен к расстрелу; 14.05.44 г. расстрел заменен двадцатью годами каторги. После следствия стал инвалидом, поэтому весь 1944 год гоняли по этапам. С конца 1944 г. до марта 1948 г. — в Александровском централе; 1948 — 50 гг. (март)—в Златоустовской режимной тюрьме. 1950 — 51 гг. — на стройке плотины в Сиблаге (ст. Суслове, Кемеровской области), с конца января 1951 г. — в Воркутлаге. В ноябре 1955 года освобожден по амнистии, в 1966 году, после настойчивых требований, дело пересмотрено; реабилитирован. Остался жить в Воркуте; был одним из организаторов Воркутинского литературного объединения при редакции Воркутинской газеты «Заполярье» и театра кукол, в котором работал актером (1957—1964 гг.). С 1964 года живет и работает в Сыктывкаре.
   Великая человеческая боль выплеснулась на страницы автобиографического романа «Дитя смерти». Вот что пишет о творческой натуре его автора Н. Изюмская: «Почему судьба так несправедлива к талантливым людям? Можно только предположить, сколько бы еще стихов и пьес написал поэт и драматург Александр Клейн, сколько бы интересных ролей сыграл актер Александр Клейн, о скольких мастерах сцены написал бы книги критик Александр Клейн! А впрочем следует не корить, а благодарить судьбу, что он остался жив, пройдя через кровавое месиво страшных, лет, и сохранил в себе столько энергии. Он обладает феноменальной памятью. Он помнит все, и, я надеюсь, о многом еще напишет...» За каторжным номером «2П-904» автора «Дитя смерти» в Воркутлаге — судьба Александра Клейна и его книга о фронте и плене, побеге и «награде» — камере смертника, тюрьме и лагере, об отчаянии и надежде, разлуках и встречах, исповедальные строки о мимолетных увлечениях, боли и радости обретения свободы и любви.
   Александр Клейн, родившийся в 1922 году в Киеве, известен читателям, как автор сборников стихов «Земное тяготение», «Секунды» и «Мой номер 2П-904» (Сыктывкар, 1963, 1971, 1993). Его стихи так же публиковались в нескольких коллективных сборниках и журналах как местных, так и центральных. Из десяти пьес-сказок для детей (семь из них по мотивам коми фольклора) — особенно известны «Камень жизни» и «Ожерелье Сюдбея», которые шли как в Москве, так и в других городах России. Автор повести-сказки «Волшебный камень и Книга белой совы» (Сыктывкар, 1975, 2-е изд., 1983), автор книг-монографий о коми актерах, в 1969 году, окончив театроведческий факультет ЛГИТМиКа, работает преподавателем истории искусств и сценречи в Сыктывкарском училище культуры.
   Необычность и новизна романа Александра Клейна «Дитя смерти» заключается в том, что он впервые в русской советской литературе, не боясь обвинений в свой адрес псевдопатриотов, коснулся, так называемого, еврейского вопроса. Ведь положения русских евреев во время Великой Отечественной войны касаться избегали, хотя более 170 человек этой национальности получили звание Героев Советского Союза. Поднимали эту тему, по совсем в ином разрезе лишь Гроссман, Бакланов («Тяжелый песок»), Эренбург («Буря»), Кузнецов («Бабий яр»).
   Недостаточно уделяли внимание в русской советской литературе и рассказу о положении пленных солдат Красной Армии в лагерях на оккупированной территории СССР, считалось новаторством ужасаться зверствами фашистов лишь в таких знаменитых интернациональных концлагерях, как «Освенцим» или «Бухенвальд». Впервые в «Дитя смерти» описана жизнь русских крестьян на оккупированной территории неподалеку от Прибалтики, сложные межнациональные отношения, жизнь и труд в, так называемом, государственном имении, обустроенном немцами.
В самой России оккупационная политика гитлеровцев значительно отличалась от той, которую они проводили, скажем, во Франции, Голландии,, даже в Прибалтике. В наших произведениях о войне немцы показывалась однозначно — враг, фашист, убийца... Лишь за редким исключением тот или иной офицер или солдат выводились как положительный образ, да и то зачастую лишь в тех случаях, когда они переходили гласно или негласно на службу противнику. Срабатывала стереотипная схема: масса и исключение. Но враг-то, он на поле боя враг и убийца, а в быту далеко в тылу, может даже стать чем-то вроде приятеля. В силу безупречного знания немецкого языка, герою романа «Дитя смерти», который несмотря на все предложения, оставался простым русским пленным, на каждом шагу приходилось сталкиваться с немцами, которые в силу многих причин с русским были откровеннее, чем друг с другом. Не случайно уже в роковом октябре 1941 года из уст немецкого жандарма Сашка, пребывающий в информационном вакууме, с удивлением слышит пророчество о гибели гитлеровской Германии. На протяжении всего плена, постоянно находясь под дамокловым мечом разоблачения и расстрела, Сашка встречает среди солдат и офицеров немецкой армии очень честных и гуманных людей. Что не скажешь о его соотечественниках в стенах советских пересылок и тюрем. Вот что по этому поводу пишет Т. Кузовлева (Москва, «Личное мнение». Советский писатель, 1990 г.): «Размышляя о судьбе такого человека, неизменно понимаешь: всякое отступление от демократии, всяческие попытки затормозить процесс демократизации и гласности чреваты произволом, насилием, несправедливостью. Потому-то и сегодняшнее время требует от нас собранности и, даруя раскрепощенность нашим душам и гибкость нашему разуму, бескомпромиссности в вопросах чести и долга».
   Как, почему Александр Клейн остался жив? Видимо, судьба его испытывала, она же его и хранила. А. Солженицын в своем «Круге первом» задается вопросом: «Чего-то всегда постоянно боясь — остаемся ли мы людьми?» Сашка, герой романа «Дитя смерти», нормальный человек, он не чужд страхам, но истинное мужество и тяга к жизни заключается в борьбе и победе над страхом.
   Но не только враг видимый подстерегал его на каждом шагу, был и еще враг, не менее ощутимый, имя ему — голод. Так же как и в «Колымских рассказах» Варлаама Шаламова, встает его костлявый призрак и со страниц невыдуманного романа «Дитя смерти».
   На мой взгляд, написанное профессором СГУ, доктором филологических наук А. К. Микушевым об Александре Клейне — драматурге в книге «На таежных просторах» (Современник, Москва, 1986): «Увлекательность сюжета, неожиданность перипетий, напряженность драматических ситуаций, яркие характеры, сценичность...,» раскрывает Александра Клейна и как прозаика. Именно так и написан роман «Дитя смерти». В нем автор ведет беспощадный рассказ-воспоминание о немецких и сталинских лагерях, где он провел более десяти лет и нашел в себе силы поведать нам предельно искренне и правдиво о мире по ту сторону добра и зла, о попранном человеческом достоинстве; о мире, где смерть реальнее жизни. «Дитя смерти» — это живое свидетельство человека, прошедшего страшный жизненный путь.
   В своей краткой рецензии сотрудник Всероссийской Мемуарной Библиотеки Литературного представительства А. И. Солженицына С. Божко пишет: «Дитя смерти» А. Клейна — повествование о нечеловеческой реальности нацистских и коммунистических лагерей уничтожения. Открывая его, убеждаешься, что автору удалось трагическую серьезность темы уравновесить артистической легкостью изложения и захватывающим сюжетом, а искренняя интонация сразу же покоряет читателя. К этому можно добавить, что вместе с героем мы знакомимся с тем, что можно назвать «этнографией смерти» — мельчайшими деталями машины подавления человеческой личности в условиях войны и лагерей. Книга рекомендуется к публикации...» Что, наконец-то, и произошло...


Андрей КАНЕВ, прозаик.

 

1   2   3   4   5   6   7   8   9  10

вернуться